Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Феллер В. Введение в историческую антропологию

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть первая. К новому типу «тотальной истории»

Историография и историческая наука

Становление социальной истории

Вспомним о двух составляющих исторического понятия, одно из которых отражает «горизонт ожиданий», а другое – «поле опыта», причем, по Р. Козеллеку, в период кризисов господствующие позиции занимает «горизонт ожиданий». Но «поле опыта» состоит преимущественно из «образцов», а «горизонт ожиданий» вырастает из «вuдения». «Вuдение», в свою очередь, является прежде всего неким пространственным образом. «Первым когнитивным носителем идеи общества выступает не слово, но образ подлежащего эмпирическому упорядочению множества, и если слово привело к консолидации понятия, родилось это понятие не в слове. Общество рождается из логики пространства, но для того, чтобы стать носителем идеи общества, само пространство должно было быть определенным образом помыслено» (20).
В дальнейшем мы обоснуем мысль о том, что сама «логика пространства» является метафизической парадигмой, уже в течение трех веков сдерживающей развитие историографии и исторического сознания. Эта метафизическая проблема разрешится, когда логика трехмерного ньютоновского пространства будет заменена логикой четырехмерного времени-пространства.
Но сейчас продолжим мысль, ведущую Н. Копосова к прояснению вопроса о становлении социальной истории в широком смысле, как основной исторической науки, фундирующей историографию, и, тем самым, осмыслить куновскую методологию анализа научной парадигмы и научной революции в применении к основному объекту нашего интереса – развитию исторического сознания в контексте истории сознания как такового.
Н. Копосов приходит к такому обобщению: «Итак, интеллектуальный аппарат, необходимый для конституирования синтетической социальной иерархии, сформировался к концу XVII в., и можно сказать, что важнейший элемент понятия социального был тем самым выработан с помощью невербальных ресурсов… Решающим этапом этого процесса обычно считают вторую половину XVIII – первую половину XIX в., «переломное время» (Sattelzeit), в терминологии Райнхарда Козеллека. Именно тогда окончательно сформировались и современные понятия общества и государства». Козеллеку вторит М. Фуко, который подчеркивает, что в переломные эпохи понятия, создавая «новые формы языкового воплощения, получают большую, чем раньше, независимость от слов» (21).
История как наука конституировалась в эпоху Просвещения и это конституирование произошло в ньютоновской пространственной парадигме, на основании «эмпирически упорядоченного множества» социального как такового. «Именно в эпоху Просвещения появляется, по выражению Козеллека, собирательное имя истории (kollectiv-singular Geschicte), иначе говоря, слово «история» начинает пониматься как имя собирательное, выражающее идею некоторой абстрактной сущности… Ментальная визуализация позволяет помыслить историю как абстрактное целое, как собирательное понятие для входящих в нее эпизодов» (22).
Конституировавшись в социальном пространстве как физическом пространстве индивидуумов – акторов истории, всеобщая история сразу же «расслоилась» на экономическую, социальную и политическую, хотя процесс сепарации на «слои» оказался весьма продолжительным и, что интересно, первой «частной научной дисциплиной» стала экономическая история (в середине XIX века), а последней – социальная (в начале XX века). «Распад истории на параллельные потоки, у каждого из которых могли быть свои ритмы движения… делал, таким образом, необходимой мобилизацию пространственных ресурсов мышления, в частности, фиксацию постоянной точки наблюдения, которая становится с тех пор условием sine qua non истории… Подчеркнем, что эта идея всеобщей истории отсылала к трехмерному пространству, доминировавшему в живописи XVIII в., но при этом непосредственно опираясь на его сокращенные формулы, и прежде всего – на его линейный и плоскостный парафразы».
Копосов подчеркивает, что «роль катализатора в процессе «расслоения» истории сыграло оформление оппозиции государства и общества, отчетливо зафиксировавшее представление о разных уровнях общественного бытия… важный толчок в этом направлении дало становление в середине [XIX] столетия экономической истории. Именно она, по-видимому, и может считаться первой выделившейся из всеобщей истории «частной историей», со своими собственными теориями… Социальная история возникла, наверное, последней из частных историй. Характерно, что когда мы сегодня говорим о социальной истории применительно к XIX и даже к началу XX в., мы имеем в виду прежде всего Мишле, Лампрехта и Робинсона, т.е. социальных историков в весьма широком смысле слова» (23).
Но что есть куновская «головоломка» и способность науки к ее решению?
«Никто не затрачивает годы, скажем, на создание усовершенствованного спектрометра или на более точное решение проблемы колебаний струны в силу одной лишь важности информации, которая при этом приобретается. Данные, получаемые при подсчете эфемерид или при дополнительных измерениях с помощью имеющихся инструментов, часто столь же значительны, но подобная деятельность постоянно отвергается учеными с презрением, потому что представляет собой в основном просто повторение процедуры, разработанной уже ранее. Этот отказ дает разгадку всей привлекательности проблем нормальной науки. Хотя результаты могут быть предсказаны – причем настолько детально, что все оставшееся неизвестным само по себе уже теряет интерес, – сам способ получения результата остается в значительной мере сомнительным. Завершение проблемы нормального исследования – разработка нового способа предсказания, а она требует решения всевозможных сложных инструментальных, концептуальных и математических задач-головоломок» (24).
Не решение проблем как приобретение новой информации, которая может быть точно предсказана на основе формул, а решение задачи-головоломки по разработке нового способа решения проблем – вот что движет, по Куну, ученым в его работе. Здесь подчеркивается творческий и индивидуальный момент, превращающий ученого, между прочим, в ремесленника в высоком значении этого слова.
Но ведь и историка мы сравнили с ремесленником. Из этого что-то следует или нет? Из этого следует только то, что ученый отстаивает свое право быть ремесленником в борьбе против «формулы», «правила», вернее, против деятельности, в которой «правила» преобладают, а также в своем выборе парадигмы, дающей ему право чувствовать себя членом сообщества, занимающимся общезначимым делом, в которой он способен увидеть свой собственный круг головоломок. Историк, если он работает в «режиме» истории как позитивистской науки или эпистемологии, ничем не отличается от ученого в его отношении к задаче-головоломке как основному мотиватору его творчества. Если же он работает в «историографическом режиме», то он в своей основной работе по репрезентации, интерпретации и объяснению исторических событий и «картин» связан лишь в самой малой степени правилами и формулами и скорее чувствует себе богом и царем, чем членом сообщества ремесленников.
