Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Петров М. Самосознание и научное творчество

ОГЛАВЛЕНИЕ

III. Научно-техническая революция

О научно-технический революции, ее механизмах и перспективах написано так много, здесь столько создано точек зрения, представлений, теорий по частным и общим проблемам, без сколько-нибудь ясного и доказательного результата, что любая попытка внести в это разнообразие системные моменты представляется одновременно и желательной и опасной. Во всяком случае преждевременной, поскольку любая система

104

оказывает направляющее и отсекающее действие на стихию поиска, концентрирует усилия на отдельных направлениях в ущерб другим, а мы в настоящее время не в состоянии указать направления гарантированного успеха и кардинального решения задачи. Такой не очень определенный взгляд на текущий момент «научного самосознания» эпохи распространен достаточно широко, и мы целиком к нему присоединяемся. Более того, из всех предложенных формулировок современного состояния проблемы наиболее близкой к действительному положению дел и наиболее мобилизующей представляется нам формулировка Б. Рассела: «Наука и техника движутся сейчас вперед, словно танковая армада, потерявшая своих водителей, движутся слепо, безрассудно, без определенной цели». Этот взгляд высказан Б. Расселом в 1957 г. в речи при вручении премии Калинга, которою правительство Индии награждает борцов за мир и взаимопонимание между народами.

Такое изложение исходных позиций справедливо может показаться несколько искусственной фиксацией проблемы на слишком уж абстрактном и далеком от практических мер уровне, тогда как в действительности (и это известно каждому) существуют более или менее традиционные подходы к ее решению, делаются практические шаги, проводятся логические исследования и т. д., и т. п. Все это так, поэтому и в порядке оправдания, и в порядке первого шага к конкретизации нам хотелось бы обратить внимание на один крайне важный, как нам кажется, момент: по ходу научно-технической революции все чаще возникает фиксированный по уровню выбор между рациональным и научным подходом к любой проблеме. Смысл этого явления мы попытаемся показать на примере с сельским хозяйством, чтобы затем использовать этот частный результат для общей характеристики ситуации.

Если верно положение Маркса о том, что экономические эпохи различаются не тем, что ими производится, а тем, как они это производят, т.е. если стабильность любого социального ритуала, о чем мы уже говорили, замкнута на совокупную потребность как на наиболее инерционный и малоподвижный момент структуры, то необходимость любого социального института для данного ритуала можно представить составом и объемом «выхода», который ориентирован на соответствующую потребность. Представленное в этом функциональном плане сельское хозяйство окажется поставщиком некоторого списка продуктов, в основном пищевых, каждый из которых представлен долей в общем объеме выхода, а с другой стороны, со стороны «входа», сельское хозяйство предстает уже потребителем другого списка продуктов, для каждого из которых также можно указать долю в общем объеме входа.

Но как только такая операция проделана, перед нами открываются два подхода. Один из них состоит в том, что наличная структура социального института и его целостность по тем или иным причинам признаются «табу» – инвариантами в любых модификациях входа и выхода, и тогда усилия направлены на поиски оптимальных решений, не затрагивающих условий целостности данного института. В случае с сельским хозяйством такая деятельность, вдохновленная желанием получить на единицу входа больше единиц выхода, будет стремиться улучшить качество земли, повысить урожайность культур, увеличить эффективность сельскохозяйственной техники, найти наиболее выгодные организационные формы

105

труда и т. д. и т. п., не задумываясь или, во всяком случае, не позволяя себе задумываться над тем, насколько обязательны в проблеме все эти пахотные земли, культуры, техника, организационные формы, так ли уж они неустранимы из нее.

Этот первый подход к проблеме мы будем называть рациональным или «рационализацией». Он не исключает привлечения науки для решения частных проблем, и деятельность по рациональной схеме может давать весьма существенные результаты. Бернал, например, пишет: «За годы, которые прошли с выхода «Социальной функции науки» (с 1939 г. – М. П.), сельскохозяйственная продукция на одного человека увеличилась в три раза и соответственно число людей, непосредственно занятых в сельском хозяйстве, упало в настоящее время до 2,5% всего населения США и до 5% в Англии»[52]. Несколько более детально анализирует этот факт лауреат премии Калинга 1964 г. Пайл: «В сельском хозяйстве США занято сейчас менее 7% рабочей силы. Контраст с положением в Индии можно более отчетливо представить той цифрой, которая показывает, что большая часть пищи, потребляемой жителями городов и поселков США, поступает менее чем с 1 млн. ферм. Но в снабжении пищей важны не только сами фермеры и их руки, важно также, что 2 млн. рабочих на предприятиях производят удобрения, орудия, машины, перерабатывают и расфасовывают пищу. А главное, и это важнее, чем фермеры и рабочие, примерно сто тысяч сельскохозяйственных специалистов поддерживают ускоренный рост производительности сельского хозяйства. Несмотря на сокращение площадей пахотной земли и продолжительности рабочего дня, американское зерновое хозяйство выдает все больший объем продукции. Выпуск продукции на фермах эквивалентен 12 000 калорий в день на каждого мужчину, женщину и ребенка страны, его достаточно для того, чтобы прокормить 1 млрд. людей»[53].

Второй подход (мы его будет называть научным) состоит в том, что внимание сосредоточивается только на выходе, а сам социальный институт и его структура мыслятся лишь одним из возможных решений, т. е. в случае с сельским хозяйством сомнению подвергаются и земли и фермы, и те 100 000 специалистов, которые обеспечивают развитие по экспоненте. На том месте, где только что был целостный институт, появляется некоторое множество институтов – участников выбора. Несмеянов и Беликов так описывают одну из возможностей: «Несколько огромных заводов, расположенных в разных местностях страны, богатых углем или нефтью, вырабатывают потребную населению пищу. Занимают они в сумме площадь в несколько сотен квадратных километров. Столь трудоемкое и малоспособное к прогрессу сельское хозяйство отошло в прошлое, за исключением разве плодоводства и цветоводства, и то, главным образом, индивидуального и коллективного, но не государственного. Отошла в прошлое и индустрия, снабжающая сельское хозяйство машинами, горючим, удобрениями, средствами борьбы с полевыми вредителями. Освободилось для более производительной работы 34% населения, занятого в народном хозяйстве и ныне работающего в сельском хозяйстве»[54].

Различие между подходами состоит в том, что если рационализация, «христианский», так сказать, подход видит естественную характеристику в снятом выборе и сотворенности института, т. е. рассматривает его

106

целостность как неустранимую рамку, в которой должна решаться проблема обновления или оптимизации, то научный или «атеистический» подход считает саму эту рамку, а с нею и целостность, посылкой излишней, рассматривает и снятие выбора и создание таких целостностей как предметы человеческой деятельности.

Ясно, что различие этих подходов относительно, и научный с точки зрения одного уровня подход может оказаться (обычно так оно и бывает) в потоке рационализации, если он рассматривается с более высокого уровня. Но если уж уровень зафиксирован, то о каком бы институте ни шла речь, различие между рационализацией и наукой становится принципиальным.

Уже это первое уточнение – требование фиксированного уровня и четкой позиции – позволяет уяснить ценность формулировки Рассела: пока уровни не определены, «движение науки и техники», ход научно-технической революции не просто могут, но и должны казаться хаосом, в котором преобладают срывы преемственности и скачки явно иррационального толка. Уложить картину в прокрустово ложе логики, значило бы восстановить преемственность развития всех социальных институтов, составляющих ритуал, т. е. либо запретить науку, либо игнорировать ее существование примерно по тем же мотивам, по которым элейцы игнорировали движение.

С точки зрения обычного, «сущностного» подхода, когда внимание сначала фиксируют на том, что движется, а затем уже через «поведение объектов» вскрывают функциональную целостность, а с нею и объекты более высокого порядка, картина выглядит по меньшей мере загадочно. На месте фиксированного объекта, стоит только от него отвернуться, появляется новый с явно смещенными свойствами, а едва установившаяся целостность связей оказывается скособоченной, ползущей к новым значениям. Не лучший результат возникает и в обратном, «функциональном» движении, когда исходят из связи целостности, пытаются указать в пересечениях функций места объектам, их функциональные должности. Картина получается, правда, более устойчивой, но вокруг каждого такого «штатного» места начинают группироваться и драться за представительство в ритуале кандидаты, причем, поскольку борьба идет на всех уровнях, сражение на низших уровнях, в котором различимы еще правила игры, сменяется время от времени лавинообразными реорганизациями, которые перестраивают всю систему «штатных» должностей и отменяют действовавшие ранее «правила игры» на низших уровнях.

Более того, сами эти правила даже во времена большей или меньшей устойчивости крайне затруднительны для рационального истолкования. Что например, могло бы произойти, если намеченная Несмеяновым и Беликовым перспектива борьбы между химией и сельским хозяйством за штатное место поставщика пищи стала бы реальностью? Для химиков здесь нет сомнений: освободятся массивы земли и вернутся в то естественное лесное или даже степное состояние, которое так умилило полководцев Чингисхана, освободится груда использованных или предназначенных для использования в сельском хозяйстве материалов, а также и значительная группа людей, деятельность которых оживляла и приводила в движение как массивы земли,. так и соответствующим образом оформленные материалы. Люди, говорят химики, освободятся для

107

более важных и полезных дел. Но если землю и материалы освободить сравнительно нетрудно – землю можно бросить, материалы пустить на другие надобности или «переоформить», то так ли уж просто проделать все это с людьми, «оформление» которых занимает не один год. И чего ради должно совершаться это переоформление? Кто, собственно, будет решать ситуацию, выбирать?

Некоторый свет на это обстоятельство и на целый ряд дополнительных может пролить анекдотический эпизод из истории овладения атомной энергией. Еще в августе 1940 г., когда слухи об экспериментах Гана и Штрассмана распространились в печати, американский сенатор Дауни потребовал гарантировать законодательным порядком право граждан на труд: «За последний год было сделано решающее открытие, и, если его коммерческое использование станет совершившимся фактом, – а как об этом пишут даже осторожные ученые мира, это обязательно произойдет, – мы с вами станем свидетелями гибели нашей нефтеперерабатывающей и угольной промышленности, коммунального хозяйства и многого другого... Американские бизнесмены считают, что дальнейшее исследование любой формы энергии, которую можно столь дешево производить и которая приведет к гибели огромной части нашего предпринимательства, должно быть прекращено правительством. Но увы, господин президент, немецкие химики работают день и ночь, стараясь усовершенствовать овладение этой новой формой энергии, и, если мы будем только плестись за ними, это приведет к огромной катастрофе для американской цивилизации... пока не поздно, мы должны в незамедлительном порядке учредить право на всеобщую и полную занятость»[55].

Если присмотреться к уверенности химиков и к сомнениям Дауни, то станет очевидным, что и за этой уверенностью, и за этими сомнениями стоит нечто само собой разумеющееся – польза или выгода, с одной стороны, и боязнь отстать от соседей – с другой. По Дауни, получается так: будь США изолированным миром, атомную энергию, конечно же, надо бы закрыть, но раз уж это не так, то приходится двигаться в общем строю, соревноваться («Но, увы...»). Эти соображения, в какой бы анекдотической форме они ни высказывались, отражают действительное положение дел, и аргумент «надо бы закрыть, но увы...» может считаться основным аргументом самообновления, «местом уровней», основной формой взаимодействия ритуала (наличных социальных институтов) с наукой в условиях научно-технической революции.

Процесс самообновления не выглядит внутренней потребностью социальных институтов, он вполне очевидно навязан им внешним и принудительным образом. Поэтому, введя понятие фиксированного уровня, на котором очевидным становится различие рационального и научного подходов, мы теперь вынуждены онтологизировать это понятие: видеть в нем не продукт теоретической изворотливости, который позволяет чисто теоретически разложить пеструю картину всеобщего сражения за штатные должности ритуала, но реально существующие области или поля, или арены битвы, которые выстраиваются в ритуале, или как леса по отношению к ритуалу без малейшего участия теоретиков, выстраиваются как область проявления сил, напоминающих по их действию силы селекции, «условия среды» в наших представлениях об «естественном отборе».

108

У искушенного читателя здесь невольно возникнет сомнение двойного плана. Во-первых, сомнение по поводу привлечения в картину аналогии «естественного отбора», но о праве на это мы уже говорили в конце введения. Далее существенно второе сомнение: стоило ли идти таким кружным путем через Рассела, сельское хозяйство и историю покорения атома, чтобы прийти к довольно тривиальным истинам, которые давным-давно и в мельчайших деталях исследованы в «Капитале» Маркса? Ведь, в самом деле, там прекрасно показаны и механика этого соревнования на уровне и сам уровень – место отчуждения и обмена, ориентированных на относительную прибавочную стоимость, погоня за которой как раз и «движет, оставаясь неподвижной», всю эту массу скрытых за товарами отношений как по поводу вещей, так и по поводу людей. Все это так, но, дело в том, что на современном этапе научно-технической революции исследованный Марксом тип отношений обновления не локализуется уже по одному или двум устойчивым уровням (по внутреннему и внешнему рынку, например), а возникает как спорадическое явление в любом звене ритуала. Отношение, пойманное Марксом в относительной прибавочной стоимости как движущая сила обновления, стало сегодня отношением универсальным; затрагивающим не только область производства, но и организационную и теоретическую деятельность. Даже на рынке престижа, на этой ярмарке тщеславия с космическими и атомными аттракционами, борьба ритуалов играет в современном мире не меньшее значение, чем, скажем, борьба на мировом рынке. Именно поэтому мы вынуждены двигаться к цели несколько необычным путем.

Итак, в ритуале стихийно возникают «фиксированные уровни», на которых развертывается соревнование и борьба за исполнение штатных должностей ритуала. Механику возникновения и существования такого уровня проследить несложно: он возникает везде и всюду вместе с соискателем, который ведет себя в ритуале примерно так же, как Одиссей у феаков:

...при всех оскорбленный, я ныне

Всех вас на бой рукопашный, на бег, на борьбу вызываю;

С каждым сразиться готов я.

(Одиссея, VIII, 205-207).

При этом вовсе не обязательно должно возникать отношение «либо – либо». Если функция ритуала велика по емкости, то соревнование нескольких соискателей и соответствующая селекция идут в довольно мягких формах вытеснения и угнетения, и тогда общая картина до крайности напоминает смену поколений с попутным изменением качественной характеристики биологического вида. Моральное старение, кладбища машин и социальных институтов типичны для научно-технической революции. Относительно каждого соискателя в этой погоне за качеством остается в силе древняя схема: начало – середина – конец, т.е. соискатель вдруг появляется на арене, достигает здесь некоторого расцвета, а затем стареет и уходит с арены подобно тому, как с улиц современного города уходят стареющие «победы» и «москвичи». Относительно этой картины всеобщего соревнования естественно возникают два вопроса: откуда берутся соискатели и чем, кроме молодости, можно объяснить их живучесть, вытесняющий эффект.

109

На первый вопрос ответить не так уж трудно: основным поставщиком соискателей является наука, и в этом ее качестве она, по существу, является монополистом функции обновления ритуала. Мы вынуждены здесь говорить «основным» «по существу», так как между наукой и фиксированными уровнями – селекционирующими вставками современного ритуала – нет прямого контакта. Наука обновляет ритуал не непосредственно, а опосредствованно, через фиксированный уровень, на котором развертывается борьба – соревнование, т.е. наука не столько обновляет, сколько предлагает средства для обновления, которое идет уже за пределами науки как самостоятельный, со своими особыми правилами процесса выбора. И если, к примеру, расщепление атома – дело науки, то Хиросима – продукт фиксированного уровня, «прием», так сказать, в соревновании ритуалов.

К оговоркам по поводу функции науки вынуждает и то обстоятельство, что фиксированному уровню в принципе безразлично, откуда приходят соискатели: обновленный средствами рационализации старый институт или гость из чужого ритуала здесь выступают на равных с продуктом науки, так что имеет смысл говорить лишь о растущем представительстве науки в этой гонке за качеством, о постепенной монополизации наукой функции обновления. Здесь, в общей системе выбора, или, что то же, на всеобщей арене фиксированных уровней наука, как социальный институт, такой же соискатель на должность поставщика инноваций, как и более древние ее коллеги-антагонисты: заимствование и рационализация.

Второй вопрос – о живучести инноваций и о их вытесняющем эффекте выглядит много сложнее. На уровне экономики он исчерпывающе проанализирован Марксом, но для современного положения характерно влияние и многих других уровней, таких, как публикация, теоретическое и практическое ценообразование и т.д., и т.п. Объясняется это тем простым фактом, что и сама наука и ее роль в жизни общества растут ускоренно, по экспоненте, с периодом удвоения в 10 – 15 лет, и, соответственно, те явления и тенденции, которые лет 100 – 150 тому назад были представлены тысячными долями современных значений и оказывались небрежно малыми, выходят сегодня на ключевые позиции.

К анализу вопроса о природе инноваций нам придется возвращаться по ходу дальнейшего изложения, здесь мы ограничимся первым и довольно грубым приближением к проблеме. Действие фиксированных уровней основано на известном уже нам по пиратскому ремеслу законе кумуляции качества. Не грех здесь будет взять за основу тот «спортивный» образ, который использован Гомером для описания битвы у кораблей. Зевс и Посейдон устроили смертным соревнование – натянули веревку, заставляют прыгать:

Боги сии и свирепой вражды, и губительной брани

Вервь на взаимную прю, напрягли над народами оба.

Крепкую вервь, неразрывную, многим сломившую ноги.

(Илиада, XIII, 358 - 360)

Такая «вервь неразрывная» и есть, собственно, основной конструктивный элемент фиксированного уровня, и появление каждого нового соискателя заставляет богов современного ритуала поднимать эту ноголомую вервь выше. Из этого вовсе не следует, что все остальные

110

соискатели тут же ломают ноги и покидают арену. Благодаря средствам рационализации-самообновления они довольно долго могут оставаться в форме и конкурировать с новичками, но рано или поздно приходит критический момент, и одного из соискателей отправляют либо на «переоформление», либо, на правах экспоната, в пантеон научно-технического прогресса.

Если попытаться вставить эту картину в раму Аристотелевой сущности, то возникает крайне любопытный, и важный для наших целей эффект движения. Наука свои усилия направляет на материальную причину, в ней все больше обнаруживается потенций, и для каждой из новых потенций наука указывает форму и способ перевода ее из возможности в действительность, т.е. действующую причину. При этом, однако, открытым остается вопрос о причине «ради», о той разумной и волящей силе, которая представлена у Аристотеля «первым двигателем», а у христиан – всеведущим и всемогущим богом. Сила этого рода должна снимать выбор, давать верховную санкцию на переход из возможного в действительное или запрещать такой переход. И если первая тройка существенных причин – материальная, формальная, действующая – прослеживается сегодня с такой же четкостью, как и во времена Аристотеля, то на месте причины «ради» мерцает какое-то бесформенное и безликое, но при всем том активное пятно. Здесь и относительная прибавочная стоимость и многое другое, в такой же степени слепое и решительное в своих проявлениях. Это пятно «ради» – место авторитетных инстанций выбора – отличается от «первого двигателя» Аристотеля и от бога христиан лишь тем, что оно выведено из состояния покоя, перестало «двигать, оставаясь неподвижным». Оно уже не предмет почитания за то, что когда-то в далеком прошлом определило мир по-слову, сотворило его и держит в этом определении. Современное пятно «ради» в таком же рабстве у ритуала, как и олимпийские боги у древних пророков и гадателей; его заставляют работать постоянно, со все увеличивающейся нагрузкой. Деятельность науки создает все больший простор для творчества, насыщает материальную причину все новыми и новыми познанными возможностями, и пятну «ради» ничего другого не остается делать, как бесконечно творить и перекраивать сотворенное, начиная время от времени все с начала. Если древние и христиане имели право говорить о «сотворении» мира как о начальном этапе, объясняющем состояние, стабильность их мира, то мы потеряли это право. Нам приходится говорить о творении-процессе как об основной характеристике современного положения дел. Аристотель-то мог сказать: «...мир не хочет, чтобы им управляли плохо», и тут же сослаться на авторитет Одиссея: «Не хорошо многовластье, один да будет властитель» (Метафизика, 1076 а). А вот Винеру приходится говорить уже совершенно другие вещи: «Социальное регулирование, рассматриваемое применительно к отдельному индивиду или всему человеческому роду, есть некий процесс, самые основы которого должны быть раньше или позже пересмотрены»[56]. Нетрудно заметить, что Винер здесь говорит о том же, о чем Маркс говорил применительно к гегелевской философии права. Различие между стабильным и нестабильным миром весьма существенно, и первым его следствием должен явиться вывод о том, что мы

111

теперь живем в мире постоянно разрушаемой и восстанавливаемой стабильности, причем о преемственности этого процесса приходится говорить очень осторожно, имея в виду не столько субстанциональный, сколько функциональный план. Если процесс движения ритуала по времени представить последовательностью состояний Р1, Р2, Р3, ...Р n; то такая последовательность обнаруживает ряд неприятных для человечества свойств, и прежде всего, свойство инерционного отклонения или логической ретроспективы. Это значит, что все виды определенности, в том числе и логическая, ориентированы на прошлое, а не на будущее. Фиксируя внимание на любом члене последовательности, скажем на Р2, мы, двигаясь влево, в его историю (к Р1, Р0 и т.д.), без труда обнаруживаем в предшествовавших состояниях его предпосылки, неразвитые формы и т.п. вещи, порождающие иллюзию правомерности и «законности» Р2. Но стоит нам с тем же арсеналом средств сделать разворот на 180° и двинуться вправо, попытаться определить, например, ближайшее будущее состояние Р3, как перед нами тут же вырастает не то чтобы глухая, но непрозрачная для логики стена неснятого выбора. В правом движении от Р1 к Р2, от Р2 к Р3... нет логики, не существует такой логической операции, которая позволяла бы, основываясь на знании предшествующих состояний ритуала, вывести одно из последующих. Более того, деятельность науки отнюдь не способствует просветлению этой стены неснятого выбора хотя бы в духе светоносных опытов Бэкона, а совсем напротив, движет эту стену к нашему носу, создает ситуацию Рассела.