Его ремесленничество имеет абсолютный, идеальный характер, у которого, как это и должно быть, есть оборотная сторона – полная неопределенность ценности результата его творения и абсолютное рабство у «некомпетентной» публики, мнение которой, опять же ничем не связанное с историком и его работой, тоже абсолютно свободное, определяет его творческую судьбу. Одним словом, ремесленничество ученого имеет «цеховую прописку», ремесленничество историка в историографии «прописано» на рынке, свободном рынке очень мелких производителей товаров и услуг. Он, в лучшем случае, имеет возможность вступить в «дискуссионный клуб» или «профсоюз», но не в «цех», поскольку цех с его жесткой организационной структурой и его «тоталитаризмом», подчиняющим поведение индивида общему, в профессии историка-нарративиста просто не необходим. Поэтому он и не формируется со всеми положительными и отрицательными следствиями из этого факта.

Революция в «нормальной науке»

Завершим общее рассмотрение структуры научных революций по Томасу Куну.
Мы уже увидели, как функционирует нормальная наука, как она входит в кризис, как появляется новая парадигма, какие проблемы возникают в процессе ее постепенного утверждения. Наконец, наступает момент, когда новая парадигма становится признанной большей частью ученого сообщества в пережившей революцию научной дисциплине. Как это происходит?
Кун увидел, что «когда говорят об убеждении, а не о доказательстве, то вопрос о природе научной аргументации не имеет никакого единого и унифицированного ответа. Отдельные ученые принимают новую парадигму по самым разным соображениям и обычно сразу по нескольким различным мотивам. Некоторые из этих мотивов – например, культ солнца, который помог Кеплеру стать коперниканцем, – лежат полностью вне сферы науки» (25). Смена парадигмы в сознании каждого отдельного ученого происходит путем переключения гештальта, то есть смены вuдения, внезапной, подобной озарению ее первооткрывателя. Человек должен увидеть словно бы другой мир или мир другими глазами, в котором сместилась основная координата его внимания.
Переключение гештальта является сердцевиной революционного процесса в науке, в то время как ни объяснение, ни интерпретация, то есть «ни достаточные основания, ни перевод с одного языка на другой не обеспечивает переубеждения» (26). Не новая интерпретация и новое объяснение, а новая репрезентация, способность разом схватить новую сущность, новую связь, является точкой прорыва и непосредственно революционным событием, происходящим в голове ученого при смене парадигмы. Это и названо им «сменой гештальта» и «изменением вuдения».
Затем, когда процесс смены парадигмы в значительном количестве ученых голов в основном совершился и эти головы способны уже создать новое сообщество, процесс можно отслеживать с помощью социологических и логических характеристик. «Новая парадигма предполагает и новое, более четкое определение области исследования. И те, кто не расположен или не может приспособить свою работу к новой парадигме, должны перейти в другую группу, в противном случае они обречены на изоляцию. Исторически они так и оставались в лабиринтах философии, которая в свое время дала жизнь стольким специальным наукам. Эти соображения наводят на мысль, что именно благодаря принятию парадигмы группа, интересовавшаяся ранее изучением природы из простого любопытства, становится профессиональной, а предмет ее интереса превращается в научную дисциплину» (27).
Философия же, как и метафизика, неопровержима, по крайней мере на основе объясняемой ею науки, даже если «освящаемая» ею парадигма потерпела полное поражение. Философия, как и метафизика, должна опровергаться только на своем собственном уровне, только внутри своей собственной «чистой формы». Т. Кун утверждает, что фактуальные причины для сомнений в парадигме в чистом виде «не могут опровергнуть эту философскую теорию, ибо ее защитники будут… изобретать бесчисленные интерпретации и модификации их теорий ad hoc, для того, чтобы элиминировать явное противоречие». Поэтому роль эпистемологических и философских примеров и контрпримеров в том, что если они «должны стать чем-то большим, нежели слабым добавочным стимулом, то это может произойти потому, что они помогают и благоприятствуют возникновению нового и совершенно иного анализа науки, в рамках которой они не вызывают больше повода для беспокойства… С точки зрения новой теории научного познания они, наоборот, могут казаться очень похожими на тавтологии, на утверждение о ситуациях, которые невозможно мыслить иначе» (28).
Таким образом, научная теория, созданная на основе некоей эпистемологической или философской, или метафизической теории, становится, с одной стороны, теорией, объясняющей эмпирические факты и определяющей по-новому (или новые) направления исследования, а с другой, как бы иллюстрацией, приложением к «более высокой» и общей философской или метафизической теории. В данном случае, чем «тавтологичнее», редуктивнее она к философской теории, тем более значимой будет роль философии в смене парадигмы. Но из этого не следует, что «старая» философская теория тем самым опровергнута. Кун приводит немало примеров этому.
Так, долгое время тяготение, интерпретированное Ньютоном «как внутренне стремление к взаимодействию между каждой парой частиц материи, было скрытым качеством в том же самом смысле, как и схоластическое понятие «побуждение к падению» и эта интерпретация противоречила корпускулярной парадигме. Только «к середине XVIII века такое истолкование было распространено почти повсеместно, а результатом явилось подлинное возрождение схоластической концепции (что не равносильно регрессу)» (29).
Или другой пример. Кун отвергает онтологический уровень науки, хотя из общего контекста его мысли понятно, что он, тем самым, скорее защищает открытый, разомкнутый характер науки. Он пишет: «Я не сомневаюсь, например, что ньютоновская механика улучшает механику Аристотеля и что теория Эйнштейна улучшает теорию Ньютона в том смысле, что дает лучшие инструменты для решения головоломок. Но в их последовательной смене я не вижу связанного и направленного онтологического развития. Наоборот, в некоторых существенных аспектах, хотя никоим образом не целиком, общая теория относительности Эйнштейна ближе к учению Аристотеля, чем взгляды того и другого к теории Ньютона. Хотя вполне понятно искушение охарактеризовать такую позицию как релятивистскую, это мнение кажется мне ошибочным. И наоборот, если эта позиция означает релятивизм, то я не могу понять, чего не хватает релятивисту для объяснения природы и развития науки» (30).
Здесь мы находим очень важную идею, гораздо более важную, чем спор о ярлыках, который чаще всего есть просто наукообразная ругань. Это идея о существовании неких сущностных сфер, таких, как метафизика, философия, естествознание, этика, религия, которые являются «вечными», сопутствующими человеку в его истории. Поэтому опровержение тех или иных научных систем может происходить только внутри этих сфер, как форм, и, например, естествознание не может опровергнуть метафизику, как и философия религию. Эта мысль, хотя и совсем не оригинальна сама по себе, но в практике ученых споров постоянно игнорируемая, найдет развитие и структуризацию в нашей книге.

Историография – не наука!

Сейчас мы уже можем системно применить куновскую теорию к поставленному нами вопросу об истории. Является ли история наукой, находится ли она в донаучной фазе развития или историография – это принципиально «не наука» и наукой быть не может? Если история все же является наукой, то каково было ее положение в XIX-XX столетиях? Когда, в какое время она пребывала в состоянии нормальной науки, экстраординарной науки и когда кризис порождал революцию? Причем, существенны вопросы не только «когда», но и «что» и «каким образом».
Научная парадигма в узком смысле, то есть без метафизической и ценностной составляющих, должна рассматриваться как, во-первых, символическое выражение (формула); во-вторых, как применение формулы – образцы, примеры, ситуации, алгоритмы решения конкретных задач, которые можно назвать эпистемой, эпистемологическим базисом; в-третьих, как образ (гештальт, вuдение), являющийся скорее способностью установить мгновенную связь между новой жизненной, эмпирической ситуацией и собственным эпистемологическим базисом, да так, что в этом базисе будет найден подходящий для решения практический или теоретический вариант. Создан или найден.
Признание парадигмы означает знание и использование формулы. Принятие и освоение парадигмы – это способность к решению задач, освоение теории, алгоритмов, но не как правил, которые будут созданы много позже лишь на этапе заката или окоснения парадигмы, а как гештальта, то есть интуитивной способности к выбору, оценке, способности к автоматическому, непроизвольному использованию формулы.
Наконец, наступает период бытования парадигмы в нормальной науке и учеными в это время, во-первых, наращивается эпистемологический базис, прежде всего, состоящий из практических примеров в решении задач-головоломок и все более утончающийся в своей алгоритмической сети; во-вторых, вырабатываются правила и также сплетаются в сеть, но не имплицитно, как в эпистемологическом базисе, а эксплицитно, более грубо и зримо. Они выводят ученого за пределы парадигмы.
Создатель новой парадигмы предлагает ученому сообществу прежде всего «формулу» и ее обоснование. Кроме того, подспудно он передает ученому сообществу свой опыт открытия, свою веру в идею, в перспективу теоретической разработки парадигмы, в эпистемологический потенциал парадигмы.
Но как передать или, быть может, воспроизвести это чувство эпистемологической перспективы новой парадигмы?
В дисциплинарной матрице нормальной науки ученые объединены парадигмой, то есть прежде всего «формулой» (символическим выражением или, можно сказать, «иероглифом»); «образцами», которые представляют собой те самые решенные задачи-головоломки, решение которых является основным мотиватором ученых в нормальной науке; а также общим вuдением, гештальтом, образом, который позволяет интуитивно и автоматически ориентироваться в дисциплинарной матрице «как в самом себе». Из «образцов» постепенно вырастают «правила» как общие эксплицированные алгоритмы решения задач-головоломок, но большая часть алгоритмов остается скрытой, интуитивной, неким личным достоянием ученого, произведением его опыта и таланта.
Если говорить о метаструктуре дисциплинарной матрицы, то есть о ценностях и метафизических основаниях, то в нормальной науке они остаются обычно неким стабильным общим фоном. Они активизируются и превращаются в динамичную, революционизирующую силу только в период кризиса и перехода нормальной науки в экстраординарное состояние.
Можно ли эти характеристики отнести к историографии как таковой? Видимо нет, поскольку историк-историограф не решает задач-головоломок, потому что в историографии отсутствует возможность объективной экспериментальной проверки решения задачи, а, вернее, потому, что задача историка состоит не в том, чтобы уловить одну из регулярностей природы и попытаться воспроизвести ее в реальном или мысленном эксперименте, либо же включиться в естественный эксперимент как, например, в предсказании астрономических явлений. Его задача в воспроизведении индивидуальности и неповторимости события, события «как это было на самом деле». Потому у него отсутствует масштаб, возможность сравнения, формула в строгом смысле. Его формулы не предписывают, а описывают, как, например, «формулы» «эпоха Возрождения», «Вторая мировая война».
Ученый в нормальной науке как правило мотивирован тем, что он вносит вклад в общее дело, создавая один из «образцов», решая одну из задач-головоломок на основе своих особенных талантов и своего уникального опыта. Он мотивирован значимым вкладом в парадигму, в ее «тонкие структуры». А историк-историограф в своей «нормальной историографии»? Ее основной мотив в том, чтобы как можно полнее описать эти тонкие структуры опыта в парадигме, не создать один из «образцов», а описать совокупность этих «образцов» в применении к индивидуальному разовому событию; в том также, чтобы его нарратив содержал не только как можно более насыщенную, но и одновременно цельную структуру, будь то всемирная история или биография «обычного человека», представляющая, например, дух и обычаи какой-нибудь средневековой деревни.
В этом насыщенном «образцами» или «высказываниями» нарративе историк постарается поместить как можно больше собственных высказываний-оценок, наблюдений, замечаний, интерпретаций, но в целом структура «высказываний» историка все же нацелена на аудиторию и ее восприятие, кроме того она основывается на известных или становящихся известными фактах, а не на формульной точности исследования того, что и составляет основное содержание исторического нарратива, а именно, объяснений, интепретаций и репрезентаций.
Уникальность события проявляется в особой роли гештальта, образа, вuдения как основного репрезентанта события. Если в нормальной науке роль гештальта является скорее служебной и акцент ученого смещен на конкретную ситуацию, воспринимаемую им как задача-головоломка, которую следует решить в рамках формул и, тем самым, обогатить «тонкую структуру приложений» к ней, то в историографии историк всегда решает задачу цельного, непротиворечивого и насыщенно деталями «как сама жизнь» вuдения, очерченного им во времени-пространстве уникального события. Поэтому его парадигма, в отличие от парадигмы ученого, не включает в себя решение задачи-головоломки, в своей уникальности частной, отражающей личность ученого, а в своей универсальности отражающей выявленные и зафиксированные в формуле регулярности природы.