Лет 150–200 тому назад горизонт предвидения располагался еще на значительном, удалении, и проблема непрозрачной стены неснятого выбора не была столь острой, но в наше время положение становится почти критическим. Механику этого затемнения и приближения понять несложно, она очень хорошо просматривается на фиксированных уровнях. Выше мы говорили, что жизнь соискателя на арене фиксированного уровня напоминает жизнь биологической особи: рождение – зрелость – старость – смерть. Но это лишь внешняя близость, «похожесть», которая может повести к опасным заблуждениям, к переносу биологической нормы на все виды целостности в духе, например, понятого по жизненному циклу исторического закона, колеса истории и прочих успокоительных заклинаний, с которыми мы обращаемся к стене неснятого выбора на эпикурейский манер: «чтобы жить нам без тревоги». Но все это простой самообман, ведь соискатели-то выходят на фиксированный уровень, процветают на нем и сходят со сцены вовсе не потому, что в момент появления обладают программой саморазвития «в себе», целью и пределом собственного существования, а потому, что на арене уже есть соискатели, по отношению к которым новичок способен проявить себя как силу, утверждающую новую высоту ноголомной «верви», и потому, что после данного на арену выходят новые соискатели, новые брумели, в соревновании с которыми и возникает эффект затухания, гибели. Причины здесь внешние и непредсказуемые. Невозможно предсказать появление новичка на арене фиксированного уровня, для этого необходимо знание всех будущих открытий науки и их приложений. А роль науки растет, новички все чаще появляются на фиксированных уровнях, срок жизни соискателя все более и более сокращается, составляя сегодня

112

в среднем 10 –15 лет. Отсюда и эффект приближения стены неснятого выбора и трудности с планированием, и множество других неприятных вещей. Но следом за этим неприятным выводом о сложности и опасности современного положения естественно возникают и сомнения насчет всеобщего характера рассмотренной нами схемы ритуала, в котором связь целостности опирается лишь на «верви неразрывные» фиксированных уровней, имеющие к тому же свойство сдвигаться в более высокие значения. Сомнения могут принимать самую различную форму, даже такую благородно-мистическую, как религиозный монизм Эйнштейна, но наиболее продуктивным и интересным представляется нам та линия сомнений, которая связана с исследованием природы авторитетной инстанции. В конце концов, хотя мы и не обнаруживаем логики в движении ритуала, мы все же обнаруживаем в нем необратимость, невозможность повтора тех состояний, которые оставлены в прошлом. Это обстоятельство, хотя оно и не свидетельствует прямо в пользу направленного развития, все же говорит о наличии в ритуале каких-то моментов абсолюта, постоянства, которые удерживают ритуал в целостности и, видимо, участвуют в выборе на правах определителей. Моменты абсолюта вряд ли уловимы в функциональной картине, поскольку не они производны от целостности, а целостность от них. Иными словами, если вся предыдущая функциональная картина была выполнена в красках средств, а нас интересовали лишь отношения системности, то теперь нужны цели в том широком смысле, в каком, например, различает цели и средства Кант: «Предметы, существование которых хотя зависит не от нашей воли, а от природы, имеют тем не менее, если они не наделены разумом, только относительную ценность как средства и называются поэтому вещами, тогда как разумные существа называются лицами, так как их природа уже выделяет их как цели сами по себе, т.е. как нечто, что не следует применять только как средство; стало быть, постольку ограничивает всякий произвол (и составляет предмет уважения). Они, значит, не только субъективные цели, существование которых как результат нашего поступка имеет ценность для нас; они объективные цели, т.е. предметы, существование которых само по себе есть цель, и эта цель не может быть заменена никакой другой целью, для которой они должны были бы служить только средством; без этого вообще нельзя было бы найти ничего, что обладало бы абсолютной ценностью; но если бы всякая ценность была обусловлена, стало быть случайна, то для разума вообще не могло бы быть никакого высшего практического принципа»[57]. Цели этого рода, если они еще существуют, нам вряд ли удалось бы вывести на фиксированный уровень и заставить соревноваться, хотя вполне очевидно, что понятие вещи-средства лежит сегодня на той же линии «дела», на какой в античные времена располагалось рабство. И по мере распространения научного подхода на все виды ритуальной деятельности в соревнование с вещами могут вступить и цели, поскольку античная боязнь свободы в духе рассуждений Сократа о человеке – «божественном достоянии» – не только не исчезла в наши дни, но и многократно усилена сложностью современных ситуаций. Описывая «машинопоклонников», Винер особенно выделяет этот момент: «Помимо того, что машинопоклонник преклоняется перед машиной за то, что она свободна от

113

человеческих ограничений в отношении скорости и точности, существует и еще один мотив в его поведении, который труднее выявить в каждом конкретном случае, но который тем не менее должен играть весьма важную роль. Мотив этот выражается в стремлении уйти от личной ответственности за опасное или гибельное решение. Побуждения такого рода проявляются в попытках переложить ответственность за подобные решения на что и на кого угодно: на случай, на начальство, на его политику, которую-де не положено обсуждать, или на механическое устройство, которое якобы невозможно полностью постичь, но которое обладает бесспорной объективностью»[58].

Это стремление сменить подданство, перейти из божественного в машинное достояние, где все уже будет основано не на слепой вере, а на таблице умножения, составляет одно из характерных проявлений рациональной веры во всесилие и всемогущество слова-формулы, у которой есть даже свое «атеистическое направление» со множеством еретиков и пророков. Но преобладает все же позитивно-физическая ортодоксия, а не рационально-лирическое язычество, и вчерашние борцы лирического фронта сегодня мирно усаживаются в президиумах совещаний по количественным методам в социологии. Процесс обращения язычников идет по формуле Винера: «Подобно тому как некоторые отсталые народы заимствовали у Запада его обезличенные, лишенные национальных примет одежды и парламентские формы, смутно веря, будто эти магические облачения и обряды смогут их сразу приблизить к современной культуре и технике, так и экономисты принялись облачать свои весьма неточные идеи в строгие формулы интегрального и дифференциального вычислений»[59].

В пестрой толпе обращенных не только экономисты, но и лингвисты, логики, философы и вообще социологи, стекающиеся под хоругви точных методов для великого «конкретного» похода на ритуал. И хотя как само воинство, так и знаки на его знаменах вызывают невольные легкомысленные ассоциации, было бы несправедливо и опасно видеть в этом поветрии только моду, «научный идиотизм эпохи», простое бегство от свободы и ответственности в тихие бухты «математического достояния». Во-первых, обращение идет не с какого-то более высокого уровня, а с уровня донаучных представлений, и язычникам нечего терять, кроме смутных идей об Абсолютном духе, логико-историческом процессе и группы великих истин насчет того, что из желудя дуб, а из щенка – барбос, зато приобретают они весьма жесткие и менее располагающие к мечтаниям понятия о структуре, функции распределения, а главное – привыкают уважать факты. Во-вторых, и это много важнее, великий конкретный поход на ритуал готовит почву для осознания и понимания основной проблемы современности – проблемы снятого в ответственном решении выбора.

Что эта проблема вряд ли решается силами точных методов, более или менее очевидно уже сегодня, когда по всем направлениям исследования заходят в тупики «фундаментальных трудностей». Но становится не менее очевидным и то, что без этого конкретно-социологического похода на ритуал, хотя сам он и, не решает проблемы, нельзя эту проблему даже поставить. Исследования четко прочерчивают пределы формализации, вскрывают природу «фундаментальных трудностей» и тем самым готовят

114

условия для осознания и преодоления ограниченности нашего способа мысли. В программном плане необходимость выхода в новую модель мысли уже осознана многими. Тот же Винер пишет: «Нет, будущее оставляет мало надежд для тех, кто ожидает, что наши новые механические рабы создадут для нас мир, в котором мы будем освобождены от необходимости мыслить»[60]. Но дело теперь уже заходит несколько дальше простых деклараций. Звездный налет машинопоклонников на ритуал обнаруживает более или менее единую структуру всех «фундаментальных трудностей» – моментальный, а не вечный и неизменный характер всех функциональных определений, что приводит исходные посылки большинства решительных конкретно-социологических исследований в удивительную близость с угрозой Архимеда: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир». Этот Архимедов комплекс виден всюду, везде обнаруживается слабость не по линии рычага, здесь наука и ее точные методы всесильны, а по линии точек опоры, в которых как раз и выявляется та самая трудность, которая и Сократа заставляла склоняться к ярму «божественного достояния», и Аристотеля вынуждала вводить «первый двигатель», и христиан свято верить в сотворенность мира и богоподобие человека. Но на этот раз трудность предстает в значительно более четких и ясных очертаниях, позволяющих надеяться, что именно здесь, в рамках архимедова комплекса, может быть поставлена и в какой-то степени решена проблема ответственного выбора как мгновенная, а не вечная и неизменная характеристика человеческой деятельности. Отчаянный кибернетик, пообещав сотворить новую цивилизацию «очень своеобразную и совсем непохожую на нашу», в которой высоко организованному существу вовсе не обязательно иметь два глаза и нос, а вполне позволено будет принять «вид тонкой пленки-плесени, распластанной на камнях», тут же, и в этом его кардинальное отличие от всевышнего, оговаривает свое творчество условием: «Если свойство той или иной материальной системы «быть живой» или обладать способностью «мыслить» будет определено чисто функциональным образом (например, любая материальная система, с которой можно разумно обсуждать проблемы современной науки и литературы, будет признаваться мыслящей), то придется признать в принципе вполне осуществимым искусственное создание живых и мыслящих существ»[61]. Иными словами, дайте мне функциональное определение, и я сотворю. Не дадут, некому, да и невозможно дать функциональное определение. Не все определяется функционально, даже «разумное обсуждение проблем современной науки или литературы» начинает быть разумным, требующим работы разума, а не двух-трех упрятанных в памяти фраз для пересказа, как раз с того момента, когда разговор покидает область готовых функциональных определений и принимается за изготовление новых. Функциональное определение не цель, а средство, и тот же отчаянный кибернетик, создав цивилизацию, стал бы, видимо, и первым её критиком по той же простой причине, по которой Франческа потеряла в Дантовом аду веру в желательность останавливать мгновения, если даже они прекрасны.

Соответственно и диалектика «большого числа» (которая очень нравится отчаянным кибернетикам, потому что в ней уйма дискретных

115

моментов, которые в форме шагов или операций перебора можно положить за горизонт возможного), никак не заменит диалектику бесконечности, но вовсе не потому, что перспектива у «диалектики большого числа» мала, а по той причине, что бесконечность познания, в которой пересекаются гносеологические параллели и происходит все остальное, что называется диалектикой, лежит не где-то за горизонтом, а под ногами познающего субъекта. И каждый шаг этого субъекта большой он или маленький, есть реальное утверждение бесконечности познания.

Архимедов комплекс, который можно сегодня наблюдать и в математической лингвистике, и в машинном переводе, и в науковедении, и в кибернетике, везде выглядит как абсолютизация момента выбора и попытка растянуть его в «ахронию» – в вечность и неподвижность определенности. И здесь мы замечаем, что древность – элейцы, Сократ, Платон, Аристотель – аргументировали не совсем так. Они-то шли от вечности и неподвижности к определенности момента, шли в духе, скажем, заявления Платона: «Прежде всего следует решить вот что: что такое есть вечно сущее, но не происходящее во времени, и что есть постоянно происходящее, но никогда не бывающее сущим? Первое конечно, есть то, что постигается умом путем мышления и что существует всегда одним и тем же образом, а последнее есть то, что сознается в форме мнения при посредстве неразумного чувства и что – то происходит, то погибает, но на самом деле никогда не существует» (Тимей, 28 А). Древность апеллирует к этой вечности и в своих этических теориях и в теории снятого выбора: «Мир устроен сообразно с тем, что познается разумом и мышлением и что не подлежит изменению» (Тимей, 29 А); «Бог все вещи, бывшие прежде совсем в ином состоянии, устроил так прекрасно и великолепно, как это только было для них возможно. Это положение пусть считается у нас таким, которое само собой должно подразумеваться во всех других рассуждениях» (Тимей, 53 В). Теперь же происходит нечто прямо противоположное – те же элементы связаны обратным порядком: не от вечности и неизменности производится определенность, а, напротив, от определенности – вечность и неизменность. Возникает ситуация, которая вынуждает видеть и в точных методах и в строгости научного формализма вообще не средство достижения истин в последней инстанции и постижения вечных принципов бытия, а средство отрицания истин в последней инстанции и вечных, основанных на традиции, принципов. Здесь и обнаруживается то положение, о котором лучше всего, пожалуй, сказал Кант: «...сам собой напрашивается вывод, что в ряду целей человек (а с ним и всякое разумное существо) есть цель сама по себе, т.е. никогда никем (даже богом) не может быть использован только как средство, не будучи при этом вместе с тем и целью, что, следовательно, само человечество в нашем лице должно быть для нас святым, так как человек есть субъект морального закона, стало быть, того, что само по себе свято, ради чего и в согласии с чем нечто вообще может быть названо святым»[62].

Ниже мы попытаемся проследить, как возникло это обращение и что это круговое движение может означать с точки зрения социальных предпосылок самосознания и научного творчества.

116

I. Теология и конкретное
теологическое исследование
До XVII в. европейский ритуал в его производственной части, можно считать практически стабильным. Исследователи истории технологии почти единогласно отмечают отсутствие сколько-нибудь значительных новшеств. Блэккет, например, пишет: «В истории предметов быта поражает почти полное отсутствие существенных улучшений или изменений в период между расцветом великих царств Среднего и Дальнего Востока и подъемом современной технологии в Европе восемнадцатого столетия... В некоторых областях, конечно, имел место медленный и постепенный прогресс, но он сопровождался регрессом в других областях. Среди наиболее важных новинок были: огнестрельное оружие, магнитный компас, печать с подвижным шрифтом, хомут, некоторые усовершенствования в водяных и ветряных мельницах, океанские корабли. Три первые новинки были европейскими приложениями более ранних китайских открытий, которые до этого времени не находили полного применения»[63].

По общему мнению специалистов, Европа того времени если и выделялась на общем уровне, то выделялась скорее как окраина великих культур, причем окраина нищая и беспокойная. Кроме чисто документальных свидетельств того времени, вроде отчета Марко Поло о его путешествиях, ту же картину дают и миграционные потоки заимствований. Даже деревья на обочинах европейских дорог и те появились как подражание китайским образцам. И все же, несмотря на столь низкие оценки положения дел в Европе, здесь уже с XII–XIII вв. заметны процессы, аналогий которым не видно в других, цивилизациях. Процессы связывают обычно с оживлением торговли и ростом городов, особенно в Италии, а затем и с общим повышением интереса к древности, с Возрождением. Но при этом как-то не останавливают внимания на том факте, что ведь, соответственно, все эти дороги были открыты и для цивилизаций других частей мира, а они почему-то не пошли этим путем.

Особенно наглядна эта странность Европы в судьбе заимствований. Порох изобрели китайцы, как и ракеты, но дальше фейерверков, дело не пошло, а попав в Европу, и порох и ракеты тут же переоформились в оружие, так что уже в 1543 г. португальцы, прибитые к берегам Японии, которая заимствовала у Китая множество вещей, «познакомили,– как пишет Танака,– население с устройством огнестрельного оружия.

Причем знакомство получилось настолько основательным, что через год японцы самостоятельно стали производить оружие «для внутренних нужд». Та же история и с книгопечатанием. Подвижный шрифт в Японию попадает не прямо из Китая, а из Италии; монах-иезуит печатает здесь первые книги в 1590 г. Возникает впечатление, что Европа не только заимствует, но и «переосмысляет» заимствованное: переводит безделки и игрушки чужих ритуалов в практические сильнодействующие средства.

Особенно показательна в этом отношении история магнитной рыбки– компаса, которая в Китае так и осталась забавой вроде змея или фонарика, а в Европе, объединившись с кораблем, повела европейцев во все страны света, стала одной из существенных предпосылок великих

117

открытий и завоеваний, не говоря уже о последующей судьбе магнетизма в европейском ритуале – сегодня на нем держится подавляющая часть

энергетики.

Большой знаток и ценитель китайской культуры Нидам склонен в этой странности Европы видеть даже ее недостаток: «Я считаю, что нет никаких причин априорно принимать, что Китай и другие древние цивилизации обязаны были пройти через те самые стадии общественного развития, что и европейский Запад. В самом деле, термин «застой» никак не может оказаться применимым к Китаю, а если такое словоупотребление и имело место на Западе, то происходило это в силу элементарного непонимания. Как я уже писал в другом месте, в традиционном житейском обществе наблюдался постоянный общий и научный прогресс, прогресс этот, был насильственным путем прерван, когда в Европе после Ренессанса начался экспоненциальный рост науки. Китай можно назвать гомеостатичным, кибернетичным, если хотите, но застойным он никогда не был. В некоторых случаях со всей убедительностью можно показать, что фундаментальные открытия и изобретения заимствованы Европой у Китая. Таковы теории магнетизма, экваториальные небесные координаты, экваториальная установка инструментов для астрономических наблюдений, количественная картография, технология литья металлов, детали возвратно-поступательного механизма паровой машины (принцип двойного действия, преобразование вращательного движения в поступательное), механические часы, стремя и конская сбруя, не говоря уже о порохе и всем, что из этого следует. Эти многообразные изобретения и открытия оказали революционизирующее влияние на Европу, но социальный порядок бюрократического феодализма в Китае им пошатнуть не удалось. Природная нестабильность европейского общества может поэтому противопоставляться гомеостатичному равновесию в Китае, причем последнее, по моему мнению, говорит о более рациональной организации общества»[64].

Если стабильность понята как ценность сама по себе, а это понимание не такая уж редкость, то с выводом Нидама следует согласиться. Но история, похоже, плохо читала Платона, не поняла величия его принципа: «Порядок во всех отношениях превосходнее беспорядка», поэтому с Китаем произошла несправедливость: он пострадал от собственных «фундаментальных открытий и изобретений», причем пострадал самым диким и противоестественным способом – стойко перенес собственные открытия и за это его хвалят, но вот когда они рикошетом от Европы возвращены ему, Китай не выдерживает удара и «постоянный общий и научный прогресс» оказывается прерванным. Здесь что-то не так. И это «не так» связано, видимо, с самим понятием фундаментальности. Открытие и его фундаментальность разные вещи. На открытии как таковом не написано, фундаментально оно или нет; фундаментальность (или противоположное качество) есть что-то такое, что нажито открытием за время его существования в ритуале, и сделать фундаментальное открытие так же трудно, как и разродиться вдруг заслуженным пенсионером преклонных лет; открытию нужно предварительно побывать в различных компаниях на множестве фиксированных уровней, чтобы получить звание фундаментального.

Порох, ракеты, магнетизм, механические часы никогда, похоже, не

118

были фундаментальными в китайском ритуале. Хотя свои фундаментальные открытия в Китае, как и в любой олимпийской социальности, безусловно были. «Естественный» характер китайского олимпизма выдвигал в основу фундаментальности выявление циклов устойчивости в природе, а поэтому нет ничего удивительного, что в Китае обнаруживают «государственную» науку: «...государство оказывало мощную поддержку научному познанию. Хранение записей астрономических наблюдений, полученных за тысячелетия, например, было государственным делом. На средства государства публиковались большие энциклопедии, причем не только литературные, но и медицинские и сельскохозяйственные. Удачно проводились выдающиеся для того времени экспедиции. Можно напомнить о геодезической экспедиции VIII века, в которой исследовалась дуга меридиана от Индокитая до Монголии, или об экспедиции для нанесения на карту неба созвездий Южного полушария, на которой были отмечены звезды до 20° от южного небесного полюса. Все это указывает на организованный и коллективный характер науки в Китае, тогда как в Европе наука была обычно частным делом, поэтому в течение многих столетий она отставала. И все же Государственная наука и медицина Китая не смогли, когда пришло время, сделать тот качественный скачок, который произошел в западной науке в шестнадцатом и начале семнадцатого столетия»[65].

Судя по объему научной или квазинаучной деятельности в Китае, реальная загадка здесь не в том, кто сделал открытие, а в том, почему накопление фундаментальности по-разному ориентировано в Китае и в Европе, почему открытие, накапливающее фундаментальность в одном ритуале, ведет себя совсем иначе в другом. Европейская фундаменталь­ность носит воинственный и агрессивный характер. Еще в конце XV в. жители Белграда, например, предприняли первую в истории войн химическую контратаку: «Доведенные до отчаяния жители осажденного города хватали пропитанные серой связки соломы, поджигали их и бросали на головы атакующим. Турки отступили, задыхаясь. Они надышались паров двуокиси серы, и многие погибли от удушья»[66]. Да и сегодня когда мы мерим европейскую фундаментальность, мы далеко не всегда вкладываем в нее «чистый» смысл – все больше получается фундаментальность со взломом, против которой трудно выстоять инокультурным ритуалам.

Факт, однако, остается фактом: задолго до официального появления опытной науки в Европе уже сложились такие условия, когда она могла использовать на правах науки продукты чужих ритуалов, могла обеспечить для них процесс накопления фундаментальности – некоторое многообразие практических приложений. В этом смысле европейская наука появилась не на пустой фундаментальной должности, а вытеснила с неё заимствование – первичную форму или «праформу» европейской опытной науки. Это значит, что система фиксированных уровней и то, что мы сегодня называем прикладной наукой, без которой открытия не могут получить форму практического отношения к миру, уже были развиты хотя бы как потребность я соответствующая психологическая ориентация, Все это явным образом связано с европейской раздробленностью, смутами, нестабильностью, и в этом пункте мы целиком согласны с Нидамом: «Наиболее очевидный и естественный способ объяснения загадки науки

119

представляется таким, который вскрыл бы фундаментальные различияв социально-экономической структуре и в степени стабильности между Европой и азиатскими цивилизациями. Эти различия призваны были бы объяснить не только загадку европейского возникновения науки, но и европейского возникновения капитализма вместе с протестантизмом, национализмом и всем тем, чему нет параллелей в других цивилизациях»[67].

В этой предельно широкой постановке вопроса нам хотелось бы выделить несколько частных деталей, которые, по нашему мнению, имеют либо непосредственное, либо ближайшее отношение к опытной науке. Прежде всего это двоевластие, борьба за власть между церковью, феодальными государствами, городами. Далее, монополия церкви на теорию и на подготовку соответствующих кадров, что в целевой и рациональной части всем движениям и теориям средневековья придавало религиозную окраску связи со словом и сотворенности по-слову. Принцип наследования, по которому власть и имущество передаются старшему сыну, что создавало в Европе избыток свободного и выброшенного за рамки ритуала таланта и что во многом объясняет европейский авантюризм – с одной стороны, психологическую установку изгоев на возвращение в ритуал с чем-нибудь новым и необыкновенным, с компасом, например, или с Америкой, философским камнем, социальной утопией и т. д., и т.п., а с другой стороны, готовность ритуала принимать и усваивать новое. Появление в Англии языка новой для Европы аналитической структуры, что сделало многие положения античной философии, связанные с отождествлением онтологической и лингвистической форм (категории Аристотеля) предметными, гетерономными по структуре и доступными для критики. И, наконец, восстановление Фомой Аквинским учения Аристотеля о бытии и видах познания в усеченной и догматизированной форме, что облегчало их критику и преодоление.

Не все из перечисленных особенностей европейских ритуалов могут рассматриваться под знаком необходимости. Складывание новоанглийского языка, например, и деятельность Фомы Аквината – явления в историческом плане явно случайные. В этом отношении Европе «повезло»: изменение строя языка – явление редкое, да и систематизирующие гении ранга Фомы, способные довести до абсурда окаменелости живую мысль появляются не каждое столетие. Но вот основная часть движущих и оформляющих сил – разложение на духовное и светское; избыточный талант; теоретическая установка на изучение мира по священному тексту конечной длины; Библия как гарант духовного единства и взаимопонимания ; авантюризм и терпимость ритуала к новшествам – все это продукт естественного воспроизводства европейских ритуалов, какими они сложились после краха Римской империи как разрушители и вместе с тем духовные наследники античного мира.

Если опытная наука, по замечанию Энгельса, есть синтез, «смыкание» философии и практики, то параллельно и независимо от роста прикладных эмбрионов имеющего стать научного механизма, усилиями которых переоформляются, например, и внедряются в ритуал такие эмигранты, как порох, ракеты, компас, деревья на дорогах, фарфор, специи, картофель, табак и многое другое, нам следует рассмотреть философское движение к практике, формирование в рамках европейского ритуала

120

своего особого «европейского Китая», откуда можно заимствовать пускать в практический оборот, в накопление фундаментальности вещи почище пороха и компаса. Если сравнить эту новую структуру: «европейский Китай» – прикладная часть – ритуал с атомным реактором, то отдельные детали этого теоретического реактора были подготовлены философами и учеными многих стран: Коперником, Кампанеллой, Мором, Бруно, Галилеем, Монтенем, Серветом, Гарвеем, Декартом, но заслуга сборки всех этих деталей в целостную систему и запуска этой системы принадлежит бесспорно англичанам, прежде всего Бэкону, Гоббсу и Ньютону. Англичане теоретически и практически подготовили и с появлением в 1665 г. первого выпуска «Ученых записок Королевского общества» запустили в нормальную эксплуатацию реактор науки, существенные черты которого остаются неизменными и до наших дней: чистая наука или «европейский Китай» выдает свои продукты на уровень публикации, а развитые прикладные механизмы «заимствуют» с этого уровня новинки, оформляют их в соискателей для соответствующих фиксированных уровней, а дальше уже начинается то, о чем мы писали, в том числе и наши сомнения: взорвемся или пронесет?

Основной рабочей деталью, золотником опытной науки служит теория эксперимента. На пользу опыта, наблюдения указывали многие и раньше, только у Бэкона и особенно у Галилея эксперимент получает методологическую нагрузку. Бэкон в 1607 г, писал: «В естественной философии практические результаты – не только средство улучшения благосостояния, но и гаранты истинности. Религиозный канон, по которому человек обязан подтверждать свою веру делом, имеет силу и для естественной философии. Науку также должно подтверждать делом. Наука без дел мертва, и именно в свидетельствах дел, а не логикой или даже наблюдениями открывается и устанавливается истина»[68]. Галилей в учении о резолютивном и композитивном методах привел теорию эксперимента в ту «вопросительную» форму, в которой слово, дело и условия реализации дела сведены в системную причинную связь. В письме 1953 г. к Швитцеру Эйнштейн так оценивал фундаментальные предпосылки науки: «Развитие западной науки основано на двух великих достижениях: на разработке греческими философами формально-логических систем (евклидова геометрия) и на обнаружении в эпоху Возрождения того факта, что причинные отношения можно вскрыть с помощью систематического экспериментирования. Я лично не стал бы удивляться тому, что китайские мудрецы не сумели сделать этих открытий. Удивляться приходится другому: что эти открытия вообще были сделаны»[69].

Удивление здесь уместно, пожалуй, только в методологическом плане, как стимул для исследования, тем более что спорадически, как деятельность сама собой разумеющаяся, эксперимент встречается и в античности (определение расстояния до солнца, например), и в Китае; Архимед, судя по новейшим данным, использовал даже моделирование. Трудность здесь, видимо, не в эксперименте как таковом, а в выработке всеобщего принципа, идеи эксперимента вообще, санкционированного верховной авторитетной структурой и приведенного с нею в связь примерно в том плане, в каком античный прогноз был привязав по Олимпу. Нидам хорошо видит эту трудность для Китая: «Этап научного развития от

121

Леонардо да Винчи до Галилея не был пройден естествознанием Китая его, возможно, и нельзя было пройти. В средневековом Китае систематическое экспериментирование велось в больших масштабах, чем в Древней Греции или средневековой Европе, но пока существовал «бюрократический феодализм», математика не могла объединиться с эмпирическими наблюдениями природы, а эксперимент – дать нечто фундаментально новое. Дело в том, что эксперимент требует слишком уж активного вмешательства, и, хотя к такому вмешательству приходилось терпимо относиться в ремесле и торговле, более терпимо даже, чем в Европе, получить философскую санкцию в Китае активному вмешательству было, видимо, труднее»[70].

Существовала подобная трудность и в Европе, но здесь она была в принципе преодолима, т.е. можно было заставить верховную структуру «усыновить» эксперимент, смириться с его существованием, как олимпийцы усыновляли и удочеряли новых богов и богинь. Трудность возникала по линии снятого выбора, поскольку сотворенность мира богом и приведение его в наилучшую из возможных форм казалось, бы начисто отметали попытки выхода в новое – от добра добра не ищут. И любая попытка достижения каких-то иных результатов должна бы расцениваться как вредная ересь и атеизм. Так оно, собственно, и было, но сами идеи сотворенности и богоподобия позволяли и другое толкование. Если, например, допустить, что время до второго пришествия отпущено человеку на самосовершенствование, т.е., тем или иным путем временно отстранить бога от обязанностей управления и надзора, то богоподобие человека и сотворенность мира приобретают уже обратный смысл: человек как микробог стоит перед природой – твореньем божьим как конечный субъект бесконечного познания структуры, положенной в природу в момент творения.

Это основная посылка деизма, о которой Кант, например, писал: «Так как под понятием бога принято разуметь не слепо действующую вечную природу как корень вещей, а высшую сущность, которая должна быть творцом вещей посредством рассудка и свободы, и так как только это понятие интересует нас, то, строго говоря, можно утверждать, что деисты отвергают всякую веру в бога и признают лишь первосущность или высшую причину»[71]. Но при таком подходе, а он широко распространен и сегодня, теряется главное – идеи сотворенности, богоподобия, откровения – совсем не лишние детали или, как принято говорить, «непоследовательности» деистов. Совсем напротив, они – основа их теоретико-познавательной конструкции, на наш взгляд, даже единственной конструкции, позволяющей совершить переход от религиозного к научному мировоззрению, от книжных истин и откровения к научному факту и открытию. Это схема того же ранга, что и пойманное Аристотелем тождество движений «по-природе» и «по-слову», если снят выбор. Важность указанных принципов для деизма подтверждается и тем обстоятельством, что философы этого времени вовсе не рвутся освободиться от «теологических непоследовательностей», а, напротив, подчеркивают и развивают принцип сотворенности, видят в нем причину «естественного благочестия», что можно обнаружить почти у всех философов ХVII - XVIII вв. Гоббс, например, так. пишет о сотворенности: «...люди, сила которых столь незначительна, заметив такие могучие творения, как небо,

122

земля, видимый мир, столь тонко задуманные движения животных, их разум, а также чудесную целесообразность в устройстве их органов, не могли не почувствовать пренебрежения к своему собственному разуму, который не в состоянии даже подражать всем этим вещам... Собственно говоря именно этот эффект называется естественным благочестием и является первой основой всех религий»[72]. Тот же ход мысли и у Канта: «достойный восхищения порядок, красота и предусмотрительность, проглядывающие во всем в природе, сами по себе должны породить веру в мудрого и великого создателя мира»[73].

Внутреннее ехидство и глубокий антирелигиозный, вернее антицерковный, смысл этого подчеркивания сотворенности мира состоит в том, что поставленный перед такой природой человек, подобие божие, в своем стремлении к богу оказывается перед выбором: познавать ли ему бога по свидетельствам пророков – через откровение, либо же попробовать познать бога не с чужих слов, а по чудесным продуктам его творчества – по сотворенной природе. Если человек богоподобен, а природа сотворена, то на втором пути не должно возникать препятствий: природа логически гомогенна, то есть и то знание, которым обладает человек, и то, которым он пока не обладает в силу своей конечности, суть части целого, заложенного богом в природу плана творения по-слову, т.е. по тем же законам логики и языка, которыми пользуется человек. Отсюда и возникает та трагикомическая, на современный взгляд, ситуация, когда, с одной стороны философы, серьезные все люди, хором ругают пророков, ссорятся друг с другом по поводу нелепых и непонятных для нас вопросов вроде спора Декарта с Гоббсом насчет того, может ли атеист быть уверенным, что он бодрствует, а с другой стороны, те же самые философы к нашему удовольствию, удовлетворению и глубокому пониманию не менее дружно подталкивают человека на второй путь прямого, без помощи пророков, познания природы. Но если вдуматься в ситуацию и учесть то обстоятельство, что познавать-то предлагается не столько природу, сколько бога через природу, нам волей-неволей придется назвать этот второй путь «конкретным теологическим исследованием». По линии критики пророков возникает типичная для XVII–XVIII вв. фигура сомнения: «В намерения духа святого входит научить нас тому, как взойти на небо, а не тому, как ходит само небо», а также и сильнейшее недоверие к церковным авторитетам. Тот способ, которым человек получил от бога знание, становится объектом самых мелочных придирок. Спиноза, например, всяко лыко ставит богу в строку: сам-то бог косноязычен и непонятен, да и пророки-то у него то люди веселые, то меланхолики, то тонкие, то грубые, и приходит к выводу: «Итак, отсюда более чем достаточно обнаруживается то, что мы намеревались показать, именно: что бог приспосабливает откровения к пониманию и мнениям пророков и что пророки могли не знать вещей, которые касаются чистого умозрения (а не любви к ближнему и житейской практики), и действительно не знали, что у них были противоположные мнения. Поэтому далеко не верно, что от пророков следует заимствовать познание о естественных и духовных вещах. Итак, мы приходим к заключению, что мы не обязаны верить пророкам ни в чем, кроме того, что составляет цель и сущность откровения; в остальном же предоставляется свобода верить, кому угодно»[74].

123

Это недоверие к пророкам и к той форме, в которой осуществлялась Коммуникация между человеком и богом, как раз и оказывается местом прорыва в новый вид деятельности – в прикладную теологию, в которой религиозный экстаз единения с божеством нагружен научной функцией: «Мы не должны отречься от наших чувств и опыта, – пишет Гоббс, – а также от нашего естественного разума (который является несомненным словом божьим). Ибо все эти способности бог дал нам, дабы мы пользовались ими до второго пришествия нашего святого спасителя. Поэтому они не должны быть завернуты в салфетку слепой веры, а должны быть употреблены для приобретения справедливости, мира и истинной религии. Ибо хотя в слове божьем есть многое сверх разума, т.е. то, что не может быть ни доказано, ни опровергнуто естественным разумом, но в нем нет ничего, что противоречило бы разуму. А если имеется видимость такого противоречия, то виной этого является или наше неумение толковать слово божье, или наше ошибочное рассуждение»[75]

Здесь впервые складывается то естественнонаучное умонастроение, которое Ленин называл «стыдливым материализмом»[76], а Эйнштейн – глубочайшей уверенностью ученых в том, что «природа коварна, но не злонамеренна». По этой психологической установке природу дозволено подозревать только в одном – у нее для человека всегда в запасе загадки и тайны, она – неиссякаемый источник нового. Во всем же остальном природа стабильна, она не играет с нами в прятки, у нее нет механизмов, с помощью которых она могла бы вводить нас в заблуждение, активно сопротивляться стремлению человека выведать ее тайны или избирательно относиться к таким попыткам. Поэтому всякая неудача должна быть списана на человека, а не на природу, которая с тех пор и поныне пользуется репутацией и набором совершенств, принадлежавших некогда богу: в природе нет зависти, подлости, она тверда и неизменна в своих решениях, всегда дает однозначные, независимые от условий места и времени ответы на одинаковые вопросы.

Все дело в том, чтобы научиться задавать природе вопросы, овладеть языком ее творения. Эксперимент как раз и представлялся сознанию ученых таким языком природы, способом беседы с богом на равных по поводу принципов, заложенных в сотворенную природу, беседы без пророков-переводчиков. Для этого приходилось, естественно, ломать голову, искать новые связи идей, придумывать способы их проверки, но само познание представлялось почти священнодействием, наука – храмом, а открытие и откровение еще и сейчас осознаются различенным только по залогу: открытие – ответ на человеческий вопрос, т.е. откровение по требованию.

Это новое умонастроение прекрасно выразил Кант как существенную черту революции в способе мысли: «Естествоиспытатели поняли, что разум видит только то, что сам создает по собственному плану, что он с принципами своих суждений должен идти впереди согласно постоянным законам и заставлять природу отвечать на его вопросы, а не тащиться у нее словно на поводу, так как в противном случае наблюдения, произведенные случайно, без заранее составленного плана, не будут связаны необходимым законом, между тем разум ищет такой закон и нуждается в нем. Разум должен подходить к природе, с одной стороны

124

со своими принципами, сообразно лишь с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания, но не как школьник, которому учитель подсказывает все, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на все предлагаемые ему вопросы»[77]

При всем том это новое умонастроение явным образом выступало как обращение теологической идеи сотворенности снятого выбора. Если сначала стоицизм, а затем, с большей решительностью и успехом, христианская теология пытались закрыть и замуровать едва приоткрытую Аристотелем дверь в какое-то новое восприятие мира по линии возможностей-потенций материального начала, направляли творческие усилия к познанию конечных целей; и того мыслящего существа, которое ответственно за выбор этих целей; то теперь, с появлением науки – «конкретного теологического исследования», внимание все более переносится на «материальное начало», на состав и структуру составляющих его потенций. Познание начинает мыслиться не в терминах постижения конечных и высших истин, а в терминах накопления выбора, т.е. в самом европейском ритуале открываются вдруг запасы тех диковин и странных вещей, которые Европа до этого ввозила из Китая и других мест на предмет использования для собственных нужд.

Процесс освоения местных залежей новых истин совершится не так уж быстро. Блэккет по этому поводу замечает: «В течение первых двухсот лет, с 1600 по 1800, современная наука многому научилась от технологии, но почти ничему не научила технологию. Слишком уж высоко были развиты имеющие тысячелетнюю историю производственные навыки, и, прежде чем решиться на радикальные усовершенствования технологии, систематизирующей науке предстояло еще пройти долгий путь развития, Даже сегодня биохимик вряд ли решился бы объяснить повару, как лучше жарить яичницу. Несмотря на интерес Королевского общества к «полезным искусствам», прочный контакт науки и технологии стал совершившимся фактом не раньше последней четверти восемнадцатого столетия»[78]. Но главное было сделано: в европейском ритуале возникло заритуальное автономное общество по производству штучных товаров – новых и различенных в соответствии с запретом на плагиат возможностей-потенций.

Побочной стороной этого акта было то обстоятельство, что в новых условиях, когда материальное начала стало быстро расти по составу, нужно было либо изыскать способ заставить бога работать, снимать выбор в том же темпе, в каком он появляется, либо же отказаться от услуг бога и передать его функции какому-то другому механизму. Трагедия момента состояла в том, что, решительно порвав с богом, наука слишком долго медлила с созданием механизма ответственного и квалифицированного выбора, и лишь душегубки и Хиросимы заставили ее понять, что есть проблемы и за ее спиной.

2. Физика, бойся метафизики!

Пытаясь разобраться в том, как же так получилось, что вот сегодня, триста лет спустя после начала разработки европейских залежей новых

125

истин, мы все, включая и ученых, видим в науке загадку, испытываем к ней смешанные чувства надежд и опасений, нам прежде всего следует обратить внимание на тот факт, что появление этой загадки как социально важной проблемы – продукт недавнего пришлого. Хотя запущенный англичанами реактор науки работал вполне исправно, его воздействие на ритуал обнаружилось не сразу, да и когда обнаружилось, носило локальный характер. К тому же, пока в производстве не утвердился машинный принцип, при котором трудовой навык полностью или значительной частью омертвлен в металле, воздействие науки на производство не ощущалось в чистом, «членораздельном» виде морального старения техники, и эффект поглощался скрытой, не оставляющей следов трансформацией навыков.

Другая причина задержки связана с расколом предмета теологии в той форме, в какой он был представлен Фомой Аквинским, на два самостоятельных предмета – научный и метафизический, причем связь между наукой и метафизикой возникает как связь антагонистическая. Следы этого антагонизма прослеживаются и сегодня. Обсуждая проблему организации и планирования в науке, Бернал, например, замечает: «Прошлое знает эпохи, когда верили, будто законы природы даны в откровении или могут быть априорно установлены рассудком. Ограничения, которые такая вера накладывала, тормозили развитие науки в Европе более тысячи лет. Естественно поэтому, что любой разговор об организации и планировании науки представляется некоторым как фатальное ограничение, если смотреть на организацию и планирование глазами прошлого»[79].

Истоки раскола восходят к Бэкону. Этот «настоящий, – по Марксу, – родоначальник английского материализма и всей современной экспериментирующей науки..»[80] делит в своей классификации науку о природе на физику и метафизику, причем это, разделение оказывается рассечением аристотелевской четырехначальной сущности надвое. Действующие и материальные причины отходят у Бэкона к физике; здесь роль творца создающего выбор (светоносные опыты) и снимающего выбор (плодоносные опыты), возлагается на самого ученого, который дополняет усеченную модель Аристотеля до полной; творит – открывает возможности материального начала и переводит их в форму общественно-полезной деятельности. Формальные и целевые причины, т.е. изучение сотворенности ритуала и целей его творения, переданы Бэконом метафизике, и ближайшим следствием этого акта был вопль Ньютона: «Физика, бойся метафизики!».