Его цель – это решение задачи создания вuдения события в его объективной уникальности, однако с помощью общих или становящимися общими для всех фактов, которые, оставшись в прошлом и будучи твердо установленными, не поддаются превращению в задачу-головоломку иначе как либо с помощью обнаружения новых документов, и тогда историк-нарративист становится эпистемологом, либо с помощью намеренного или ненамеренного манипулирования фактами, что выводит историка из общего поля исторического дискурса.
Поэтому, если для ученого работа по установлению фактов является неизменно творческой деятельностью, то для историка-историографа она таковой по преимуществу является только в определенный критический период. Таким периодом стало время становления экономической и социальной истории в XIX столетии. Поэтому историки XIX столетия, основное дело которых было в установлении фактов, считали, и в этом смысле не без основания, что их работа будет завершающей (31). Это, правда, не означает, что подобные критические периоды не могут повториться на самом широком поле исторической науки. Они, между прочим, постоянно возникают то тут, то там в каких-то «узких» областях, как, например, в модных сейчас гендерных исследованиях или в исследовании многочисленных привычек и «странностей», составляющих основу истории повседневности.
Историки XX столетия, вынужденные (или имеющие счастье – как посмотреть) постепенно перенести основной акцент в своей работе с «научного установления фактов» на научность «интерпретаций», вынуждены отказаться и от рассмотрения своей профессии как науки. Они должны теперь все чаще подчеркивать отличие историографии от исторических и, тем более, любых других наук, сближая историю с литературой. Они теперь должны более четко проводить «различие между теми вопросами, которые ведут к конструированию фактов, и теми, которые вводят в повествование некую интригу» (32).
Они должны четко отделять и отличать исторические доказательства от исторической аргументации и видеть объясняющую силу фактов как таковых. «Если объяснение неразрывно связано с рассказом, то это происходит потому, что оно заключается в самих фактах. Они являются вместе со своим объяснением. Об этом очень хорошо сказал П. Вейн: факты обладают объективным сцеплением… Историческое объяснение включает в себя доказательства. Но последние, каковы бы они ни были, не совпадают с аргументами… Различие это немаловажно: оно означает, что природа доказательства не предопределяет логическую природу исторического объяснения. Так, например, количественные методы и статистика представляют собой весьма мощный механизм доказательства, который, однако, не в состоянии изменить природу – историческую – аргументации» (33).
Парадигма даже в своей самой общей структуре не есть нечто навсегда и прочно принадлежащее той или иной деятельности, и парадигмы естественных наук в XVI веке и, тем более, в Средневековье, видимо, имели иную структуру, чем ту, что описал Т. Кун для наук XVII-XX столетий. Мы сейчас выявили два типа парадигмальных структур познавательной деятельности, причем, видимо, из этих структур можно составить одну, общую, включив вuдение, образ, гештальт в куновскую дисциплинарную матрицу – парадигму, состоящую, как мы видели, из символического выражения («формулы» или, быть может, «иероглифа»); «тонкой структуры приложений» или образцов решенных задач-головоломок; метафизических и философских оснований и оснований ценностных (эстетических и этических). Только в парадигме «нормального ученого» ядро парадигмы находится в «тонкой структуре приложений», а в парадигме «нормального историка» (историка-интерпретатора и репрезентатора, но не историка-фактолога) ядро парадигмы находится в гештальте.
Наличие двух историй, эпистемологической (объяснительно-фактологической) и объяснительно-интерпретационно-репрезентационной не означает, однако, что поднятый нами вопрос об истории как науке является бессмысленным, и ответ якобы звучит так: «и наука – и не наука», то есть по сути никак. Во-первых, потому, что здесь можно более-менее четко отделить историю факта от истории репрезентации, интерпретации и объяснения, во-вторых, что значительно важнее, в истории как исследовательской практике существует объективная иерархия, заданная самим предметом и его объектом. Именно эпистемологическая история существует для объяснительно-интерпретационно-репрезентационной истории, нацеленной на индивидуальность события «как это было на самом деле, но не наоборот.
Следовательно, наш предварительный ответ, что история – не наука, нашел еще одно подтверждение в том, что структура дисциплинарной матрицы (парадигмы в широком смысле) в истории событийной, повествовательной, собственно в истории как таковой, как историографии, имеет принципиальное отличие от структуры нормальной науки. Ее парадигма отцентрирована по-другому, ее ядром является не «тонкая структура приложений» или решенных задач-головоломок, а неструктурированное поле вuдения.
В этом выводе мы можем найти поддержку, например, у Э. Трельча, который так определяет «подлинную сущность истории»: «В историческом понятии, как и в предмете истории, речь идет о созерцательной абстракции, об абстрагированном вычленении, которое бы соответствовало конкретному предмету, а не стирало бы полностью созерцаемость. Поэтому «историческое видение» и есть подлинная сущность истории и одновременно мышление» (34).
Впрочем, было бы неверным сводить научную историю к науке о фактах и объяснении фактов, а иерархический порядок между историографией и исторической наукой рассматривать исключительно как нечто установленное в твердых рамках. Различие и размежевание между историографией и исторической наукой проходит, скорее, не через границу, разделяющую аргументацию и доказательство, а через границу, разделяющую объяснение и аргументацию.
По А. Про различные уровни объяснения определяются двумя основными причинами. Во-первых, тем, что, что объяснение «находится в самой структуре текста, написанного историком» и поэтому «рассказать и значит объяснить, а хорошо рассказать – тем более», но здесь имеет особое значение то, что «это нарративное объяснение очень часто включает в себя объяснение через причины и намерения… Внутреннее сцепление текста выражает реальное наслоение причин, условий, мотивов и закономерностей». Во-вторых, «интрига как общая конфигурация текста историка сама доставляет возможность объяснения… Х. Уайт называет это «линией», нитью истории». Аргументация же, по А. Про, не является объяснением, она есть «аналитическое развитие, пункт за пунктом, тех доводов, которыми обосновывается объяснение» (35).