Загадочного в этом крике души, который довольно часто будет теперь повторяться по ходу развития науки, не так уж много. Пока связь формальных и целевой причин понималась теологически как результат божественной деятельности, конкретная картина этой связи имела хотя бы то оправдание, что она была установлена сверхъестественным всеведущим и всемогущим существом, в своем роде отчаянным кибернетиком прошлого. Когда же соответствующая деятельность перешла в «светскую» форму философской спекуляции, стала осуществляться силами людей, опирающихся не на всеведение и всемогущество, а на те или иные посылки и правила логического вывода, то сразу же возникла сомнительная, в духе Юма, ситуация: «...теория о всеобъемлющей

126

энергии и деятельности верховного существа слишком смела для того, чтобы убедить человека, достаточно оценившего слабость человеческого разума и те узкие пределы, которыми последний ограничен во всех своих операциях. Пусть цепь аргументов, ведущих к ней, в высшей степени логична, но все же в нас должно возникнуть сильное подозрение, если не полная уверенность в том, что эта теория совершенно выводит нас за доступные нам пределы, коль скоро она приводит нас к столь необычным и удаленным от обычной жизни и опыта заключениям. Мы попадаем в сказочное царство, еще не достигнув последних ступеней своей теории, но там у нас уже нет оснований доверять нашему обычному методу аргументации или признавать авторитетность наших обычных аналогий и вероятностей. Наше мерило слишком мало для измерения столь необъятных глубин. И как бы мы ни льстили себя надеждой, что на каждом шагу руководствуемся некоторым правдоподобием и опытом, мы можем быть уверены, что этот воображаемый опыт не имеет никакой авторитетности, поскольку его применяют к предметам, лежащим совершенно вне сферы опыта»[81].

Такое выбивание теологических костылей можно бы только приветствовать но поскольку удар здесь наносится не только по богу, ничего особенно обнадеживающего в таком развитии событий не содержится, Вместе с надеждами на познание «верховного существа» исчезали и надежды на изучение неустранимой из любого ритуала связи целостности того социального «гомеостазиса», который играет в развитии роль гарантирующей преемственность инерции, а без этого неясной, расплывчатой становится и сама природа определенности, формализма, ценообразования и многого другого, реальностью оказывается товарный фетишизм. Недостаточность интуиции Декартова образца, с помощью которого человек пытался охватить всеобщее как некую непротиворечивую целостность-протяжение, сыграла роль предлога для устранения из научной картины мира социальной стабильности как исходного момента определенности вообще и целостности научной картины мира в частности.

Возникало интереснейшее в истории философии явление теоретического вакуума, провала метафизической и во многом еще теологической проблематики в ритуал, Где этой проблематике предстояла вторая жизнь, результаты которой не, очень ясны для нас и сегодня. Винер, например, склонен валить с больной головы на здоровую, рассуждать по Архимедову комплексу, когда он показывает реальное движение истории чуть ли не жертвой концепций прошлого: «...хотя наука и вносит свой важный вклад в процесс социального регулирования, однако основные принципы этого научного вклада должны оцениваться заново почти каждым новым поколением.. Позвольте мне здесь заметить, что общественный гомеостазис как на Западе, так и на Востоке в настоящее время осуществляется, исходя из намерений жестко закрепить концепции давно минувшего периода»[82]. Интересно, кто же это должен и на основании каких данных «оценивать заново» принципы научного социального регулирования? Не политики же и администраторы, которым всякий научный принцип даже противопоказан, поскольку он тут же перерастает в произвол со ссылкой на науку, приводит к тому положению, о котором Бернал пишет: «В господстве над атомом нашла одно из своих проявлений полная сила науки, но вместе с тем стало ясно, что политические и финансовые силы,

127

которые управляют человечеством в настоящее время, оказались не способными использовать возможности науки. Они не в состоянии даже понять эти возможности, и только после двадцати лет существования в атомном веке мы начинаем усваивать этот урок»[83].

Заметить это можно было и раньше, задолго до появления атомной энергии и всего, что с нею связано. Различение познавательных задач, их разложение на «физические» (материальная и действующая причины) и «метафизические»–связь формальных причин в целостность «ради», характерно для большинства философов и мыслителей XVII–XVIII вв., причем основной тенденцией этого движения были попытки любой ценой удержать «физическую» составляющую предмета и всеми силами избавиться от составляющей «метафизической». В полной форме это движение представлено уже у Гоббса в учении о «полной причине» и «актуализации», где четырехначальная схема Аристотеля оказывается редуцированной до двухначальной схемы за счет сведения формальной и целевой причин к действующей: «Кроме действующей и материальной причины, метафизики признают еще две причины, а именно: сущность вещи (которую некоторые называют формальной причиной) и цель, или конечную причину. На деле же обе они являются действующими причинами, ибо непонятно даже, какой смысл можно вложить в утверждение: сущность вещи является ее причиной»[84].

Такой подход, и это нетрудно заметить, снимает с истин системные связи ритуала, делает их свободными, «диссоциированными» элементами знания, способными к миграции, что превращает их в творческую глину как теоретического, так и практического творчества. Значение этого, возможно, величайшего для науки семиотического открытия ни в коем случае нельзя преуменьшать, и этим нам еще предстоит заняться. Но для самого ритуала такое растворение формальной и целевой причин в бесструктурности действующего начала могло значить только одно - отрицание жесткой определенности ритуала и подход к нему под формой обычного канонического понятия с незавершенным формализмом, т.е. философскую санкцию на нестабильность, на политическую деятельность как на средство восстановления и поддержания стабильности.

«Левиафан» Гоббса с подзаголовком «Материя, форма и власть государства церковного и гражданского» – первая и во многом классическая попытка посмотреть на социальность «человеческими глазами» увидеть в ней продукт человеческого, а не божественного творчества, что ставит над ритуалом огромный знак вопроса как над одним из возможных продуктов человеческой деятельности. Изгнанные из философского обихода, формальная и целевая причины возвращаются ритуалу в форме человеческой деятельности, что превращает теорию государства в сжатую его историю от «медного» периода эгейской карликовой государственности до эпохи национальных государств. Человек здесь по исходу мыслится равноправным и целостным: «Природа создала людей равными в отношении физических и умственных способностей, ибо хотя мы наблюдаем иногда, что один человек физически сильнее или умнее другого, однако, если рассмотреть все вместе, то окажется, что разница между ними не настолько велика, чтобы один человек, основываясь на ней, мог претендовать на какое-нибудь благо для себя, на которое другой не мог бы

128

претендовать с таким же правом»[85]. Из этого естественного равенства вытекает, по Гоббсу, не менее естественное право всех на все: «...оставляя незыблемым положенное мной основание, я показываю прежде всего, что состояние людей вне гражданского общества (которое следует называть естественным) есть не что иное, как война всех против всех, и что в этой войне всем принадлежит право на все»[86].

Ритуал при таком подходе оказывается ареной борьбы естественных сил и складывается как социальная стабильная реальность в результате «атомарных» отказов от естественного права на все в пользу закона: «...в случае согласия на то других человек должен согласиться отказаться от права на все вещи в той мере, в какой это необходимо в интересах мира и самозащиты, и довольствоваться такой степенью свободы по отношению к другим людям, какую он допустил бы у других людей по отношению к себе»[87]. Такая система отказов до некоторого равноприемлемого уровня четко прочерчивает грань перехода от особенного, в пределах которого человек суверенен и свободен, к всеобщему, равнообязательному для всех закону, в котором фиксировано отказанное или отчужденное право всех. Но такое всеобщее право перестает обладать свойством всех предшествующих ритуалов – свойством распределения человеческой деятельности по профессиям, т.е. ритуал нового типа перестает быть структурным ключом культуры и превращается в набор правил политической игры. Из космологического ритуал переходит в политическое существование. «Из развалин феодализма,– замечает Энгельс,– возникло христианское государство, завершение христианского миропорядка в политическом отношении; возведением интереса во всеобщий принцип завершается этот христианский миропорядок в другом отношении; ибо интерес по существу является субъективным, эгоистичным, частным интересом и как таковой представляет собой высшую точку германско-христианского принципа

субъективности и разъединения»[88].

Механизм выбора и становления социальной определенности не оказывается от этого более ясным и понятным, поскольку он теперь произведен от движения социальных интересов и сил, а эти последние, в свою очередь, зависят от состава материального начала, в которые наука вводит все новые и новые средства. Возникает то «публично-правовое» состояние – разложение ориентированной на касту, цех, профессию определенности, о чем Маркс и Энгельс пишут: «Анархия есть закон гражданского общества, эмансипированного от расчленяющих общество привилегий, а анархия гражданского общества составляет основу современного публичноправового состояния, равно как публичноправовое состояние, со своей стороны, является гарантией этой анархии»[89].

В этой стихии выборов государство как социальная структура приобретает пассивный и негативный смысл, становится не силой, связывающей индивидов в целое, а самой целостностью, которая преемственно воспроизводится в деятельности индивидов, преследующих собственные цели и преемственно или скачкообразно меняется в процессе такого воздействия. «Только политическое суеверие – отмечают Маркс и Энгельс, – способно еще воображать в наше время, что государство должно скреплять гражданскую жизнь, между тем как в действительности, наоборот, гражданская жизнь скрепляет государство»[90]. Возникает, таким образом, нечто явно непохожее на аристотелевскую сущность.

129

Процесс саморегулирования ритуала лишен мыслящего и волящего центра, рассыпан во взаимодействие саморегулирующихся атомов, причем результирующая такого взаимодействия – движение социальной определенности – хотя и имеет видимость преемственной целостной определенности-развития в духе произрастания желудя в дуб, при ближайшем рассмотрении оказывается «глазом бури», на периферии которого бушует, тайфун человеческой деятельности – «гражданская жизнь».

Отсюда и берет в марксизме начало «...требование такого государственного строя, который заключает в себе самом, в качестве определяющего начала и принципа, способность прогрессировать вместе с развитием сознания, прогрессировать вместе с действительным человеком»[91], а коммунизм выглядит реализацией такого строя. «Коммунизм для нас не состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность. Мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние»[92].

Поскольку движущие силы этого процесса суть деятельность и интересы людей, «действительное движение» в принципе управляемо, что и подчеркивается марксизмом как научной теорией общества. Поскольку же процесс лишен единого центра, способного хотя бы в принципе взять на себя ответственность за квалифицированный выбор, за реализацию способности ритуала «прогрессировать вместе с действительным человеком», то процесс принимает характер слепого и стихийного движения, в котором человек как «принцип государственного строя» играет хотя и значительную, но далеко не ведущую роль.

Было бы опасным искажением реальности настаивать на том, что только в условиях социализма, с появлением централизованных механизмов выбора, прогрессирующий человек и его потребности начинают принимать участие в формировании ритуала. Социальная потребность остается социальной потребностью в любом ритуале, она и образует очаг устойчивости, тот «глаз бури», вокруг которого вертится все остальное триста лет существования экспериментальной науки средствами слепой и стихийной кумуляции накоплено немало: выросли как объемы организованной в национальные ритуалы деятельности (население росло с периодом удвоения в 40–50 лет), так и степень удовлетворения потребностей (доход на душу населения удваивался каждые 35- 40 лет) так что в современном мире в странах, участвующих в научно-технической революции, доход на душу населения в 10–15 раз выше, чем в остальном мире. Через ситуацию спрос–предложение формирование ритуала современного буржуазного общества подчинено, в частности, и потребностям прогрессирующего человека, но лишь в частности и не в первую очередь. Господствующим критерием в стихии выборов остается относительная прибавочная стоимость, прибыль. И если потребности прогрессирующего человека приходят в конфликт с этим критерием, то тем хуже для человека: возможными и естественными с точки зрения господствующего критерия оказываются и газовые камеры, и крематории, и атомные бомбы.

Самоограничение науки материальной и действующей причинами, отказ от научного исследования ритуальных отношений привели к быстрому разложению метафизики. Маркс и Энгельс пишут: «Метафизика XVII века еще заключала в себе положительное, земное содержание

130

вспомним Декарта, Лейбница и др.). Она делала открытия в математике, физике и других точных науках, которые казались неразрывно связанными с нею. Но уже в начале XVIII века эта мнимая связь была уничтожена. Положительные науки отделились от метафизики и отмежевали себе самостоятельные области. Все богатство метафизики ограничивалось теперь только мысленными сущностями и божественными предметами, и это как раз в такое время, когда реальные сущности и земные вещи начали сосредоточивать на себе весь интерес. Метафизика стала плоской»[93].

Отделение науки от метафизики отражало объективное расщепление единой прежде функции стабильного существования общества на две самостоятельные, образующие особые миры функции – на функцию чистой стабильности, т.е. того, что биологи и кибернетики называют сегодня гомеостазисом, и на функцию обновления. Если ритуал в космологическом, как мир, или в социальном, как уклад жизни, смыслах еще со времен античности понимался «вечноживым» и «вечноновым» целостным Протеем, то теперь возникло, по существу, «два Протея» – вечноживой и вечноновый. Социальная определенность, ее всеобщее стронулись с мертвой точки, стали продуктами синтеза гетерогенных моментов стабильности и обновления, т.е. появилось то, что принято называть историей в узком смысле слова.

В построении этой истории и в философском осмыслении этого движения, в котором ни один из последующих моментов не повторяет предшествующего и не будет повторен в будущем, задачи науки и метафизики, их предметы, интенции существенно различны. Наука занята производством новых возможностей, расширением арсенала средств, не слишком интересуясь судьбой нового. Эта незаинтересованность чистой науки в практических приложениях не просто «отрешенность « или «аполитичность» науки, но и реальное объективное отношение: практические приложения науки, т.е. внедрение ее результатов в ритуал, подчинены своим особым правилам, которые складываются независимо от науки и противостоят продукту науки как подвижная, но в каждый данный момент определенная система фиксированных уровней, на которых и происходит отбор нового в ритуал. В свою очередь, метафизика, поскольку она оперирует интуитивно достоверным, в духе картезианства, формализмом, не может в своих выводах выйти за рамки наличной определенности, и «суд разума» всякий раз оказывается либо апологетикой наличного положения, либо же выстраиванием в сфере спекуляции вариантов этого положения, связанных с наличным чисто логической преемственностью.

Институты выбора и ценообразования, через которые идут процессы отбора нового в ритуал и в которых синтезируется действительная история (прикладные науки, рынок, внутренняя и внешняя политика, образование, движение потребностей), остаются за пределами внимания как науки, так и метафизики. Наука; пока она не задумывается о судьбе собственного продукта, пока она отделывается от соответствующих вопросов контрвопросом Франклина: «Мадам, а какова, польза от новорожденного?», действует так, как если бы ритуала и метафизики вовсе не было. Точно таким же образом вынуждена действовать и метафизика: она не может допустить существования науки, не

131

отказываясь одновременно от идеи интуитивной ясности и достоверности, от права на некритическое использование наличного формализма, поскольку философское признание науки означало бы признание относительной ценности дедуктивных построений и потребовало бы обращения к высшему относительно самой метафизики авторитету истинности: богу, опыту, материи, самопознанию и т.п. Получив свой предмет в наследство от теологии, метафизика могла стать либо прямым ее антиподом, каким она действительно и становится после Спинозы во французском материализме, либо же попытаться расширить предмет, включить в него институты оценки и отбора нового и перестать быть метафизикой, причем этот второй исход мог совершаться как с метафизически-теологической точки зрения, которая использует в качестве субстрата логику (немецкая классика), так и с точки зрения метафизического атеизма, которая берет в качестве субстрата практическую деятельность людей.

Это расширительное движение к новым ориентирам и авторитетам представлено в линии Локк – Беркли – Юм, которая первоначально ощущается агностицизмом и скепсисом, подтачивающим теологические основы метафизики – врожденность идей, провидение, сотворенность мира, предустановленную гармонию, а затем уже, и заново, переосмысляется опять-таки агностицизмом и скепсисом, подтачивающим атеистические основы метафизики – тождество мысли и бытия, автономию логики, способность ее самостоятельно, средствами интуиции постигать конечные истины. Критикуя претензии метафизики на интуитивное постижение, Юм прежде всего издевается над теологическими умонастроениями самих метафизиков: «Наше духовное зрение, или представление идей (говорят они), есть не что иное, как откровение, данное нам нашим творцом. Когда мы произвольно обращаем свои мысли к какому-нибудь объекту и вызываем его образ в воображении, не наша воля порождает эту идею, а творец вселенной открывает ее нашему духу и вызывает ее в нашем сознании»[94].

Юм смело ограничивает предмет метафизики рамками наличного опыта и, естественно, не находит в ритуале ничего, кроме бесконечных повторов, привычки, стабильного единообразия: «...наша идея необходимости и причинности порождается исключительно единообразием, замечаемым в действиях природы, где сходные объекты всегда соединены друг с другом, а наш разум побуждается привычкой к тому, чтобы заключать об одном из них при появлении другого. Эти два условия исчерпывают собой ту необходимость, которую мы приписываем материи Помимо постоянного соединения сходных объектов и следующего за этим заключения от одного из них к другому у нас нет иной идеи необходимости или связи»[95].

То же единообразие наблюдается и в поступках людей. Более того, сама возможность замечать неправильности и отклонения уже предполагает осознанное единообразие: «...всякому чудесному явлению должен быть противопоставлен единообразный опыт, иначе это явление не может заслуживать подобного названия»[96]. Отсюда, от единообразия опыта, и наносится завершающий удар по аксиоматике философских построений, опирающихся на естественное благочестие: «Если мы, исходя из порядка природы, заключаем о существовании особой разумной причины, которая

132

впервые ввела во вселенную порядок и продолжает поддерживать его, мы

прибегаем к принципу и недостоверному и бесполезному. Он недостоверен, ибо предмет его находится совершенно вне сферы человеческого опыта; он бесполезен, ибо, если наше знание об этой причине заимствуется исключительно из порядка природы, мы не можем, согласуясь с правилами здравого рассудка, извлечь из причины какое-нибудь новое заключение или, прибавив что-либо к общему, известному нам из опыта порядку природы, установить новые правила образа действия и поведения»[97].

Замкнутость ритуала как системы-мозаики, каждый элемент которой отрабатывается в повторах, делает ритуал бесплодным с точки зрения порождения нового, и замечание Юма о том, что не существует логической операции, которая позволяла бы из наличного опыта с необходимостью вывести «новые правила образа действия и поведения», следует считать одним из тех фундаментальнейших теоретических положений, которые знаменуют собой постижение хотя и частных, но очень важных для теории познания границ формализации. В дальнейшей истории будут попытки обойти это препятствие, в том числе и по логическому основанию, но оно всегда уже будет ощущаться как препятствие, как момент срыва определенности, за которым должно следовать либо попятное движение по связям всеобщего, либо ресинтез, либо еще что-то алогичное, требующее смены оснований преемственности, Современность не внесла в проблему перехода от ритуала в «новые правила образа действия и поведения» ничего существенно нового, кроме разве того уточнения, что с развитием машинного и машинно-автоматического производства, в котором «правила образа действия и поведения» омертвлены в металле и полупроводниковой глине, а также и с появлением кибернетики, рассматривающей все процессы этого типа единством стабильной программы и действий по отрицательной обратной связи, окончательно развеяны надежды на обнаружение в сфере практической деятельности какого-либо источника новизны. Таким образом, великое сражение физики с метафизикой окончилось к полному удовольствию ученого люда, окончилось ниспровержением метафизики с теологических высот куда-то «за спину», с глаз долой, в ритуал. Полную свободу от метафизических и теологических оков Энгельс отмечает как английскую специфику XIX в. «Юмовский скептицизм еще поныне является формой всякого иррелигиозного философствования в Англии. Мы не можем знать, – рассуждают представители этого мировоззрения,– существует ли какой-нибудь бог, если же какой-либо и существует, то всякое общение для него с нами невозможно, а значит нам нужно строить нашу практику так, как будто никакого бога и не существует»[98].

Для науки, вернее, для естествознания, эта свобода была бесспорным и великим благом, но дело обстояло далеко не так благополучно в науках общественных. И когда сейчас, в разгар научно-технической революции, читаешь ученые сомнения насчет того, почему это сегодня общественные науки вроде как бы отстают, невольно проникаешься уважением к чувству юмора ученого: «Мне думается, – пишет Капица, – что создавшиеся сейчас внешние условия для общественных наук несколько подобны тем, в которых естественные науки были в средние века. Хорошо известно, что

133

главным тормозом развития естественных наук в то время было схоластическое окружение. В те времена церковь брала на себя монополию схоластически-догматического толкования всех явлений природы, решительно отметая все, что хоть в малейшей мере противоречило каноническим писаниям. Этим и тормозилось развитие естественных наук. Только триста лет назад естественные науки вырвались из-под опеки церкви и. стали быстро развиваться, и это развитие идет нарастающими темпами по сей день! Сейчас существует большое разнообразие государственных структур, которые признают за истину только то в общественных науках, что доказывает целесообразность этих структур Естественно, что при таких условиях развитие общественных наук сильно стеснено»[99]. Вот оно в чем, оказывается, дело. И чего это они, общественные науки, не вырываются?

3. Фундаментальность

Чтобы понять, каким способом науке удается обойти запрет Юма на вывод из ритуала «новых правил образа действия и поведения», нам следует обратиться к истории межритуальных контактов и особенно заимствований. Мы уже говорили о том любопытном факте, что некоторые бесполезные или играющие весьма скромную роль в породившем их ритуале вещи, вроде пороха или компаса, могут начать новую и очень бурную жизнь в другом ритуале. Явления этого рода известны не только из истории взаимоотношений Китая и Европы, они встречаются в различных формах, как частный случай «аккультурация» в ритуалах всех типов. Здесь трудность «вывода» обходится тем некорректным на первый взгляд способом, когда из ритуала, собственно говоря, ничего не выводится, а, совсем напротив, в ритуал нечто вводится.

В процессах заимствования возникают примерно те же явления, что и в процессе внедрения достижений науки. Предмет заимствований редко остается неизменным, он, как правило, если заимствование прочно и включает не только продукт, но и технологию его изготовления трансформируется в новом ритуале, часто с распадом на целое семейство новых элементов ритуала. Этот механизм, когда, появляясь на горизонте ритуала, инновация присваивается в два или большее число этапов остается в силе и для науки. Более того, выработав институт публикации наука активно избегает простого ввода в ритуал нового, искусственно фиксирует и задерживает то, что принято называть заимствованиями на горизонте ритуала в диссоциированной форме принципов, вкладов или научного знания.

Выработка этого механизма отчуждения научного полупродукта, ключом которого оказывается публикация, была вместе с тем и кристаллизацией внутренней формы науки, функционального разложения научной деятельности на чистую и прикладную. Прайс так описывает становление научной деятельности и публикации: «Сразу после 1660 года учреждаются национальные научные общества современного типа, а с ними возникают и первые научные периодические издания. Как раз в это время ученые впервые начинают писать статьи вместо книг, которые до этого времени были единственной формой научного продукта. В настоящее время мировой список существовавших когда-либо журналов

134

насчитывает около 50000 научных периодических изданий, из которых около 30 000 продолжают выходить и сегодня. Всего они опубликовали около 6 млн. научных статей и увеличивают число публикаций примерно

на 500 000 статей в год»[100].

Вместе с тем начальная форма публикации значительно отличается от современной, для которой характерно подчеркивание связи нового с наличным, характерна статья с развитым научным аппаратом. «Различие между такими публикациями и научными статьями,– замечает Прайс,– я бы провел по методу накопления и стыковки научной информации. Речь идет о принятом теперь способе, в согласии с которым каждая статья возникает на фундаменте других статей и сама, в свою очередь, становится одним из отправных моментов для следующей. Указание на источники – наиболее яркое проявление этого ученого способа кирпичной кладки, по подшивкам многих научных журналов можно видеть, что где-то около 1850 года возникает традиция открыто ссылаться на работы предшественников, по отношению к которым статья мыслится хорошо разработанным и существенным дополнением, в чем, собственно, и состоит смысл статьи. До этого времени не было ничего похожего на это «срастание», «стыковку» знания, хотя сноски-примечания так же древни, как и сама схоластика»[101].

В настоящее время в науке и вокруг науки идут споры о традиционных формах научной коммуникации, в частности о научной статье. Высказываются самые радикальные мнения вплоть до того, что и научный журнал и статья объявляются анахронизмами в теле науки, что они якобы «убиты» (Бернал) ее прогрессом. Но попытки избавиться от статьи, заменить ее какими-то новыми формами коммуникации, не дают пока обнадеживающих результатов. Кобланз, специалист по научной информации, анализируя результаты таких попыток, пишет: «Новые журналы ... печатают только краткие статьи. Однако примерно в то же время появляются более полные отчеты в сборниках института, в котором работает автор. А через полгода – год около половины из них оказывается на страницах какого-нибудь научного журнала, или, с некоторыми изменениями, в тезисах очередной конференции, или в других печатных органах. Совершенно ясно, что многократная публикация результатов одного и того же исследования ведет к переполнению существующей системы научной информации и в сильной степени засоряет весь механизм библиографического контроля»[102].

Эта неожиданная живучесть и стойкость статьи к ударам судьбы лишь частично может быть объяснена малой изученностью проблемы информации и, соответственно, недостаточной действенностью предпринимаемых в этой области мер. Более, правдоподобным представляется другое объяснение, которое, рассматривает научную статью как стихийно выработавшийся в науке институт ключевого типа, в котором пересекаются и фиксируются как социально ценные несколько функций, существенно важных как для самой науки, так и для общества. Мы не склонны здесь упрощать задачу в духе определения Прайса: «...наука есть то, что публикуется в научных статьях, журналах и монографиях». Хотя такое определение, отождествляющее накопленную массу знаний с массивом публикаций, представляется нам правомерным и имеет большое значение в количественных исследованиях науки, для наших целей более

135

любопытными оказываются те аспекты, которые показывают научную статью специфической формой канонического знания, т.е. знания как раз того типа, с которым мы впервые столкнулись в пиратском ремесле и которое предполагает «завершение творчеством».

Говорить об этой специфике оформленного в научную статью знания нам позволяет множество фактов, а именно: связь статьи с другими статьями (связь цитирования); участие статьи в порождении новых статей (теоретическое ценообразование); участие статьи в порождении технологических и вообще практических инноваций (практическое ценообразование); способность статьи мигрировать, входить как целостность или частями в новые связи; участие статьи в процессах самосознания науки; ранговое распределение статей по авторам и т.д. и т.п. Все эти функции, а также и ряд других перекрещиваются в статье, что показывает ее и потомком наличной популяции статей и родителем будущих, который попутно исполняет социально-необходимую должность носителя проверенного на объективную истинность принципа. А главное – это пересечение функций вскрывает наличие в науке уровня публикаций, уровня незавершенного формализма, на который отчуждается первичный продукт научного творчества как на своего рода развилку, где перед продуктом два постоянно открытых пути: путь в ритуал через прикладные науки и путь порождения нового знания в системе чистых наук.

Поскольку любой незавершенный формализм предполагает некоторый уровень абстракции, то первым делом нам следует попытаться определить, меру абстракции знания, представленного научной статьей. И здесь мы сразу наталкиваемся на поразительную вещь: все выведенное на уровень публикации знание есть знание в форме «если – то». Иными словами, это знание, в котором не содержится формальных и целевых причин, а лишь причины материальные и действующие. Но вместе с тем эти последние образуют комплекс не вероятностного, а достоверного типа, т.е. более точная формула представленного на уровне публикации знания выглядела бы так «если... то необходимо и обязательно только...». Это уточнение важно для нас в том плане, что достоверность выведенного на уровень публикации знания предполагает возможность бесконечного повтора, т.е. содержит необходимое с точки зрения ритуала свойство независимости от конкретных условий пространства и времени, а с ним и способность перехода от единичного к многому и, наоборот, по принципу идентичности: онтологической – объекты, различенные только по пространству и времени, идентичны; или функциональной – системы, у которых равные сигналы на входе дают равные сигналы на выходе, идентичны.

В развитом виде этот уровень абстракции представлен уже у Гоббса. Сводя все четыре причины Аристотеля к материальной и действующей, он вводит понятие «полной причины» и разворачивает его во временной континуум повторяющихся событий, для которых полная причина образует внутреннее определение: «...слово «причина» подразумевает прошлое, а слово «потенция» – будущее. Поэтому возможность существования действующих и подвергающихся воздействию тел в их совокупности, которую можно было бы назвать целостной, или полной, потенцией, есть то же самое, что целостная причина, ибо и то и другое есть сумма всех акциденций, наличность которых необходима в обоих тел; чтобы

136

действие наступило. Акциденцию, которая производится чем-либо, называют, имея в виду ее отношение к причине, действием, а имея в виду отношение к потенции, – действительностью или актом»[103]. Целостность, необходимая связь, контакт и образуют схему актуализации: «Подобно тому, как действующая и материальная причины согласно нашему разъяснению являются только частями целостной причины, и только будучи связаны между собой, производят какое-нибудь действие, активная и пассивная возможности являются лишь частями целостной и полной возможности и лишь их соединение порождает актуализацию»[104]. Такого типа причинность, в которой речь идет, собственно, не о причине-начале античного образца, а о причине-схеме взаимодействия, прячет выбор: она располагается не в области свойств объектов, что позволяло Аристотелю видеть возможность «противоположных определений» по линиям необходимости – исключения выбора, а в области самой этой необходимости. Выбор здесь снят, но снят не через деятельность разумного существа, а через свойства взаимодействующих объектов, через «подбор пар». Отсюда и тот страшный для не знакомых с тонкостями «диалектики больших чисел» поворот мысли, который вынуждает и кибернетиков, и математических лингвистов аплодировать Гоббсу как первому выразителю идей перебора, узуса, отмеченности. «Никакая актуализация невозможна, если нет налицо целостной возможности; так как в целостной потенции соединяется все то, что необходимо для наступления действия, или акта, то при отсутствии ее всегда будет недоставать чего-то, без чего актуализация не может наступить. Действие, таким образом, не наступает, оно невозможно. Всякое же действие, которое не невозможно, возможно; поэтому всякое возможное событие рано или поздно наступит. Ибо если мы предположим, что оно никогда не наступит, то это будет означать, что никогда не могут соединиться все те условия, наличие которых необходимо для того, чтобы событие могло наступить, т.е. событие невозможно согласно данному нами определению. Но это противоречит предположению»[105].

При всем том целостная возможность или полная причина есть гарант достоверности события, неограниченности повтора этого события всякий раз, когда наступают условия актуализации, и именно это обстоятельство заставляет подозревать, что уровень абстракции, на который выводится научное знание, производен от требований ритуала, что как раз этот, а не какой-то другой уровень есть своего рода проекция в область всеобщего тех универсальных требований, которые ритуал от имени фиксированных уровней предлагает любому соискателю-соревнователю. В самом деле, требования неограниченного повтора, достоверности, цикличности, ограниченной полосы отклонений на переходе от объекта к объекту того же предметного класса – требования заведомо ритуальные, без выполнения которых ни один кибернетик не возьмется не то что цивилизации проектировать, но и обыкновенный автомат для производства кнопок откажется автоматизировать. Уникальные вещи ритуалу противопоказаны, это прекрасно видел еще Юм: «Только когда два вида объектов оказываются постоянно соединены друг с другом, мы можем заключить об одном на основании другого, и если бы нам доказали такое действие, которое было бы совершенно единичным и не могло бы быть включено ни в какой известный нам вид, то я не знаю, могли бы мы сделать вообще

137

какое-нибудь заключение или какой-нибудь вывод относительно его причины. Если опыт, наблюдение и аналогия – единственные руководители, которым мы можем вполне разумно следовать при всех заключениях подобного рода, то и действие и причина должны быть сходными и однородными с другими действиями и причинами, которые мы знаем и соединение которых мы во многих случаях наблюдали»[106].

С другой стороны, в массиве публикаций, в тех 6 млн. трактатов, монографий, статей, которые накоплены наукой за 300 лет ее существования, мы не обнаруживаем ни одного повтора. Запрет на плагиат здесь абсолютен, за него судят. Повтор столь же противопоказан науке, как и уникальность ритуалу, и, например, редактор, который из номера в номер стал бы публиковать одну и ту же статью на том основании, что она ему понравилась, выглядел бы ничуть не меньшей загадкой природы, чем автомат по продаже газированной воды, который время от времени баловал бы жаждущих то скрепкой, то дыроколом, то еще каким-нибудь канцтоваром.

Таким образом, уровень публикации прочерчивает какую-то удивительно четкую и ясную грань между двумя мирами. По одну сторону от этой грани располагается мир определенности и снятого выбора: ближе к грани–прикладные науки, а за ними ритуал с его господством повторов. А по другую сторону грани лежит какой-то странный «антиритуал», жители которого появляются на границе каждый со своей ни на что не похожей диковиной и укладывают эти диковины в бесконечную цепь различений. Нормы поведения жителей «антиритуала» загадочны и забавны. Каждый старается хоть чем-нибудь не походить на соседа, и если кто вытащит на свет чужую диковину, он тут же становится предметом насмешек и самого сурового порицания со стороны коллег. Произведения собственного искусства они укладывают в форме круга и почему-то считают, что как раз этим кругом все и кончается, а дальше-де простирается «тьма невежества» или «мир открытий».

Любая из таких диковин, почти на каждой из которых написано имя её создателя, суть публикация – двуликий Янус, который к прикладным наукам и ритуалу обращен своей «достоверной» стороной; сама наука называет эту свою сторону принципом экспериментальной проверки, т.е. способностью, при желании, без конца убеждаться, что земля круглая, скорость света постоянная, а вода сплошь Н2О, не делая из этого однако, научного события. Другой стороной статья обращена в «антиритуал», где она демонстрирует совсем другие свойства. Чтобы не заблудиться и не запутаться в этих двух мирах, нам следует раздельно рассмотреть, что происходит в пределах расширяющегося кольца, очерченного 6 или 10 млн. публикаций, где располагается довольно хорошо известный нам мир строгих понятий и порядков, а затем уже попытаться выйти на ту сторону кольца, где, по уверению ученых, лежит «передний край» науки и «невидимые колледжи», говоря словами Синга, «раздвигают границы окружающей нас тьмы невежества».

Практическое ценообразование. Условия жизни по ту и эту сторону кольца публикации настолько различны, что своеобразие характеров, психологических установок ученого и инженера как основных деятелей в чистой (ученый) и прикладной (инженер) областях науки становится заметным даже для неспециалиста. Лоуренс, описывая атмосферу в Лос-Аламосе

138

перед испытательным взрывом, рассказывает: «В работах принимал участие ряд опытных инженеров-практиков, которые смотрели на университетских ученых как на «длинноволосых» чудаков и считали многие их идеи почти безумными... Однако все испарилось в огромном облаке атомной пыли, которое поднялось более чем на двенадцать тысяч метров над пустыней Нью-Мексико. В тот раз один из инженеров, следивших за ходом испытаний из глубокого рва, на расстоянии 16 километров от места взрыва, сказал ученым величайший комплимент, который когда-либо делал «человек практики» «мечтателю». Став свидетелем того, как неземная многоцветная гора, увенчанная грибообразной вершиной, поднималась и расширялась, а мощные раскаты грома отражались эхом от окружающих гор, он, как только вновь обрел дар речи, сказал: «Господи Иисусе, эти длинноволосые совершили чудо!»[107]. С прекрасным знанием дела и много злее пишет о том же Сноу. Рассказывая в романе «Новые люди» о стихийном собрании английских атомников после взрыва в Нью-Мексико, Сноу дает характерное для его стиля отступление-размышление: «Меня поразило, что хотя в комнате оказались все ведущие ученые Барфорда, из видных инженеров не пришел почти никто. Мне, внешнему наблюдателю, нужны были годы, чтобы осознать этот раскол в научном мире. Поначалу казалось, что ученые и инженеры должны бы одинаково относиться к жизни. В действительности это не так... Инженеры используют готовое знание, чтобы заставить что-то работать. В девяти случаях из десяти они консерваторы в политике, принимают любой строй, в котором им приходится жить. Интересует их одно: заставить свои машины работать, и совершенно им безразличны эти вечные социальные проблемы... А духовная жизнь ученого подчинена поиску новых истин, и ему трудно бывает остановиться, когда его взгляд падает на общество. Ученые бунтуют, сомневаются, протестуют, мучаются загадками будущего, они не могут отказать себе в удовольствии придать будущему конкретные формы. А инженеры заняты своими делами, от них никакого беспокойства ни в США, ни в России, ни в Германии. Не из инженеров, а из ученых выходят еретики, пророки, мученики и изменники»[108]. Социолог Ризман («Толпа одиночек», «Культура и социальные характеры»), выделяя типы личности (традиционно-направленная, внутренне-направленная, другими-направленная), относит ученых к типу внутренне-направленных личностей, который возник в античную эпоху, тогда как инженер – продукт современности, другими направленная личность.

В этих различениях и оценках есть, конечно, доля произвола, но есть и моменты, которые заставляют задумываться, не дают отбросить все с порога как чепуху и мелочную предвзятость. Мир и в самом деле выглядит по-разному для тех, кто в пределах кольца, и для тех, кто на самом этом кольце, по ту его сторону. С точки зрения инженерного мышления, в любой заданный момент мир замкнут, ограничен, конечен, определен этим кругом публикаций. И основная «научная» задача такого мира суть оптимизация ритуала при максимальном использовании наличного и зафиксированного этим кругом знания. Эта задача сложна, требует изобретательности, труда, творческих усилий по перебору множества вариантов. И тот факт, что ученые постоянно увеличивают этот

139

круг публикаций, меняют исходные условия задачи и делают её невыполнимой, должен бы, вообще-то говоря, восприниматься инженером по постулату Р.Оппенгеймера: «...новое знание нужно нам как дырка в голове», который он высказал в одну из манхэттенских «запарок» В самом деле, новое знание обесценивает то, что сделано, мешает довести работу до конца и, не говоря уже о необходимости содержать дорогостоящие службы информации, вводит в работу элементы неустранимой неопределенности, которая по подсчетам разрабатывающих оружие американских фирм уже сегодня составляет в среднем на систему 25-30%.

Ясно, что в этих условиях, когда инженеру приходится с опаской поглядывать и на рынок, и на ползущее кольцо публикаций, ему трудно бывает примириться, признать нормой «подрывную» деятельность ученых, способных в любой момент разрушить и обесценить плоды его многолетних усилий. И хотя делается это не по злому умыслу, а скорее, как и многое в науке, по принципу Канта: «Ведь человеческий разум столь склонен к созиданию, что уже много раз он возводил башню, а потом опять сносил ее, чтобы посмотреть, крепок ли ее фундамент»[109], инженеру от этого ничуть не легче.

Можно себе представить, например, чувства тех людей, которые в 1954 г. разработали программу строительства атомных электростанций в Англии, а потом оказались по вине ученых в очень незавидной ситуации. Мэддокс так пишет об этом эпизоде из истории планирования: «Намеченный в Белой книге десять лет тому назад план «Программа строительства атомных электростанций» следовал, казалось, всем правилам прогнозирования. Возможность производства электроэнергии и больших количествах с помощью атомных установок, как и безопасность такого производства, были показаны самым доказательным образом. Более того, как и предполагалось планом, стоимость строительства атомных электростанций регулярно снижалась за этот период, и КВт электроэнергии, произведенный на современной атомной электростанции обходится сегодня вдвое дешевле, чем на первой атомной станции. И хотя если уж говорить точно, сбылись далеко не все надежды на возможность значительного удешевления строительства атомных электростанций за счет их технического совершенствования, придет, видимо, со временем и это. Удар был нанесен с другой стороны: произошло совершенно неожиданное удешевление строительства электростанций обычного типа и скачок был настолько значительным, что для Англии так и не оправдались предсказания о том, что электроэнергия атомных станций способна будет конкурировать по дешевизне с электроэнергией обычных станций. Вопрос теперь состоит в том, какое решение должно быть принято относительно характера и масштаба программы строительства атомных электростанций в Англии»[110].

Совершенно очевидно, что прийти здесь к какому-то решению не так-то просто: никто не может сказать, откуда последует очередной «научный» удар судьбы. Ясно также, что специфика капиталистического производства, стихия его ценообразования и регулирования не имеют в данном случае решительно никакого отношения к делу; пытаться настаивать на проведении в жизнь программы, которая пусть коварно, из-за угла убита научным прогрессом, было бы пожалуй, еще опаснее

140

в условиях плановой экономики, поскольку плановость в данном, случае приобрела бы противоположный знак: оказалась бы не стимулом развития и обновления ритуала, а силой, препятствующей такому развитию и обновлению.

Пример с программой строительства атомных электростанций в Англии иллюстрирует не только обиды и разочарования, которые наука способна причинить инженеру, да и всякому, кто слепо доверяет определенности момента, не пытаясь учитывать вероятность резких перемен в ближайшем будущем, но и показывает реальный механизм оптимизации, которой подчинено современное инженерное искусство, а также и наличие в ритуале механизмов выбора, которые срабатывают независимо от желания и воли людей науки. Движение определенности оказывается непредсказуемым именно потому, что непредсказуемы открытия, моменты появления статей на уровне публикации и то общее изменение ситуации в пределах круга, которое вызывается новыми открытиями и статьями. Важно также отметить, что экспоненциальное разрастание массива публикаций ведет к тому, что этот смещающий и вводящий неопределенность эффект науки имеет тенденцию к быстрому росту.

Поскольку в любой заданный момент, в синхронии, накопленный массив публикаций – величина конечная, инженер, как и любой, находящийся в кольце, воспринимает результаты науки не как историю, а просто как некоторую сумму различений, как «пространство» выбора и материал для создания новых технологических или организационных схем, способных вступить в отношения соревнования и борьбы с реально существующими и функционирующими в режиме бесконечного повтора схемами ритуала. При таком подходе возраст знания, последовательность, в которой оно появилось, не имеют ни малейшего значения, и знание с этой точки зрения оказывается «вечноновым», нестареющим. Когда возникает нужда, допотопный принцип колеса или средневековый магнетизм работают в общей упряжке ничуть не хуже юнцов и новичков атомного века. Существенной составной Манхэттенского проекта, например, как и производства атомных бомб вообще, является газодиффузионный «закон Грэхэма», открытый шотландским химиком в 1829 г., за сто с лишним лет до частной его реализации в гигантских заводах атомной промышленности.

При всем этом такое вневременное восприятие продуктов чистой науки вовсе не означает, что у прикладных наук и ритуала нет своего времени, в котором осуществлялся бы отбор для реализации оптимальных связей из общего числа возможных при данном составе кольца. Поскольку научное знание основано на причинной связи типа актуализации, на «полной причине», естественный выбор в знании на уровне публикаций уже снят, поэтому прикладная наука, с одной стороны, оперирует надежной определенностью естественных однозначных связей, а с другой (раз ей приходится совершать перебор сочетаний из наличного числа различений и по ходу такого перебора какие-то сочетания принимать, а какие-то отбрасывать), прикладная наука снимает, видимо, социальный выбор или, во всяком случае, действует как агент и деталь механизма оценки и отбора в ритуал сочетаний в условиях, когда объективная истинность и отобранных и отвергнутых сочетаний гарантирована уже тем обстоятельством,

141

что деятельность оценки и отбора не выходит за рамки кольца публикаций. Поскольку также в процессе этой деятельности разрушенная Бэконом, Гоббсом, Локком, Юмом античная причинность восстанавливается до схемы Аристотеля, мы, к собственному удивлению, обнаруживаем, что ниспровергнутая с теологических небес метафизика никуда, выходит, не исчезла, а перешла из формы состояния сотворенности по-слову в форму кольца движения – творения по-слову при ограниченном, однако, различениями лексиконе. Грубо говоря, смысл деятельности прикладных наук состоит сегодня в том, что инженеры пишут и переписывают священное социальное писание, всякий раз принимаясь за дело заново, как только в лексиконе появляются новые слова. Пренебрегать этими новыми словами нельзя по той самой причине, которую прекрасно выразил сенатор Дауни на заре атомной эры: «Надо бы прекратить, но увы...»