Историограф прежде всего «объясняет», а эпистемолог по преимуществу «аргументирует». Ясно, что в реальной практике будь то исторической науки, будь то историографии, объяснение и аргументация тесно сплетены между собой и вопрос не в их разъятии, а в выяснении того, на что делается ставка, что преобладает, какую иерархию устанавливает сам историк. Но и это еще не все.
«Аналитическое развитие доводов» может производиться как каузальное развитие причин и следствий или же как проявление неких форм, структур, «картин», ориентированных на вuдение, образ, гештальт. Во втором случае «аргументация» сама по себе развивается как «объяснение», нимало не противореча ему и не насилуя репрезентационную основу историографии.
Строить, конструировать структуру и проявлять структуру как форму – это не одно и то же. Но, похоже, что в современной историографии, несмотря на освоение структуральных методов, а, возможно, как раз благодаря им, в силу их слишком упрощающего жизнь формообразования (у Леви-Строса это просто дихотомические пары, фрагменты реальных архетипических форм, но совсем не то, что Тэрнер описывал как «простые символы»), здесь преобладает путаница. А. Про пишет: «Понять как на практике соединяется структура и событие, анализ взаимосвязей и поиск причин, позволяет пример социальной истории. Эта история находится в «гуще» всех тех подходов и практических действий, которые рассматривались нами до сих пор. Я имею в виду социальную историю в широком смысле – как долговременную традицию, тянущуюся от Вольтера и Гизо до Лабрусса и Броделя и включающую таких историков, как Мишле, Фюстель, Тэн, Сеньобос, Блок, Лефевр и многие другие» (36).
Из этого как будто следует, что А. Про сводит структуры к «анализу взаимосвязей», а события – к «поиску причин», то есть пребывает исключительно в области каузального понимания задач социальной истории. Правда, в другом месте он обращает внимание на неоднозначность «структуры» или «картины», указывая на глубокие различия между «структурой» историка и «структурой» социолога: «Историк тоже должен конструировать картины, но не такие, как социолог, ибо для него невозможно мыслить структуру, какой бы прочной она ни была, не задумываясь над тем, что приведет к ее изменению… Уже сама устойчивость структуры вызывает вопросы» (37). И, действительно, структура историка по сути дела является пространственно-временнoй, четырехмерной, а структура социолога трехмерна, как и само понятие, конституирующее социальную историю и социологию.

Сообщество историков и ученых

Кун выделяет пять основных социально-психологических характеристик, объединяющих научное сообщество: ученый должен интересоваться тем, как решаются проблемы познания природных процессов; но при возможно наиболее глобальном, общем интересе к природе, «проблемы, над которыми ученый работает, должны быть более или менее частными проблемами»; его решения не могут быть индивидуальными, а «должны быть приемлемы в качестве решения для многих»; он ориентируется не на оценку общества или какой-то выделенной произвольно из него группы, а на мнение и оценку четко определенного сообщества профессиональных ученых-коллег; негласно ученому запрещено «обращаться к главам государств или к широким массам народа по вопросам науки» (38).
Можно ли отнести эти характеристики и к сообществу историков, занимающихся преимущественно историографией?
Историк, по-видимому, должен, как и ученый, интересоваться тем, как решатся проблемы познания исторических процессов. Правда, если ученый исследует регулярности, то историк исследует индивидуальности, а, вернее, он пытается эти индивидуальности воспроизвести в вuдении исторического нарратива. Поэтому, возможно, что совпадение этой характеристики является только формальным.
Историк также должен выделить частную проблему. Он должен очертить круг, то есть предварительно хронологизировать, периодизировать, темпорализировать, географически определить и при необходимости ограничить свой объект – событие, и сделать еще множество действий, конкретизирующих и уточняющих его задачу. Но значит ли это, что историк, как и ученый, тем самым определяет необходимые предварительные условия для решения своей собственной задачи-головоломки, как то делает ученый, сосредотачивающийся на решении своей «частной проблемы»? Нет, не значит. Основное отличие здесь в том, что ученый, решающий свою задачу-головоломку, точно знает, чего он хочет достичь, знает конечный расчетный результат, и его усилия направлены на то, чтобы этот результат экспериментально подтвердить. Историк же, создавая индивидуальный образ события, этого результата не знает и не стремится, если он настоящий историк, его знать заранее.
В этом он подобен самой истории, которая и индивидуальность которой, имеет своим неотъемлемым качеством создание нового, то есть, по Трельчу, подлинное историческое произведение может показать развитие, но не прогресс. Вuдение, как и сама история, не конструируется в пространстве, а рождается во времени.
В этом и состоит основной пафос и сущность идеи свободы в истории, пронизывающей всю историческую мысль от Канта, Гердера, Шиллера, Фихте, Гегеля – и до наших дней. Поэтому интерес историка к частностям имеет, в отличие от ученого, не целевой, рабочий характер, а характер предварительной организации, подготовки своей работы. То, что получится в результате, на уровне конечного произведения, может оказаться чем угодно, – от демонстрации собственных переживаний до глобальных обобщений о цели и смысле истории. Поле, которое историк предварительно сконструировал, не сдерживает историка в его основной задаче – вынашивания и рождения вuдения, в котором он выражает себя свободно и непринужденно, но, конечно же, в референциальном объеме исторических фактов как таковых.
Речь идет о модном сейчас понятии «интриги». «Для историка определить интригу значит прежде всего очертить контуры своей темы… Создание интриги начинается с вычленения объекта, с определения его начала и конца. Выбор хронологических границ – это не отмежевание возделываемого поля, а определение тех изменений, которые мы намерены объяснять и, следовательно, того вопроса, на который собираемся отвечать… Интрига и есть выбор актеров и эпизодов. В любой истории имплицитно заключены список персонажей и перемена декораций… Построение интриги позволяет также судить о том уровне, на котором располагается историк: он может видеть свою интригу с более или менее близкого расстояния» (39).
И все-таки концепт «интриги», по-моему, является ущербным в самой своей основе, ибо предполагает образ некоего ученого, чей мозг работает как мощный компьютер, конструирующий историю и полностью отдающий себе в этом отчет. На самом деле историк просто выходит за пределы своего ограниченного эго и отдается во власть стихий, «интригуя» лишь затем, чтобы сохранить хоть какую-то цельность возделываемого им поля и хоть какую-то рациональность его разметки.