В этом бесконечном творчестве социальной определенности, которое реализуется через соревнование и борьбу соискателей на фиксированных уровнях ритуала, участие представленных в публикациях элементов и мера этого участия неодинаковы в нескольких отношениях.

Во-первых, эта мера зависит от времени, растет с каждым новым использованием элемента в схеме, которой удается закрепиться в ритуале, и постепенно у любого элемента появляется больше таких возможностей. Принцип магнетизма, например,– один из фундаментальнейших принципов европейского ритуала еще и потому, что он известен давно и освоен сегодня в такой степени, что и у двери звонит, и мыло в ванной удерживает, и светит, и в троллейбусе везет, и т.д., и т.п. Так что сравниться с ним какому-нибудь выскочке последних лет не так то просто.

Во-вторых, мера участия элемента зависит и от объема потребностей на удовлетворение которых ориентированы сочетания, использующие данный элемент. Здесь распределение ценности носит в высшей степени произвольный с точки зрения науки характер, и вполне вероятно, что те бытовые малозаметные изобретения вроде резинки в носке или пластмассовой затычки в бутылке оказываются значительно более существенным вкладом в «экономическую эффективность, науки», чем какие-нибудь пьезочасы или электронные микроскопы.

В-третьих, мера участия элемента в строительстве ритуала зависит и от общего потенциального эффекта его приложений, где также налицо свои ранги. Расщепление атома–бесспорно революционное открытие, но уже сегодня оно явно уступает по своему эффекту принципам кибернетики и, видимо, станет второстепенным, не делающим погоды открытием когда биология доберется, наконец, до биологического наследственного кода и найдет способы направленного воздействия на него. Хаксли, которого уже несколько десятилетий преследуют биологические кошмары «самой революционной революции», писал в предисловии 1946 г. к «Дивному новому миру»: «Сегодня есть основания думать, что весь этот ужас обрушится на нас в пределах одного столетия»[111]. Тот факт, что мы уже сегодня не видим ничего особенного в изучении, скажем, иностранного языка методами гипнопедии в общегородском масштабе в научном центре, способен навести на самые грустные мысли.

В целом же, когда мы говорим о фундаментальности того или иного открытия и изобретения, мы обычно имеем в виду как раз эту практическую

142

сторону накопления ценности, комплексный результат ценообразования по всем трем линиям. Распределение практической фундаментальности по массиву публикаций подчинено, видимо, закону Ципфа. Это не дает возможности сколько-нибудь надежно предсказать процесс практического ценообразования для отдельно взятого элемента массива, но дает все же группу ориентиров для практического отношения к институту науки в целом: чем больше различений выводится на уровень публикации, тем больше вероятность появления изобретений огромной практической ценности, или, как говорит Бернал: «Более глубокое понимание природы – самый быстрый и самый надежный способ получить прибыль»[112].

Второй, уже чисто внутренний ориентир практического ценообразования в элементах науки связан с тем, что скорость движения определенности в ритуале допускает, в экономическом хотя бы плане, количественное выражение, т.е. оставаясь в пределах гомеровской аналогии о богах, веревке и прыгунах, мы в принципе можем вычислить скорость, с которой поднимается эта вервь неразрывная, и получить отсюда пороговые значения. Корач так формулирует это обстоятельство: «Закон стоимостной переменной доминирует во всех технологических процессах. Он устанавливает, что любой процесс имеет максимально допустимые затраты, которые определяются рыночной стоимостью продукта. Никакая технологическая инновация не имеет нрава на существование, если стоимость ее продукции выше допустимой»[113].

Нужно сказать, что этот ориентир, какая бы доказательная статистика за ним ни стояла, не очень надежен даже в условиях, когда есть рынок и стоимость продукта, как и движение этой стоимости, несложно определить. По существу своему это ориентир рационализации, а не науки, поэтому он, как мы видели на примере с атомными электростанциями, может давать знаменательные осечки. Механика срыва преемственности здесь очевидна. «Как ни труден отбор надежных данных в физике, – пишет Винер, – гораздо сложнее собрать обширную информацию экономического или социологического характера, состоящую из многочисленных серий однородных данных. Например, данные о выплавке стали изменяют свою значимость не только при каждом изобретении, которое меняет технику сталеварения, но и при каждом социальном или экономическом сдвиге, воздействующем на коммерческую сферу и промышленность в целом. В частности, это относится к любому техническому новшеству, изменяющему спрос и предложение или свойства конкурирующих материалов. Так, например, даже первый небоскреб, выстроенный из алюминия вместо стали, может повлиять на весь будущий спрос строительной стали подобно тому, как первое дизельное судно положило конец неоспоримому господству парохода»[114].

При всем этом наука, чистая и прикладная живет именно на проценты от практической фундаментальности ее продукта, и хотя в каждом конкретном случае скорость движения определенности на том или ином фиксированном уровне ритуала может скачкообразно изменяться, та же величина для ритуала в целом должна обладать большей устойчивостью и, видимо, может служить исходной определенностью для взаимных расчетов между наукой и государством.

Теоретическое накопление. Если в пределах кольца публикаций мы

143

чувствуем под собой хотя и шаткую, но все же почву, то, пройдя через это кольцо и пытаясь углубиться в ту область «полевых исследований», где ученые, по их собственным уверениям, сражаются с силами тьмы и невежества, а с точки зрения инженерно устроенных личностей заняты тем, что без конца пытаются наш порядок «с подниза копать», мы обнаруживаем себя примерно в той же позиции, в какой оказывается человек, входя с яркого солнечного света в пустой и темный сарай. Тут сразу вспоминаются и Гете с его «сухой» теорией и пышно зеленеющим «лебенсбаум», которое так любил Ленин, и общий клич просветителей: «В начале было дело!», и многое другое. Но все это позади, а в темноте страна изгоев и отверженных, во всяком случае так о ней рассказывают и пишут сами ученые.

Большинство из них находит в этом отчуждении и в этой отверженности свою особую норму жизни. Эйнштейн, например, рассказывает о себе: «Я – лошадь, годная для одной упряжки, и не создан для тандема. Я никогда не принадлежал всем сердцем стране или государству, друзьям или даже моей семье. Эти связи всегда сопровождались некоторой отчужденностью, и желание уйти в себя усиливалось с годами... Иногда такая изоляция горька, но я не жалею, что лишен понимания и симпатии других людей. Конечно, я что-то теряю от этого, но я вознагражден независимостью от обычаев, мнений и предрассудков других людей, и меня не соблазняет перспектива воздвигнуть душевное равновесие на таких зыбких основах»[115]. И хотя он сам признавался: «Моя нелюдимость всегда находилась в странном противоречии со страстным стремлением к социальной справедливости и социальной ответственности», – отчуждение было все же основным; когда ему в 1952 г. предложили стать президентом Израиля, он отказался под тем предлогом, что не считает себя способным к общественной деятельности.

Тема одиночества, неспособность идти на компромиссы с жизнью и совестью звучит во многих описаниях психологической атмосферы научного творчества, и часто она переходит в жалобу и трагедию. «То обстоятельство, что нетрадиционное творческое мышление встречается крайне редко, – пишет Саймонс, – а также и огромная социальная ценность продуктов такого мышления наталкивают на естественный, казалось бы, вывод, что общество должно особенно ценить этот тип мышления, заботиться о нем и защищать его, что оно пойдет на все, чтобы помочь талантливым индивидуумам найти достойное применение своим талантам. К сожалению, все здесь обстоит как раз наоборот. Общество людей, как и любая стая животных, едино в стремлении выбрасывать, рвать, ограничивать и убивать всех тех, кто отходит от среднего стандарта»[116].

Вместе с тем эта довольно-таки мрачная романтика бригантин и одиноких пиратов не единственная краска на палитре, с помощью которой пишут картины научной жизни. Пожалуй, более здесь характерны изображения в несколько иной, мы бы сказали «социальной манере, в основу которой положен если не снобизм, то уж во всяком случае твердая внутренняя убежденность ученых в том, что тот «порядок» и те отношения по поводу людей, к которым они привыкли в науке, как раз и есть единственно разумная норма социальной жизни, а все остальные порядки – лишь реликты проклятого ритуального прошлого,

144

с которыми человечеству рано или поздно придется расстаться. Бернал так рисует этот научный порядок: «В науке человек сознательно научается подчинять свои цели общим, не теряя при этом своей индивидуальности или своих личных достижений. Каждый знает, что его работа зависит от труда предшественников и может дать плоды только через труды преемников. В науке люди сотрудничают не потому, что их вынуждает к этому вышестоящая власть, и не потому, что они слепо следуют за избранным лидером, а потому, что они сознают – только в добровольном сотрудничестве каждый может внести свой вклад. Не приказы, а советы определяют в науке действия»[117]. В таком социально-историческом ракурсе наука выглядит вкраплением будущего в социальное настоящее, своего рода точкой роста новой социальности в будущее, в те времена, когда, как пишет Капица: «...одна половина населения государства будет выполнять общественные функции, другая же будет работать в институтах, конструкторских бюро, на опытных заводах, там, где не может иметь место механизация и автоматизация, но необходим индивидуальный подход к решению каждой поставленной проблемы»[118].

Единой точки зрения здесь, понятное дело, нет – слишком уж ученый люд боится «метафизического» единомыслия, но некоторые черты общности налицо: в любом случае речь идет о социальности индивидов, о содружестве и сотрудничестве голов, а не поголовья. Эта общность и единство в оценке решающей роли личного начала, яркой индивидуальности, необычной мысли, нетрадиционных задач и нетрадиционного подхода к их решению, как раз и образует, как нам кажется, ключ к пониманию интимных механизмов научного творчества, который можно было бы в первом приближении определить как кумуляцию разномыслия.

Под кумуляцией разномыслия мы имеем в виду движение, которое, с одной стороны, на всех уровнях избегает повтора и плагиата, в том числе и на уровне человеческой головы – науке не нужны ньютоны и эйнштейны, они уже были, отметились в истории науки как яркие индивидуальности, а с другой – это движение связи различенного, комплектование неповторимых продуктов человеческой мысли в структурную целостность научного знания, что дает известные эффекты «встроенности», «стыковки», «стояния на плечах», т.е. эффект кумуляции – накопления и разрастания какого-то единого качества, обладающего, по-видимому, свойством аддитивности и, соответственно, способностью к преемственному росту.

Поскольку различенность сама по себе трудно дается нашему, способу мысли и представима лишь как свойство систем, упорядоченных множеств, постольку она теряет смысл в попытках абсолютного истолкования по тем самым причинам, по которым Юм отказывался от каких-либо суждений относительно уникальных объектов и событий, а наука как раз и стоит на абсолютном толковании различенности, наш разум попадает в область самых что ни на есть фундаментальных трудностей. Наш тип мысли оказывается перед этой задачей в том же примерно положении, в каком и доолимпийская мысль, когда ей предлагают естественное истолкование причинности. Трудность здесь одна – трудность размыкания того, что связано в устойчивую целостность и всем своим поведением в ритуале демонстрирует свою «атомарность»,

145

неразложимость, «простоту».

Наша мысль настолько высоко ценит все виды целостности от монолитных характеров до порядка и фигур логики, настолько привыкла связывать различенное и тут же отправлять связанное в подкорковую область неосознанного навыка, что процесс связи и отвода продукта в недоступную для различенного восприятия область происходит практически мгновенно. Никто не смог бы, например, вспомнить четвертое слово предыдущего предложения или третье настоящего: здесь все уже связано, и формальная корка различений, через которую прошла связь, выброшена за ненадобностью как выжатый лимон. Но может быть наиболее глубокая тайна научного творчества, как и творчества вообще в том и состоит, что для науки это не просто корка – лестница к смыслу, которую, по Витгенштейну, мы обязательно и незамедлительно отбрасываем, а нечто большее и обладающее инерционным или абсолютным довеском, что позволяет из одних и тех же элементов, по-разному их комбинируя, строить великое разнообразие лестниц к не менее великому разнообразию смыслов.

По существу – это то самое движение, которое прекрасно знакомо каждому из нас по феномену речи, и оно было бы много понятнее, если бы хоть один из нас всерьез удивился и задумался над тем, почему все языки членораздельны, почему так просто двигаться в языке в одном направлении и трудно, почти невозможно, в обратном. Если речь зафиксирована графически либо другим способом, мы можем без труда вернуться к любому различению, восстановить его в чистом виде. Но нужно именно остановиться и вернуться, нужен сбой, разрушение автоматизма, а умение и желание читать или говорить задом наперед нельзя отнести к легким и распространенным навыкам. Поэтому членораздельность как свойство речи и всех развитых семиотических систем – величайшая, может быть, из тайн творческого мышления – закрыта от обыденного сознания шорами автоматизмов, а горькие жалобы на этот счет, на слепоту людей, которые говорят и действуют «как во сне», слышны еще со времен античности. Гераклит, например, писал: «Слово существует вечно, но не

сознают его люди ни до того, как услышат, ни услышав впервые. И хотя все совершается в согласии со словом, люди оказываются беспомощными, когда берутся рассуждать о словах и делах, которые я объясняю, различая каждое по природе и указывая, что оно содержит. Другим же не надо, и они, бодрствуя, болтают, как если бы говорили во сне» (Секст, Против математиков, VII, 132); «...не следует говорить и действовать как во сне» (Марк Антонин, IV, 46).

Не нужно думать, что самой науке это понятное и разрушительное движение дается легко и просто. Галилей, например, так и не признал в кометах небесные тела, поскольку по его представлениям о небесных порядках движение небесных светил могло совершаться только по кругу. По той же причине, но уже с более теологическим оттенком, искатель музыки небесных сфер Кеплер долго не мог заставить себя поверить в собственные законы: эллипс казался ему гораздо менее совершенной фигурой, чем круг, и признание того, что планеты движутся по эллипсам, значило для него умаление силы и совершенства всевышнего. То же

произошло и с расщеплением урана. Начиная с опыта Ферми в 1934г., уран многократно расщепляли, но только в декабре 1938 г. Ган и Штрассман

146

решились, и то с оговорками, поверить в происходящее. И ничего особенно удивительного в этом нет. Представить, что уран способен расколоться, было несложно, но вот поверить, что он раскалывается на барий, лантан и церий было для физика тех времен так же трудно, как нам сегодня уверить себя, что от хорошего удара стол способен расколоться на пару стульев и табурет.

Основные парадоксы научного мышления, вернее, основы нашего восприятия этого мышления под знаком парадокса, коренятся, нам кажется в том, что очень уж нам трудно дается представление об абстракции как о необходимом моменте процесса мысли. Навык пользоваться абстракцией есть у каждого, чтобы сказать что-то, нужно предварительно освободить слова, и в возрасте «от 2 до 5» человек самостоятельно выполняет колоссальнейшую разрушительную работу, сам себе выстраивает свой личный «уровень публикации», выламывая слова из связей, в которых он их воспринимает, и совершая над этими обломками смысла такие операции типа «он на пегой на телеге, на дубовой лошади», которым может позавидовать самый отчаянный любитель «сумасшедших мыслей». Но дальше-то человек привыкает, и эта способность выхода в перевертыши, чувство власти над словом сохраняется очень немногими. В споре с Алисой Хампти Дампти замечает: «Когда я пользуюсь словами, они значат только то, что они по моему мнению и выбору должны значить. Ни больше, ни меньше». А когда Алиса протестует: «Вопрос в том, можешь ли ты заставить их значить такие разные вещи», Дампти решительно пресекает ее сомнения: «Вопрос только в том, кто кем владеет. Кто хозяин, и все тут».

Вопрос «кто кем владеет» – человек формализмом или формализм человеком – центральный, похоже, вопрос теории научного творчества, и именно в этом плане он был впервые поставлен как вопрос о возможности метафизики величайшим философом нового времени Кантом. Кант принял аргументацию Юма, но принял с существенной оговоркой: «... сначала я попробовал, нельзя ли представить возражение Юма в общем виде, и скоро нашел, что понятие связи причины и действия далеко не единственное, посредством которого рассудок мыслит себе a priori связи между вещами, и что, собственно говоря, вся метафизика состоит из таких понятий. Я постарался удостовериться в их числе, и, когда это мне удалось, и притом так, как я хотел, а именно исходя из одного принципа, я приступил к дедукции этих понятий, относительно которых я теперь убедился, что они не выведены из опыта, как этого опасался Юм, а возникли из чистого рассудка»[119].

Обычное возражение против такого рассуждения состоит в том, что Кант здесь явный идеалист, к тому же субъективный (самая скверная разновидность идеалистов), поскольку этот принцип вывода из чистого рассудка, развитый в систему априоризма, поставит человека, именно человека, а не общество (это бы еще можно стерпеть) перед природой на правах законодателя и творца.

Вот только что творит человек у Канта, природу? Нет, не природу, только отношения к природе, но... И тут начинается уже вторая линия возражений: Кант не только идеалист в субъективной его разновидности, но и агностик, он «вещь в себе» признавал, а познаваемость ее отрицал. И так нехорошо, и эдак не выходит, вот только почему-то очень уж упорно

147

за него цепляется философствующая наука – Эйнштейн, Винер, Планк и многие другие.

Нам кажется, что Канту крупно не повезло в том смысле, что теология в его время не ушла еще со сцены, не освободила место на иконостасах для таблицы умножения и диалектики больших чисел, хотя, вообще-то, говоря, он предвидел такую возможность: «Математика дает нам блестящий пример того, как далеко мы можем продвинуться в априорном знании независимо от опыта. Правда, она занимается предметами и познаниями лишь настолько, насколько они могут быть показаны в созерцании. Однако это обстоятельство легко упустить из виду, так как указанное созерцание само может быть дано a priori и поэтому его трудно отличить от чистых понятий. Страсть к расширению знания, увлеченная таким доказательством могущества разума, не признает никаких границ. Рассекая в свободном полете воздух и чувствуя его противодействие, легкий голубь мог бы вообразить, что в безвоздушном пространстве ему было бы гораздо удобнее летать»[120].

Что-то мало похож Кант в этом рассуждении на идеалиста, и стоит привести еще одно его высказывание, которое, как нам кажется, подводит к самому ядру кантовской философии: «...один лишь логический критерий истины, а именно соответствие знания с всеобщими и формальными законами рассудка и разума, есть, правда, conditio sine qua non, стало быть, негативное условие всякой истины, но дальше этого логика не может идти, и никаким критерием она не в состоянии обнаружить заблуждение, касающееся не формы, а содержания... Но так как одной лишь формы познания, как бы она ни соответствовала логическим законам, далеко еще не достаточно, чтобы установить материальную (объективную) истинность знания, то никто не отважится судить о предметах с помощью одной только логики и что-то утверждать о них, не собрав о них уже заранее основательных сведений помимо логики, с тем чтобы впоследствии только попытаться использовать и соединить их в одно связное целое согласно логическим законам или, что еще лучше, только проверить их сообразно этим законам. Тем не менее есть что-то соблазнительное в обладании таким мнимым искусством придавать всем нашим знаниям рассудочную форму, хотя по содержанию они и были еще пустыми и бедными; поэтому общая логика, которая есть лишь канон для оценки, нередко применяется как бы в качестве органона для действительного создания по крайней мере видимости объективных утверждений и таким образом на деле употребляется во зло. Общая логика, претендующая на название такого органона, называется диалектикой»[121].

Что же здесь, собственно, происходит? Идеалист, отрицающий право логики на истину, призывающий проверять логические построения экспериментом? Нам кажется, что здесь нет никакой особой загадочности Кант: попросту открыл одну из тайн философской конструкции Аристотеля, увидел, что природа Аристотеля и природа науки – вещи разные. У Аристотеля граница природы положена там, где кончается слово и начинается дело, «рабствующее и исполняющее чужую волю». Такую природу можно было творить по-слову, и Аристотель лишь философски санкционировал реальное разделение слова и дела, положил эту границу как бытие (?????), т.е. онтологизировал ее: «Самостоятельное существование в себе приписывается всему тому, что обозначается

148

через различные формы высказывания, ибо сколькими способами высказываются, столькими способами и обозначено бытие (?????? ???????, ??????? ?? ????? ????????). А так как одни из высказываний обозначают суть вещи, другие – качество, некоторые – количество, иные – отношение, иные действие или страдание, иные отвечают на вопрос «где?», иные – на вопрос «когда?»; то в соответствии с каждым из этих высказываний те же самые значения имеет и бытие» (Метафизика, 1017 в)

Было бы опасной наивностью полагать, что такое наложение грамматики на бытие – дело прошлое, изжитое и «преодоленное» нашим типом мысли. Ничуть не бывало, Кестлер, например, справедливо замечает: «Выводя свою систему категорий, которые были для него грамматикой бытия, Аристотель лишь проектировал грамматику греческого языка на космос. Эта грамматика и поныне держит нас в своих парадоксах, и за два тысячелетия она стала причиной взлета и падения европейской мысли»[122].