Решения историка, в отличие от решений ученого, могут быть индивидуальными, то есть не обязательно полностью «приемлемыми в качестве решения для многих». Эти «многие» позволяют историку создавать произведения, лишь частично убеждающие других и принимаемые ими как «приемлемые». То есть, каждый из этих «многих» также «приемлет» для себя свободу усмотреть в истории историка своей собственный круг приемлемых решений и сделать самостоятельную конфигурацию этого круга, вносить в процессе чтения свое собственное вuдение истории, на основе фактов и интерпретаций как тех, что прямо описываются в нарративе, так и тех, что являются там только неким фоном или контекстом.
Историк, в отличие от ученого, в своей работе ориентируется прежде всего на мнение общества или им самим выделенных его групп, а затем, лишь во вторую очередь, на мнение своих коллег. В «деле историка» оценка неспециалиста чаще всего не менее важна, чем оценка специалиста, а, учитывая то, что конкретных специалистов всегда лишь ничтожное меньшинство по сравнению с неспециалистами в этой области, то это и определяет приоритет для историка мысли и оценки неспециалистов. А. Про, ссылаясь на американского историка Карла Беккера, утверждает, что отличие историка от господина Обывателя не является фундаментальным, поскольку «история – не наука; факты не говорят сами за себя, как считали очарованные наукой историки XIX в., такие как Фюстель де Куланж… Наша функция, заключает он, не в том, чтобы повторять прошлое, а в том, чтобы его корректировать и рационализировать для повседневного пользования господина Обывателя» (40).
Дело в том, что историк, создающий вuдение события в контексте более общего вuдения, обращается к повседневному интеллектуальному опыту человека, так или иначе самоопределяющему себя в современности и в истории посредством накопления в памяти фактов, комментариев, интерпретаций, которые он впитывает в процессе обучения, общения, из средств массовой информации, из популярной и научно-популярной литературы. Общение историка и читателя его произведений свободно. Сообщаемые им факты убеждают сами по себе и сами собой, без отсылок и обоснований какими-то умозрительными конструкциями, а даваемые им объяснения и интерпретации могут, как правило, быть восприняты выборочно, «в меру понимания» читателя, то есть здесь логическая цепочка последовательных обоснований не является столь жесткой, как в научном дискурсе.
Если в научной работе «понять частично» означает обычно «не понять ничего», то в исторической частичное понимание обогащает вuдение хотя и в меньшей мере, чем полное, но на основе «свободы, любви и взаимности». Новые факты являются здесь не безликими и холодными «научными аргументами», а обладающими самостоятельной ценностью и живым теплым бытием историческими индивидуальностями – индивидуальностями фактов событийной конкретики, например – «пришел, увидел, победил».
Мы говорили, что история фактов или эпистемология истории подчиняется в общем законам позитивной науки. Следовательно, на историю фактов следует распространить куновские характеристики научного сообщества. Действительно, если читатель исторических произведений интересуется вопросом достоверности фактов, не достаточно очевидных или сомнительных или если историк посвящает свою историю эпистемологическим вопросам как таковым, то методы естествознания в истории будут весьма эффективны, а историка, занимающегося установлением фактов, можно считать «нормальным ученым», решающим задачи-головоломки. Ясно, что историческое произведение обычно состоит как из эпистемологических, так и интерпретационно-репрезентационных вопросов, но необходимо помнить о том, что вопросы второго типа являются целевыми, основными, а вопросы первого типа – подчиненными, по крайней мере в наиболее значимых произведениях исторической мысли и в произведениях «великих», собственно и наиболее интересных как узкой, так и широкой общественности, к которой необходимо отнести и специалистов не только смежных с историографией дисциплин, но и историков иных специализаций.
Именно дискурс – мысль, смысл, ментальность придает истории ценность, а не факт некоего телесного взаимодействия и действия сам по себе. В науке же факт как таковой, наблюдаемый или воспроизводимый в эксперименте, открывает сокрытые тайны природных регулярностей и потому факт здесь – король, репрезентант смысловой и общей связи – «формулы природы».
Наконец, историку, как уже понятно из предыдущего размышления, предписано обращаться к широким и узким массам народа, включая и глав государств, – по вопросам оценки своей науки. А. Про приводит высказывания президента Ф. Миттерана о роли историографии в осознании национальной идентичности французов как пример положительный, несмотря на, по его оценке, неадекватность самого высказывания французского президента.
Теперь мы видим, что все характеристики, может быть кроме первой, у сообщества историков и ученых прямо противоположны, да и совпадение первой, как говорилось, условно и при дальнейшем анализе скорее всего обернется полной противоположностью. В этом еще одна причина считать, что «дело историка» и «дело ученого» принадлежат к совершенно различным сферам общественной и интеллектуальной деятельности, при том, однако, что парадигмы их деятельности отличаются лишь разной центровкой на одном из пяти выделенных Куном компонентов. Думаю, что мы не исказили его мысль включением в дисциплинарную матрицу еще и гештальта, названного, кстати, Куном, ядром научной революции, но, естественно, не включенного им в дисциплинарную матрицу нормальной науки.
И, действительно, интересно, что гештальт, который Кун назвал ядром научной революции, но не включил в парадигму нормальной науки, является, по нашему определению, ядром историографической парадигмы как таковой. Не указывает ли это на то, что вuдение как динамический элемент нормальной науки, и есть диахрония перехода науки из одного парадигмального состояния в другой, то есть ее событийность и историчность, в историографии, событийной по определению, диахроничной, динамичной, логично становится в центр самой историографии как научной дисциплины? Но, может быть, в связи с этим историографию следует рассматривать как экстраординарную науку, переживающую перманентный революционный процесс? Иначе говоря, сама куновская структура научной революции есть в то же время и структура истории как «нормальной науки», а революция является сутью и содержанием события как такового, в его собственной и изучаемой историографией сущности.
Не менее интересным и значимым будет и такой вывод: подобие структуры революций и нормальной историографии, а, следовательно, и истории как таковой (по Трельчу «материальной истории») дает в наши руки хороший инструмент для изучения и построения истории методами изучения куновских научных революций, а научные сообщества сделать репрезентативными общностями умов и идей для создания интеллектуальной истории человечества и отдельных культур в самом широком смысле понятия «интеллектуальной истории».