Кант первым и, к сожалению, едва ли не единственным заметил, что новое истолкование причинности сместило уровень бытия, поставило дело средним звеном между словом и бытием-природой, т.е. он открыл неправомерность онтологизации грамматики, если причинность мыслится по Гоббсу и Юму. Кантовский априоризм по сути дела та же грамматика, но она уже не совпадает с бытием, поднята над бытием как чисто операционный и пустой принцип оформления, который сам по себе не создает истин, а лишь оформляет содержание в том смысле, в каком конверт и лист бумаги оформляют письмо, не входя в его содержание, а грамматика русского языка равно хорошо оформляет и «Братьев Ершовых», и «Один день Ивана Денисовича».

Этот априорный канон – негативное условие всякой истины – навязан нам с такой же силой и обязательностью, с какой мы вынуждены брать лист бумаги и конверт, чтобы написать письмо, подчиняться правилам грамматики того языка, на котором говорим и пишем. Но смысл нашего подчинения этим правилам явным образом не совпадает с понятием естественной необходимости или «полной причины» Гоббса. Возникает парность подчинений, своего рода двоевластие, и человек – разумное существо – оказывается ключом природного и умопостигаемого: «У него две точки зрения, с которых оно может рассматривать себя и познавать законы приложения своих сил, т.е. законы всех своих действий: во-первых, поскольку оно принадлежит к чувственно воспринимаемому миру, оно может рассматривать себя как подчиненное законам природы (гетерономия); во-вторых,– поскольку оно принадлежит к умопостигаемому миру, – как подчиненное законам, которые, будучи независимы от природы, основаны не эмпирически, а только в разуме»[123]. Ясное дело, что с точки зрения потребителя (адресата, слушателя, читателя) никакого дуализма между естественным и умопостигаемым нет и быть не может – письма приходят как целостность конверта и исписанного листа бумаги, слово слышится и читается связанным в предложении и т.д. Форма и содержание здесь уже слиты: форма содержательна, а содержание оформлено. И только иногда, если нам на глаза попадается нечто вроде египетского сфинкса или стишка: «ехал повар на чумичке, две кастрюли впереди», мы начинаем чувствовать, что ни логика, ни

149

грамматика не гарантируют сами по себе истинности. Но с потребителем это случается редко: не так уж много загадочных вещей на свете, да и на всем стеллаже мировой литературы едва ли наберется с десяток книг типа стихов Чуковского или сказок Кэрролла, где форма и содержание сознательно удерживаются в состоянии конфликта.

Но вот если с точки зрения потребителя перейти на точку зрения творца, то здесь-то как раз и произойдут те вещи, о которых Кант пишет как о синтезе, трансцензусе – выходе за рамки опыта. Ведь как там ни верти, а на том же стеллаже мировой литературы нет двух одинаковых книг, а в любой книге – двух одинаковых листов, а на любом листе – двух одинаковых предложений. Внешнее железо формализма, как он представлен грамматиками языков или категориями логик, оказывается бездонной бочкой Данаид, которую мы вот уже, несколько тысячелетий напрасно пытаемся наполнить.

Это явление бездонности, пустоты категориальной формы интересно для нас во многих отношениях, и прежде всего тем, что оно, видимо, открывает какие-то новые возможности для понимания механизма становления знания. Мы можем представить его как переход – заполнение пустой формы содержанием. В неразвитом виде эта идея становления-заполнения представлена уже у Канта. Он четко выделяет синтез как универсальную схему этого движения: «Без чувственности ни один предмет не был бы нам дан, а без рассудка ни один нельзя было бы мыслить. Мысли без содержания пусты, созерцания без понятий слепы. Поэтому в одинаковой мере необходимо свои понятия делать чувственными (т.е. присоединять к ним в созерцании предмет), а свои созерцания рационализировать (т.е. подводить их под понятия). Эти две способности не могут выполнять функции друг друга. Рассудок ничего не может созерцать, а чувства ничего не могут мыслить. Только из соединения их может возникнуть знание»[124]. Тот же тип связи отмечен и на более высоком уровне: «Если рассудок есть способность создавать единство явлений посредством правил, то разум есть способность создавать единство правил рассудка по принципам. Следовательно, разум никогда не направлен прямо на опыт или на какой-нибудь предмет, а всегда направлен на рассудок, чтобы с помощью понятий a priori придать многообразным его знаниям единство, которое можно назвать единством разума и которое совершенно иного рода, чем то единство, которое может быть осуществлено рассудком»[125].

В переходе-становлении знания у Канта выделены две ступени: рассудочная, связанная с упорядочением чувственного материала, что дает знание синтетичной природы на феноменологическом уровне; и более высокая, теоретическая ступень, связанная с обобщением феноменологического знания на более высоком уровне. Мы не решились бы утверждать, что дело здесь идет об уровне публикации (феноменологическое знание) и ритуале. Более вероятно, что под второй ступенью («единство разума») Кант понимал выстраивание вспомогательных формализмов - теорий наук, тем более, что практическое определение рассудка движется у канта по другой линии: «Как разумное, стало быть принадлежащее к умопостигаемому миру, существо, человек может мыслить причинность своей собственной волн, только руководствуясь идеей свободы; ведь независимость от определяющих причин чувственно воспринимаемого мира

150

(какую разум необходимо должен всегда приписывать самому себе) есть свобода. С идеей же свободы неразрывно связано понятие автономии, а с этим понятием – всеобщий принцип нравственности, который в идее точно так же лежит в основе всех действий разумных существ, как закон природы в основе

в основе всех явлений»[126].

Мы можем пока отметить, что Кант, вообще-то говоря, видит развилку, возникающую на уровне феноменологии (публикации), видит и выбор, как условие выявления свободы, который появляется на пути с уровня публикации в ритуал, видит и требование промежуточного формализма – «единство разума», которое существует на каком-то другом пути и вряд ли подчинено категорическому императиву. Но в целом схема становления-перехода остается у Канта весьма свободной и допускающей множество толкований, чему во многом способствовал и сам Кант, хотя он и считал последовательность добродетелью философа: «Величайшая обязанность философа быть последовательным»[127].

И все же схема Канта, если ее объединить с некоторыми близкими по смыслу положениями лингвистики, допускает значительно более четкое истолкование Мы имеем в виду проблему узуса или отмеченности, которая у Блумфильда и у целого ряда других лингвистов связана с появлением «третьего лица» в становлении знания, с «информатором» или «информантом», как его здесь называют. Определяя, например, язык через речевую общность, Блумфильд пишет: «Совокупность высказываний, которые могут быть произнесены в речевой общности, есть язык данной речевой общности. Мы должны уметь предугадывать, откуда следует, что слова «могут быть произнесены». Мы устанавливаем, что при определенных стимулах француз (или говорящий на языке зулу и т.д.) скажет то-то и то-то, а другой француз (или знающий зулу и т.д.) будет реагировать соответственно речи первого. Когда в распоряжении имеется хороший информатор или когда дело идет о языке самого исследователя, предугадывание просто; в других случаях оно представляет наибольшие трудности для дескриптивной лингвистики»[128].

Здесь перед нами тот же случай избыточной емкости формализма, о котором говорит и Кант. Руководствуясь правилами грамматики и словарем можно сочинить заведомо больше безупречных с формальной стороны предложений, чем те, которые допустимы в данном речевом (или любом другом) ритуале. Предложения типа: «часы завернули на поплавок», «трамвай задумчиво упал навзничь» вообще, вероятно, будут отвергнуты ритуалом как явно бессмысленный, хотя и грамматически безупречный набор слов, или, в лучшем случае, вызовут ту же реакцию, что и замечание Алисы на поэму «Джабберуоки»: «От этого в голове полно идей, только не поймешь каких. Одно-то пожалуй, ясно: кто-то убил чего-то» Но это – крайние случаи, а практически даже самые обычные предложения могут оказаться осмысленными для одного и бессмысленными для другого ритуала.

Фигура информанта – авторитетной инстанции выбора, которая разлагает продукты формализующей деятельности на «отмеченные», т.е. обладающие значением, и «не отмеченные», т.е. по тем или, иным причинам бессмысленные, играет все большее значение в европейском ритуале и возникает, по сути дела, на каждом шаге становления знания. Прежде всего эта природа, которую пытают экспериментами, а она

151

сортирует гипотезы на объективно истинные (отмеченные) и ложные (не отмеченные). В том же режиме работают обсуждения, собрания совещания, редакции, рынок и великое множество других инстанций-фильтров, смысл деятельности которых сводится к пропуску отмеченного и отсеиванию не отмеченного. Мы не хотим этим сказать, что деятельность любой такой инстанции столь же авторитетна, как и деятельность природы, которая выступает абсолютным авторитетом в вопросах объективной истинности, но независимо от критериев оценки, которыми они пользуются, действие фильтров имеет тот же смысл, что и слово природы в эксперименте: формализованное знание либо проходит фильтр и движется к следующему, либо отсеивается и гибнет.

Важным для нас свойством этой системы фильтров являете её упорядоченность – каждый фильтр имеет строго определенное место, предшествует одному и следует за другим. Экспериментальная проверка например, предшествует публикации, но следует за творчеством гипотез. Упорядоченность инстанций выбора дает возможность проследить за движением знания не только в пределах кольца публикаций, где положение более или менее очевидно, но и за пределами этого кольца, где положение далеко не так ясно.

Здесь, за пределами кольца, мы вместе с Кантом можем допустить существование трансцендентальной области, которая лежит вокруг кольца как поле, внешние границы которого очерчены возможностями наличного формализма вообще, а за этими границами начинается область трансцендентного, неформализуемого при данном арсенале средств формализации. В отличие от Канта мы не стали бы утверждать, что эта внешняя граница возможных формализации неподвижна. Она, видимо, ведет себя как горизонт, сдвигается как минимум с той же скоростью, с какой идет расширение кольца публикаций. Но в любой заданный момент времени эта внешняя граница нашей «разлетающейся» вселенной существует, и что лежит за ней, нам не дано знать. Вместе с тем надобно, видимо, согласиться с тем аспектом кантовской «вещи в себе», который произведен от социальной ориентированности любого формализма на явления частотные, допускающие повтор, что исключает из мира возможных формализации явления уникальные.

Деятельность чистой науки локализована в поле между кольцом публикаций и границами возможных формализации, которое мы в дальнейшем будем называть, по Берналу, «полем научных исследований» или, по Прайсу, «миром открытий». Смысл деятельности ученого в этом поле очень похож на те действия, которые Блумфильд рекомендует лингвисту, не владеющему изучаемым языком. Ученый, как и исследователь Блумфильда, работает в паре с природой-информантом: ученый сочиняет безукоризненные в формальном отношении предложения-гипотезы, сочиняет их по грамматике Гоббсовой полной причины, а затем через эксперимент обращается к природе-информанту на предмет выяснения отмеченности своих творений, их, объективной истинности. Насколько продуктивна такая деятельность, могли бы сказать лишь сами ученые, но, к сожалению, в архивах науки очень хорошо описано появление только тех гипотез, которые оказались отмеченными, и почти ничего не говорится о тех, которые не оправдались.

С точки зрения ученого кольцо публикаций выглядит как массив

152

отмеченных на объективную истинность формализации, а собственная деятельность ученого представляется ему как поиск в поле исследования новых, отмеченных формализаций. Природа с этой точки зрения должна бы выглядеть высшим и знающим дело авторитетом, который способен помочь ученому отделить в его продуктах пустое от содержательного, т.е. должна бы выглядеть чем-то очень похожим на всезнающего информанта, на бога-собеседника деистов. Во всяком случае в чистой науке природа оказывается нагруженной познавательной функцией, предстает не менее активным участником процесса познания, чем, скажем, редактор научного журнала.

Но здесь сразу же возникает вопрос, а что, собственно, познает наука? Природу? У Блумфильда ситуация понятна: исследователь с помощью информанта изучает язык. Если природа для науки только информант, то, видимо, и здесь природа не может быть самоцелью познания. Или, иными словами, именно в науке круг познания оказывается замкнутым на человеческую голову, на ее способность порождать, как говорит Бернал, «новые связи идей», т.е. познание предстает самосознанием человека, в котором природа-информант, момент объективации, хотя и играет очень важную роль абсолютной авторитетной инстанции, но лишь инстанции, и выступает только средством, а не целью познания. И материализм в данном вопросе состоит, нам кажется, вовсе не в том, чтобы отрицать момент индивидуальной творческой способности как исходный и неуничтожимый момент всякого познания – не будет гипотез, нечего будет и проверять эксперименту, а в том, чтобы не упускать из виду селекционирующую и абсолютизирующую деятельность природы-информанта, любого изучаемого объекта.

Объект беспощадно расправляется с любыми попытками навязать себе произвольные схемы, но если уж исследователю в результате множества «проб и ошибок» удается найти тот единственный подход, который объект отмечает как истинный, то результат субъективной деятельности исследователя оказывается отчужденным в объекте, над этим результатом теряет власть и сам исследователь, и все человечество. Возникает нечто вечное и неуничтожимое, имеющее силу для всех времен и всех мест на земном шаре – объективная истина, момент абсолюта в человеческом познании.

Вместе с тем отчуждение субъективной деятельности в объективную истину не есть еще отчуждение для науки и ритуала. Здесь мы подходим к следующему моменту становления знания, к публикации. До тех пор, пока результат исследования не выведен на уровень публикации, он не существует ни для ритуала, ни для самой науки: инженер и социолог не могут его использовать для новых технологий или организационных структур, а наука не может опереться на этот результат в дальнейших исследованиях, не может включить его в список отмеченных. Генри Кавендиш, например, колоритнейшая фигура науки конца XVIII в., известен современной науке в основном своей лабораторией, хотя то, что сделано Кулоном и Фарадеем, да и рядом других исследователей, раньше их было открыто Кавендишем: он просто слишком долго не публиковал результаты своих исследований, и в значительной части они погибли для

Именно эту сторону публикации, сторону психологическую, связанную

153

с личным вкладом в науку, подчеркивает Прайс, когда он говорит о мотивах, заставляющих ученого стремиться к публикации: «В основе явления лежит глубокое различие между творчеством в науке и творчеством в искусстве. Если бы не было на свете Микеланджело или Бетховена, то на месте их творений оказались бы совершенно другие произведения. Если бы не было на свете Коперника или Ферми, то же самые вклады в науку были бы сделаны другими людьми. Существует лишь один мир открытий, и как только получена какая-либо частица его понимания, первооткрыватель должен быть либо увенчан лаврами, либо забыт»[129].

Всё это безусловно так, но, нам кажется, не в этом главное. Публикация не пустая формальность, не просто заявка на приоритет, хотя вполне вероятно, что возникала она по этим мотивам. Действительные причины лежат, видимо, глубже, они, собственно, и вызвали постепенную трансформацию исходных типов в современную статью. Причины нужно искать в возникновении и развитии промежуточных формализмов и, соответственно, в появлении специализированных областей в едином поле исследования. В этих условиях мало получить результат, нужно его ещё «прописать» по тому или иному промежуточному формализму как явление физическое, химическое и т.п. Этот дополнительный труд соединения нового результата с наличным содержательным формализмом науки и выполняет статья как конечный продукт индивидуального творчества в чистой науке. Естественно что и этот процесс имеет свой фильтр. В лучшем случае это редактор, а в худшем, имеющем тенденцию стать нормой, статья проходит целую систему фильтров, прежде чем она появляется на кольце публикаций.

О том, что переход от подтверждения в эксперименте к публикации имеет самостоятельное значение, говорит множество фактов, связанных не только со значительным отсевом статей в редакциях, но и с тем, что иногда не так-то просто бывает ориентировать открытие по промежуточному формализму. Ган и Штрассман, например, открыв распад урана, попали в очень щекотливую ситуацию, которую Лоуренс описывает так: «Ган и Штрассман были химиками и хорошо знали, что в соответствии с общепринятыми концепциями физики расщепление атома урана было невероятным. Для них, химиков, было слишком большой самоуверенностью бросать вызов таким прославленным именам в области физики, как Эйнштейн, Планк, Бор, Ферми. Как через несколько лет сказал мне Ган, «физики бы этого не позволили»[130].

С выходом на уровень публикации результат исследования окончательно рвет связи со своим создателем, становясь знанием для всех. Через прикладные науки он получает возможность воздействовать на ритуал и в этом движении накапливает практическую ценность, о чем уже говорилось, но тут же начинается и другая жизнь – теоретическое ценообразование. Уже в момент появления на свет статья несет в среднем 10 – 15 ссылок на уже опубликованные статьи и монографии, что, с одной стороны, фиксирует ее место в соответствующем содержательном формализме, а с другой – объединяет указанные 10 – 15 статей новой связью, выделяя в них частные моменты, которые содержались и раньше на правах потенций, но не были выявлены и объединены в «полную причину». Объектом подобных же действий становится после опубликования

154

и сама статья: любая ссылка на нее реализует одну из потенций, о которых автор мог и не подозревать, а по мере накопления ссылок теоретическая ценность статьи возрастает.

В среднем по массиву публикаций частота цитирования удерживается на уровне одного цитирования в год, но распределение частоты, как и распространение всего в науке, носит ранговый характер (закон Ципфа), что выстраивает статьи по их теоретической ценности по ранжиру того же типа, что и ранги городов любой страны. Поскольку вся сеть цитирования возникает после экспериментальной проверки, в ней автоматически выполняются условия объективной истинности, и структура цитирования есть, по существу, запись структуры объекта в категориях «полной причины» Гоббса или по нормам любой другой грамматики, если ею формулируется принцип экспериментальной проверки. В тот же процесс накопления теоретической ценности втянуты и ученые. Каждый выведенный на уровень публикации результат, как и каждая ссылка на опубликованные работы, повышают статус ученого, обеспечивают ему признание и авторитет в научном мире. И хотя случай в этом процессе играет значительную роль, большое количество опубликованных работ и ссылок на опубликованные работы – наиболее объективный критерий оценки ученого, его ранга. В среднем ученый публикует за время жизни 3 – 4 работы, но выдающиеся ученые (здесь также действует закон Ципфа) публикуют значительно больше. Из девятнадцати признанных научных авторитетов прошлого столетия восемнадцать опубликовало более 150 статей каждый, и только один, Риман, который умер сравнительно молодым, опубликовал 19 работ. Способность статей входить в связи с другими и строить сеть цитирования, как и способность ученого выводить результаты своих исследований на уровень публикации, закономерно падает с возрастом. Пик цитирования статьи проходят в возрасте 2–3 лет, пик производительности ученого падает на возраст 24–26 лет.

Особенностью процессов теоретического ценообразования является почти полная их непредсказуемость. И это естественно: ход процессов целиком определен будущими открытиями, знать о которых невозможно. Процессы ценообразования начинаются иногда с большими задержками, так было с работами Менделя, Циолковского, Флеминга и с целым рядом других крупных открытий, которые долгое время оказывались вне основных направлений движения содержательного формализма науки. Но в целом это скорее исключение, чем правило, и обычно в нормальных условиях публикации срок в 7–10 лет вполне достаточен, чтобы выявить ранг вклада ученого в науку.

Следует вместе с тем со всей определенностью заметить, что единственным сколько-нибудь надежным и объективным критерием ценности вклада может считаться только участие его после вывода на уровень публикации в порождении других публикаций и что не существует и в принципе существовать не может каких-то других авторитетов, способных с первого взгляда, по нюху или на основании других каких-то данных определить теоретическую ценность статьи. И хотя такая практика мгновенных авторитетных оценок широко развита, теоретически обосновать ее невозможно. Любой из нас, когда он сидит на обсуждении работы коллеги, высказывает свои мнения о ее достоинствах

155

и недостатках, предлагает что-то убрать, а что-то развить и дополнить, волей-неволей берёт на себя смелость говорить от имени далекого будущего по фигуре: «что могло бы произойти в науке лет через 15–20, если бы данная работа была опубликована сегодня». А это превращает любые оценки в чистейшей воды произвол. К сожалению, не всем ещё ясна несостоятельность таких оценок от будущего, их явная связь с комплексом Архимеда, и промежуточные фильтры между полученным результатом и его публикацией имеют в современной науке тенденцию к быстрому росту. О социальном смысле этого явления, которое связано с целым комплексом других явлений, мы скажем ниже.

Новая модель? Общность распределений в науке, да и в любых структурах, в которых происходят процессы обновления, а сегодня они - универсальная характеристика всех социальных институтов, образует довольно жесткую схему связей, по отношению к которой могут быть показаны частными случаями и «полная причина» Гоббса, и четырехначальная сущность Аристотеля, и парная олимпийская схема порождения, и стабильность. За последнее время слишком уж часто в самых различных ситуациях и под самыми разнообразными терминологическими облачениями начинают мелькать бесспорно тождественные или очень близкие схемы. Такие понятия, как энтропия, информация, бисоциация, творчество, талант, мутация, личность, связь, организация, определенность, порядок, выбор, решение, порождающие грамматики, глубина памяти и множество других, явно окрашены единой по структуре идеей, которая иногда высказывается, иногда не высказывается, но всегда содержится на правах всеобщего условия. Здесь рано еще и, может быть, даже опасно говорить о какой-то ясности и строгости, поэтому мы сразу должны оговориться, что все, о чем пойдет речь в этом параграфе, следует рассматривать не как изложение какой-то установившейся точки зрения, а скорее как предложение читателю подумать вместе над рядом сомнительных и странных фактов.