от имманентности к трансцентдентности

Теперь мы можем развить и гипотезу «дискуссионных полей», к которым в движении исторической мысли мы отнесли «философию истории», «историю культуры и цивилизации», «религиозную метафизику истории». На этих «полях» первостепенное значение приобретают те самые вопросы, метафизические и ценностные, которые обычно дремлют в период развития и экспансии нормальной науки и просыпаются в период кризиса и перехода в состояние экстраординарной науки.
Но ведь история может рассматриваться как «хронически» экстраординарная наука и потому метафизические (а также философские) и ценностные (религиозные, этические, эстетические) вопросы, видимо, здесь никогда не теряют своего первостепенного значения. Правда, роль, которую Кун отводил метафизической и ценностной частям дисциплинарного поля науки, не совсем ясна.
Попробуем прояснить ее на примере одного из самых значительных интеллектуальных переворотов Нового времени, совершенного дарвинизмом в пятидесятых-семидесятых годах XIX века. Кун, по-моему, очень тонко и точно определяет метафизический и религиозный аспекты как того сопротивления, что вызвало открытие Дарвина, так и тех поистине эпохальных последствий, в том числе и в исторической науке и историографии, которые чувствуются в интеллектуальной конституции всего последующего времени, включая и наше время.
Кун пишет: «Когда Дарвин впервые опубликовал в 1859 году свою книгу с изложением теории эволюции, объясняемой естественным отбором, большинство профессионалов скорее всего беспокоило не понятие изменения видов и не возможное происхождение человека от обезьяны. Доказательства, указывающие на эволюцию, включая эволюцию человека, собирались десятилетиями, а идея эволюции уже была выдвинута и широко распространена прежде. Хотя идея эволюции как таковая встретила сопротивление, особенно со стороны некоторых религиозных групп, величайшие трудности, с которыми столкнулись дарвинисты, были связаны не с этим. Эти трудности проистекали из идеи, которая была ближе к собственным взглядам Дарвина. Все хорошо известные додарвиновские эволюционные теории Ламарка, Чамберса, Спенсера и немецких натурфилософов представляли эволюцию как целенаправленный процесс. «Идея» о человеке и о современной флоре и фауне должна была присутствовать с первого творения жизни, возможно, в мыслях Бога. Эта идея (или план) обеспечивала направление и руководящую силу всему эволюционному процессу. Каждая новая стадия эволюционного развития была более совершенной реализацией плана, который существовал с самого начала».
Дарвин же показал, что «естественный отбор, имеющий дело с взаимодействием данной среды и реальных организмов, населяющих ее, был ответственен за постепенное, но неуклонное становление более организованных, более развитых и немного более специализированных организмов… Убеждение, что естественный отбор, проистекающий от простой конкурентной борьбы между организмами за выживание, смог создать человека вместе с высокоразвитыми животными и растениями, было наиболее трудным и беспокойным аспектом теории Дарвина. Что могли означать понятие «эволюция», «развитие» и «прогресс» при отсутствии определенной цели? Для многих такие термины казались самопротиворечивыми» (41).
На самом деле все было еще серьезнее и глубже. Теория Дарвина сменила гештальт Творца-Мастера, воспринимавшийся большинством европейцев как основное доказательство бытия Божия. Кроме того, обесценились тысячи «образцов» в «тонкой структуре приложений», организованные образом человека-мастера, производящего, творящего вещи. Зато налились плотью и значением образы парадигмы рынка, который, будучи сам по себе основан на простых отношениях, «творил» по законам рыночного отбора более высокие формы экономических, как минимум, институтов, а также «богатство народов» как основу их разума. Для многих исчезновение одного из основополагающих метафизических доказательств бытия Бога и переключение с метафизической метафоры Мастера на метафизическую модель Рынка, в условиях торжественного шествия капитализма и действительного вытеснения рыночными отношениями древних корпоративных, мастеровых отношений, стало причиной полного изменения мировоззрения, полной утраты и веры в Бога. Здесь случилось то же, что и в «обычной» научной революции – массовое переключение гештальта, причем мировоззренческого.
Из этого следует, что мировоззренческие, миросозерцательные парадигмы также могут быть описаны, как и парадигмы научные, а, точнее, можно научные, «частные» парадигмы рассматривать в иерархической структуре мировоззренческих парадигм. Ведь подобие парадигмальных структур истории и науки нами выявлено при том, что выявлено и коренное отличие этих сфер интеллектуальной деятельности одна от другой.
Многочисленные жизненные примеры, в которых новая формула Рынка побеждала старую формулу Мастера, действовали на мыслящих людей как те самые куновские «тонкие примеры приложений». Жизненные задачи-головоломки, накапливаясь, связываясь в клубок жизнечувствующей, жизнеощущающей парадигмальной основы, рано или поздно должны были привести и к мировоззренческому перевороту (принятию новой «формулы») и к перевороту миросозерцательному (изменению гештальта). Так и произошло в пятидесятые-семидесятые годы XIX века. Учение Дарвина здесь стало чем-то вроде последней весомой капли.
Здесь следует обратить внимание на то, что Кун выделял в научной парадигме два компонента, собственно выходящих за ее пределы. Это компонент метафизический, который в конкретике анализа той или иной ситуации он часто называет философским. И компонент ценностный, который Кун мимоходом раскрывает как эстетическое чувство, а иногда, как в случае с открытием Дарвина, вплотную подходит и к тому, чтобы определить области влияния и религиозного чувства. По-видимому, метафизический и философский в его понимании компонент содержит прежде всего что-то, что хотя бы в принципе может быть четко сформулировано как отношение, как догмат или воспринято как вещь. Это нечто конкретное и локализованное во времени-пространстве. Ценностный же компонент, думаю, в отличие от метафизического, характеризует некоторое эмоциональное состояние, чувство, настроение или интуитивное ощущение смысла, осмысленности и значения, придающее онтологическое содержание чему-то, что может быть везде и нигде – в сердце, в душе, в Космосе, в Боге. Ценность нельзя потрогать, трудно и непродуктивно мыслить как структуру, в которой целое состоит из частей.
По-моему, это разделение очень важно и оно указывает на фундаментальное разделение мировоззренческого континуума на метафизическую и религиозную сферы. Метафизическая сфера – это сфера мысли и сфера вещей, религиозная сфера – это сфера чувства и сфера интеллектуальной интуиции. Двойное определение этих сфер может указывать на то, что и эти сферы могут, при более внимательном рассмотрении, быть представлены как две пары сфер.
Посмотрим на метафизику, например, Аристотеля, как на парадигму, состоящую, подобно научной и историографической, из пяти компонентов. Символическое выражение, формула здесь очевидно имеется, Аристотель мыслит мир и вещи в нем и претендует на их объяснение, понятийно четкое и логическое. Есть ли здесь иерархия, подводящая к неким метафизическим перво-основаниям? Есть. Существует ли ценностная система? Но мы, как будто, отделили ценности от метафизики? И в то же время необходимо признать, что метафизика Аристотеля имеет и ценностный аспект. Где здесь противоречие? Противоречие в том, что, разделяя, мы незаметно для самих себя, перешли от конкретных форм сознания к чистым его формам, к интеллигенциям, а, взяв в пример метафизику Аристотеля, мы вновь вернулись в эмпирию жизни и ее конкретных произведений.
Думаю, что чистые формы пока следует оставить в покое, а с метафизикой Аристотеля как куновской парадигмой разобраться до конца. Есть ли здесь «тонкая структура приложений» или решенных задач-головоломок? Есть. Или это индивидуальности фактов, составляющие аналогичный компонент в истории? Нет, нет.
Наконец, необходимо решить, каково общее вuдение аристотелевой метафизики? Это вuдение того самого мастеровитого или работного бога, который является одновременно прототипической, движущей и целевой причиной мира. Это не Бог Живой религии, это бог мастеровой. Этот аристотелев бог, логически принятый исламом и породнившийся с западным, прежде всего, христианством в XII-XIII столетиях, произвел переворот в католической идеологии в XIII-XIV веках, когда был разделен (условно, но значимо) Бог-в-истории, скорее Бог Платона, чем Аристотеля и Бог-в-природе, «отданный» Аристотелю.
Затем он получил ряд очень существенных метафизических ударов, самым тяжелым из которых был коперниканский переворот. Последним крупным ударом «по Аристотелю» был дарвинизм, который подорвал его натурфилософский авторитет во второй половине XIX столетия столь радикально, что аристотелизм на время полностью сошел с натурфилософской сцены, уступив место «гераклитовой» каузальности, сразу же появившись, правда, на сцене исторической, как некие трансцендентные формы. Эти формы определили лицо самых разных учений с семидесятых годов XIX века, так что, например, неокантианство можно рассматривать и как «аристотелевский демарш» против «гераклитовой каузальности».
А открытие Большого взрыва Вселенной, как представляется, вновь поставило вопрос об аристотелевом боге-работнике и боге-мастере уже не как метафизический, умозрительный, а как научный, эмпирический вопрос. Правда, Большой Взрыв до сих пор игнорируется в мировоззренческом смысле. Как и теория относительности Эйнштейна. Для мировоззренческого переворота одной научной истины мало. Вспомним, что гелиоцентрическая система получила жизнь задолго до Коперника, но пользовалась симпатией только у любителей парадоксов из-за очевидной несерьезности модели, противоречащей повседневному опыту, здравому смыслу и метафизической картине мира, в которой солнце извечно движется по небесному своду.
Итак, парадигма в метафизике Аристотеля имеется. Какова ее центровка? Видимо центрируется она метафизическими перво-принципами, но одновременно и вuдением этих перво-принципов. Это значит, что здесь два компонента парадигмы сворачиваются в один и для метафизики можно принять не пятикомпонентную, а четырехкомпонентную парадигму, в отличие от науки и истории.
Видимо, подобный результат даст и анализ религиозной парадигмы. Но остановимся пока на этом. Собственно, в решении поставленного здесь основного вопроса мы продвинулись еще на один шаг и заглянули в смутные глубины (или высоты) метафизических пред-оснований, во-первых, фундирующих парадигматику нормальной науки; во-вторых, активно преобразующих парадигму в кризисные времена; в-третьих, являющихся постоянно действующим, активным фактором в нормальной историографии, поскольку та является, как мы выяснили, по сути куновской «экстраординарной наукой».
Важен еще один момент, который сам по себе всплыл в процессе нашего анализа. Это совпадение метафизических перво-основ, имплицитных по определению и лишь частично эксплицируемых символическим выражением, с метафизическим вuдением, образом. Но перво-основа есть вещь объективная, принадлежащая к «чистой форме», то есть к метафизике как таковой, как некоей реальной формальной связи мира и его вещей, лишь частично познанной человеком или к метафизике как интеллигенции, то есть онтологически адекватному сознанию, которое адекватно своему предмету – миру. Видение же есть «дело человеческое», оно есть способность человека схватывать онтологическую сущность в акте репрезентации.
Совпадение же перво-основ и вuдения в метафизике может означать то, что метафизическое сознание не отделяет акт постижения, акт репрезентации от самой постигаемой сущности или вещи. Это же означает, что отдельность метафизической перво-основы от вuдения, от акта репрезентации в науке и истории позволяет мыслить миф и историю (вещи и события) рефлексивно, то есть как в зеркале, со стороны. Это разделение позволяет воспринимать вещи в качестве объектов и, тем самым, конструировать их в индивидуальном сознании, а не просто переживать их как таковые, подчиняясь сигналам свыше, – от Бога ли или от «коллективного сознательного» или «коллективного бессознательного», – здесь мы этот вопрос не ставим, чтобы совсем не уйти в дебри.
Как видим, наш первоначальный вопрос усложнился и мы имеем теперь не только разделение «по горизонтали», между историей и наукой, историческим и естественнонаучным сознанием, но и «по вертикали», между историей и наукой, с одной стороны, метафизикой и религией, с другой. Но вертикальный срез – это срез, показывающий дихотомию сакрального и обмирщенного сознания. Нам вряд ли следует сейчас углублять этот анализ с прояснением вопросов о чистых и эмпирических формах, о структуре сакральных и обмирщенных форм, об их координации и субординации.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.