Общий смысл и исходное членение этого всеобщего условия можно бы попытаться выразить так: в обычном истолковании энтропия осознается как мера дезорганизации, причем сама эта дезорганизация понимается как хаос и осреднение, вроде пустого, так сказать, и равновероятного места точек; во всяком случае представляется местом пустым и заказаным для человеческого любопытства, которое всегда стремилось к определенности, достоверности и прочим вещам, прекрасно выраженным в постулате Платона: «порядок во всех отношениях превосходнее беспорядка». Человеческое любопытство, крайне редко и без веских на то причин достаточно неохотно двигалось в обратном направлении; теория вероятностей, например, обыденному сознанию и сегодня представляется ужасной скукой и заумной формалистикой, а знания, полученные вероятностными методами, как и любые знания, включающие момент неопределенности хотя бы в форме принципа дополнительности возбуждают всеобщее сомнение и даже большинству научного люда представляются как знания неполные, незавершенные.

Принцип единства и целостности – основной принцип любой организации – со времени пиратов, где он был жизненно важным принципом решения типичных и ограниченных горизонтом ситуаций нетипичными методами, так укрепился в европейском способе мысли, что мы, передав

156

природе ряд функций и совершенств бога-пирата, полновластного хозяина в своем доме, не можем простить теперь природе малейших отходов от доблести единства, целостности и однозначности. Это все тот же гипноз перед совершенством создателя и его творений, который заставил Галилея отрицать реальное существование комет, а Гана и Штрассмана – рядиться под химиков. Даже ученые масштаба Эйнштейна и Гейзенберга не свободны от этого гипноза безусловного и абсолютного «совершенства» природы во всех ее проявлениях, а следовательно, и от навязчивой идеи выделить какую-то всеобщую формальную связь, найти формулу или создать теорию, из которых однозначно и непротиворечиво вытекали бы все остальные формулы и теории.

Вместе с тем на противоположном полюсе, в области хаоса и неопределенности, выявляются за последнее время странные вещи: хаотичное, свободное и развязанное следует довольно жесткому закону распределений, ведет себя отнюдь не так успокоенно и осредненно, в духе средних точек и безликого поголовья, а, совсем напротив, активно складывает качественное многообразие мира, выступает носителем качества в потенции и всего разнообразия организаций и порядков. Не говоря уже о том творческом хаосе ученых голов, из которого современный ритуал извлекает и прибыль, и светлые надежды, и крупные неприятности, явления активности и структурообразующей деятельности обнаруживаются и во множестве других областей.

Исследуя движение научного продукта и активный характер его распределений, Прайс замечает: «В этом процессе имманентно заключена та самая «недемократичность», которая создает страны «городского» типа, а не страны, идущие к состоянию равномерной плотности населения по всей территории. Ученые стремятся накапливаться в отдельных отраслях, институтах, странах, стремятся использовать отдельные избранные журналы. Они не расселяются равномерно, каким бы желательным или нежелательным это ни казалось. Рост происходит таким образом, что соотношение между малым числом гигантов и массой пигмеев сохраняется относительно постоянным. Число гигантов растет настолько медленней населения, что на каждого гиганта приходится все большее количество пигмеев, которые сокрушаются по поводу изъянов собственной фигуры и удивляются, почему это ни человек, ни природа не толкают нас к однородному равенству»[131].

Факты этого рода заставляют предположить, что способность к миграции, к выходу из одних системных связей и к активному участию в строительстве других – неустранимое свойство целостностей на любом уровне организации. Возвращаясь к схеме Аристотеля, мы получили бы такую картину, когда в материальном начале, которое мыслилось Аристотелем как опора для множества возможностей, сами эти возможности обрели бы самостоятельное бытие, превращая материю не в «начало», а в конечный результат, в частный продукт собственной деятельности. Отсюда и общее смещение ценностных характеристик, их глубокий дуализм, распад на ценности количества и ценности качества. Организация, например, оказывается высшей ценностью количества и в предельном случае, когда полностью снят выбор и уничтожена миграционная способность, организация дает поток идентичных в качественном отношении продуктов-близнецов. С другой стороны, хаос,

157

похоже, выступает высшей ценностью качества, и в предельном случае полного запрета на плагиат хаос дает поток неповторимых в качественном отношении единиц, дает «историческую» серию событий. Может быть, поэтому, когда, поднаторев в организации выпуска массового продукта (идет ли речь о школе или производстве), мы с наилучшими намерениями идем к науке, чтобы «организовать» ее наилучшим образом, помочь ученым делом, советом, авторитетной инстанцией, результаты нашей деятельности превосходят все ожидания, только почему-то в другую сторону; резко падает производительность научного труда (уменьшается вдвое каждые 10–12 лет) и, соответственно, в том же темпе возрастают расходы на единицу научного продукта. Мы умеем создавать и поддерживать порядок, а вот создавать и поддерживать творческий хаос мы пока не научились, как и не научились хотя бы терпимо к нему относиться

Общей чертой этого творческого хаоса является, видимо, то, что Кестлер называет «бисоциацией» – соединение того, что никогда не было соединено, самопроизвольный или под воздействием внешних сил взрыв минимум двух целостностей и формирование из их осколков новой целостности, качественно отличной от тех исходных, из обломков которых она возникает. Бисоциация не обязательно взрывной контакт двух целостностей, их может быть и больше. Важно здесь не число контактирующих целостностей, а то, что после взрыва возникает беспорядочная или упорядоченная лишь вероятностными законами миграция обломков, которая кристаллизуется в какую-то новую форму связи.

Чтобы разобраться в этом явлении и в некоторых его закономерностях, попытаемся подойти к нему с несколько необычной стороны. Науковеды любят приводить аналогию Энгельса, направленную против Мальтуса: «...Население растет пропорционально численности последнего поколения, наука движется вперед пропорционально массе знаний, унаследованных ванных ею от предшествующего поколения, следовательно, при самых обыкновенных условиях она также растет в геометрической прогрессии»[132]. Науковедов здесь интересует обычно лишь та часть, которая относится к науке и где впервые был сформулирован закон ускоренного её развития или, как принято говорить у науковедов, закон экспоненциального роста. Мы же попробуем проследить аналогию между населением и наукой как таковую.

И население и наука растут экспоненциально, хотя и в различных темпах: число субъектов и объектов науки удваивается за 10 -15 лет, численность населения – за 40. Как люди, так ученые и публикации мигрируют и подчинены в этих миграциях единому закону распределений – закону Ципфа. Подчиняясь этому закону, люди расселяются по стране неравномерно, собираются в города и села, и, если этому движению не мешают черты оседлости или паспортные режимы, города и села образуют удивительно правильную ранговую структуру. Точно также ведут себя статьи по отношению к авторам и журналам, авторы по отношению к статьям, журналам и областям науки, объемы научной деятельности по отношению к научным странам и т.д., все оказывается связанным стихийным отношением «город – жители». И стоит зафиксировать любую характеристику (статьи, например), как составляющие всех других характеристик тут же выстраиваются по ранжиру того же типа, по которому в списках населенных пунктов выстраиваются по

158

величине города и села страны.

Население воспроизводится и увеличивается в актах порождения, примерно то же происходит и в науке. Прайс по этому поводу пишет: «Статьи ведут себя по тем же нормам, что и население, за исключением того, что им, видимо, нужно, собраться вдесятером, чтобы произвести на свет еще одну статью, тогда как «у людей хватает пары»[133]. Кроме этого различия, налицо и другое, столь же существенное. Развитая социальность, европейская во всяком случае, использует в системе порождения институт семьи, так что хотя в принципе, населению и хватает пары, по нормам ритуала это должна быть супружеская, постоянная пара – семья как институт рождения и воспитания детей. В науке не только нет этого семейного принципа, но чтобы произвести на свет еще одну статью, родительскую десятку, во избежание плагиата, приходится всякий раз собирать в новом составе.

Впрочем, если присмотреться повнимательнее, институт семьи возникает и в науке, причем дважды. Всякая публикация суть семья, даже больше чем семья, поскольку в части, обращенной к ритуалу, она гарантирует бесконечный повтор эффектов-близнецов. Тем же свойством обладает и продукт прикладных наук: творческая компания здесь также связана намертво в технологии или организационной схеме для бесконечного повтора близнецов-продуктов. Мы говорим, что это больше чем семья, на том основании, что биологии известно еще и бесполое размножение, простая репродукция, когда у вида безоблачные перспективы на будущее, и он начинает увлекаться количеством, «валом», ничуть не заботясь о качестве – о биологическом прогрессе.

Все эти схемы, идет ли речь о репродукции вируса или о разработке самой замысловатой теории, объединяет филогенез – дискретное порождение или просто порождение. Вместе с тем между составом порождающей причины и типом порождённого продукта улавливается любопытная связь. Стабилизация качества достигается только при «бесполом» порождении, когда порождающая причина представлена целостностью (биологической, механической, организационной – безразлично); в этом случае происходит чисто количественное умножение продукта. Если же в порождающей причине представлено две или большее число целостностей и состав их меняется, качество продукта становится неустойчивым и, когда поставлен соответствующий фильтр (запрет на плагиат), переходит в чистое различение – в качественное умножение продукта. Общий смысл любой деятельности обновления, в том числе и науки, сводился бы при таком подходе к фиксации новых стабильных качеств, т.е. к связи представленных в порождающей причине целостностей в единое и постоянное целое. Акт творчества и означал бы переход в порождающей причине от множества к единству, и деятельность ученых в поле исследования до крайности бы напоминала действия тех американских полисменов, которые выслеживают пары, застают их на месте преступления и тут же ведут под венец. С точки зрения населения расписаться в загсе почти синоним термину «публикация в науке». Если перейти на более серьезный язык, то мы могли бы состав порождающей причины представить как константу порождения (Кп), способную в различных областях принимать значения от единицы и выше. При этом начали бы выясняться очень любопытные вещи, которые можно

159

представить таблицей:

Кп Область распространения

1 Неживая природа, ритуал

1-2 Биология

3-6 Устная речь

5-8 Письменная речь

5-10 Техническая публикация

8-15 Научная публикация

Значения константы для неживой природы, ритуала, биологии самоочевидны, хотя вполне возможно, что в нервной деятельности, если судить по опытам Келера, могут и у животных возникать процессы с константой больше 2. Величины константы для публикаций основаны на статистике ссылок, которые здесь понимаются как фиксированные следы творчества. Величины константы для языка берутся как средние значения для отношения общего числа слов в предложении к числу личных форм глагола, поскольку эти формы – основной элемент связи в простых и сложных предложениях; данные относятся к русскому, немецкому, греческому и английскому языкам.

Нетрудно понять, что если бы мы располагали надежной статистикой, таблицу можно было бы значительно расширить. Прайс, например, много внимания уделяет анализу количественных соотношений между учеными и журналами, учёными и коллективами и т.д., причем повсюду возникают более или менее устойчивые величины, явно близкие по смыслу к константе порождения. Вот что он пишет, например, о невидимых колледжах: «Основное явление «человеческой инженерии» состоит в том, что вновь возникающие группы ученых конституируются в коллективы, насчитывающие по нашему максимуму 100 коллег. Первое время, когда в стране существовало не более 100 ученых, они оформляли такой коллектив как Королевское общество или Американское философское общество. На более поздней стадии они должны были распочковаться на специальные общества того же размера. В наше время даже самые малые отрасли дисциплин насчитывают более 100 ученых, а большие группы включают десятки и даже сотни тысяч ученых. В группах таких размеров, в согласии с нашим предыдущим анализом, должна возникать сепаратистская тенденция к образованию множества подгрупп с членством порядка 100 ученых, причем все такие подгруппы будут иметь лидеров, контактирующих друг с другом. Сегодня мы видим, что такие группы растут как кустарник, консолидируясь в сепаратные целостности»[134].

Примеров такого распочкования, ведущего к образованию более или менее четких по численности групп, можно приводить много, причем явление это характерно не только для науки. Но мы не будем входить в детали, назовем просто всю эту группу явлений полигенезом и первом приближении будем считать, что все виды деятельности содержат на правах характеристики продукта и порождающей причины константу порождения, при этом для видов творчества значение константы заведомо больше единицы.

160

Из этого положения следует множество выводов, в том числе и практических, связанных с отношением к различным областям деятельности. Мы можем, например, утверждать, что вся деятельность ритуального типа с константой, равной единице, может быть в принципе омертвлена в функциональном определении и при некоторых условиях передана машине. Эта деятельность не содержит творческого момента, стабильна и неспособна к саморазвитию, может меняться лишь чисто внешним способом за счет замены одних составляющих другими с помощью каких-то внешних сил. Деятельность с константой больше единицы в принципе невыразима функциональным определением, включает случай, роль которого возрастает вместе с ростом значений константы, и продукты такой деятельности не обладают свойством качественной идентичности, суть мутации, которые в идентичных условиях среды будут вести себя по-разному. В биологии это свойство мутаций использовано для обновления – приспособления к среде.

В социальном общении деятельность с высокими значениями константы используется в процессах информации и в процессах обновления ритуальной деятельности, повсюду принимая форму членораздельности – объединения и фиксаций в новую связь элементов, которые никогда прежде не объединялись. В информативных процессах линейного типа, в речи и письме, в основе построения таких связей лежит принцип падения энтропии в процессе движения по различениям, т.е. принцип шагового становления нового качества-смысла. В науке тот же, по своей структуре процесс разбит, похоже, на два этапа. Чистая наука готовит прикладную членораздельность, создает ее словарь – набор отмеченных на объективную истинность различений, выведенных на общедоступный уровень публикации. И лишь в прикладной науке возникает процесс связи этих различений в причины, порождающие устойчивое и социально полезное качество с константой, приведенной к единице.

Частным, но актуальным выводом из полигенетической модели был бы тот, что любая попытка перенести методы и структуры деятельности из области с фиксированным значением константы на область с более высоким значением могла бы привести лишь к одному – к уподоблению областей деятельности по нижнему значению константы. В этом смысле основной теоретический просчет отчаянных кибернетиков, как и машинных переводчиков, и тех, кто мечтает решить проблему информации машинными методами, состоит в том, что, ориентируясь на продукт науки, в котором константа приведена к единице или к близким значениям, они пытаются с той же мерой определенности формализовать области с более высоким значением константы. При этом возникают различные модификации комплекса Архимеда: всегда не хватает какой-то ничтожной «точки опоры», чтобы сдвинуть с места и заставить работать формальный механизм: недостает головы человека – опоры всех опор. Теоретическая ценность таких исследований бесспорна: без них невозможно выявить границы формализации, расположение уровней, на которых константа порождения скачкообразно меняет значения; но ожидать практических результатов приходится здесь не непосредственно в области исследований, а в других областях, где многие из обнаруженных эффектов могут приобрести практический смысл. Прежде всего это относится к области администрирования и управления, которую исследования

161

по структуре творческой деятельности могут перевести из привычного для этой области состояния «не ведаем, что творим» в состояние более осознанное и квалифицированное.

4. Наука и социальность
В этом последнем разделе нам предстоит рассмотреть с учетом сказанного ранее крайне острые и актуальные для современного мира проблемы государства и человека в условиях научно-технического прогресса. Здесь, как и по другим вопросам, существует огромная литература и не меньшее разнообразие точек зрений. Проблемы государства и человека представляются нам центральными и требующими обсуждения по двум причинам. Во-первых, государство, можно даже сказать национальное государство, и человек образуют в современном типе социальности основные моменты устойчивости, и реально складывающийся ритуал, социальная определенность, ориентирован как на удовлетворение потребностей человека, так и в не меньшей степени на удовлетворение нужд национального государства – социального института, который живет среди других таких же институтов и волею научно-технического прогресса вовлечен сегодня в древнюю и опасную игру с ноголомной веревочкой, правила которой становятся все более жесткими.

С другой стороны, и человек и государство – основные социальные партнеры науки, обеспечивающие ее деятельность и поэтому выступающие условиями ее существования и развития как социального института. При этом, естественно, между наукой, государством и человеком возникает связь отношения, связь зависимости институтов друг от друга, в древнюю и опасную игру с зависимости ко при хотя структура и состав этих связей будут крайне неоднородными.

Национальному государству наука нужна как единственно надежный способ сохраниться и выжить на арене мирного сосуществования и соревнования систем. Без продуктов науки, поставленных на службу этим целям, шансы государства на сохранение падают, а в современных условиях отказ любого развитого государства от услуг науки был бы равносилен акту самоубийства. Вместе с тем цели, ради которых государству приходится содержать науку и налаживать с ней взаимоотношения накладывают как на деятельность самой науки, так и на деятельность фильтров отбора знания весьма специфические ограничения.

Науке национальное государство нужно постольку, поскольку государство обеспечивает ее потребности в кадрах, материальном оборудовании и средствах. И если ситуация изменится, появится на социальном горизонте другой институт наднационального или глобального характера, способный взять на себя исполнение этих функций, то наука вряд ли станет держаться за национальное государство с его ограниченными резервами. Но вот человек науке нужен уже не как один из возможных исполнителей каких-то определенных функций, а как неустранимое условие жизни: без человеческой способности мыслить, создавать и фиксировать связи новых идей наука существовать не может. В этих условиях, когда национальное государство вынуждено ради собственного сохранения содержать и опекать науку, а наука начинает тяготиться этой

162

опекой, критически посматривать на своего опекуна, развертывается основной кризис современного этапа научно-технической революции.

Наука и национальное государство. Наука, прежде всего естествознание, располагается в той части перехода-становления социально ценного знания, в которой идеологическое определение почти не чувствуется: оно возникает где-то на уровне выхода прикладных наук, даже после экономической селекции, имеющей разную силу, как для социалистического, так и для буржуазного государства. Поэтому многие процессы, явления и конфликты, ярко представленные в буржуазной науке, также будут иметь хотя и неполную, но ощутимую силу для науки в социалистическом обществе. Мирное сосуществование и соревнование систем происходит на общей арене, и соответствующие показатели, возвещающие миру о победах и поражениях, измерены в единой шкале ценностей, к которой идеология имеет весьма косвенное отношение. Спорить здесь приходится аргументами, убедительными для обеих сторон, поэтому в названии параграфа и не указана прописка государства по тому или иному лагерю.

Если обратиться к истории, то здесь зависимость науки от государства на первых шагах ее становления и развития выглядит самоочевидной. Правда, современные историки науки, разделяя этапы научного развития на «малую» и «большую» науку, довольно настойчиво проводят мысль о том, что-де в эпоху «малой науки» государство лишь терпело научную деятельность, не вмешиваясь в нее, не подавляя академических свобод и даже «свободу морей», т.е. право ученого самому определять, в каком государстве ему жить и работать. Кинг, например, пишет: «Свобода морей в науке, как ее продемонстрировал еще Гемфри Дэви своим знаменитым визитом в Париж во времена наполеоновских войн, считалась естественной и признавалась правительствами не столько, вероятно, из чувства уважения к науке, сколько из безразличия к характеру ее деятельности, которая казалась далекой от практических дел и поэтому безвредной»[135]. Нам кажется, что этот взгляд во многом уже продукт современного состояния дел, когда наука в своих отношениях к государству стремится выбросить из памяти кое-какие факты и взять на себя поменьше

моральных обязательств перед государством. В действительности же дело происходило не совсем так. Национальные академии, в том числе и Королевское общество, учреждались не без ведома и материальной поддержки государств, а если говорить о случаях, когда науку, подобно картофелю, насаждали в странах, где до этого не было никакой науки, то роль национального государства и национальной экономики оказывалась в процессе возникновения науки решающей. В Японии, например, прежде чем внедрять науку, пришлось построить государственные верфи и металлургический завод (1861г.), организовать информационные центры и реорганизовать систему просвещения (1861–1869), ввести всеобщее обязательное образование (1872 г.), пригласить иностранных ученых (1870–1873 гг.), только после этого создалось положение, о котором Прайс пишет: «...рост начался не сразу: была задержка примерно на 20 лет, пока готовилось второе поколение. Важным моментом следует считать то, что устойчивая научная ситуация возникла только с поколением собственных физиков, которое целиком было подготовлено силами самой страны. И все же картина остается неполной.

163

Мы опустили тот важный факт, что начальное и среднее образование проходило через те же кризисы и в те же даты. Мы пренебрегли и тем первейшей важности моментом, что самой трудной проблемой был выбор языка обучения. До второго поколении оно вообще не могла вестись на родном языке, а после этого потребовалось еще создать новые словари и терминологию»[136].

Вряд ли в этих условиях можно говорить о независимом от государства, «чистом» возникновении науки. Обращает на себя внимание и тот факт, что возникающая наука оказывается теснейшими узами связанной с производством, и если в Европе наука первоначально пробовала свои силы в механике, обслуживая нужды возникающего машинного производства, то вот в Японии и в других странах дело вовсе не обязательно начиналось с механики. В докладе XI конгрессу историков науки в Варшаве (1865 г.) Танака говорил о начальном периоде: «Исследования этого периода, хотя и несовершенные, были в своем большинстве направлены на решение практических проблем, что создавало базу для развития в дальнейшем истинно научных исследований... Сейсмологические наблюдения в области физики, которые играют большую роль в повседневной жизни Японии, повели к углубленному изучению геофизики, что, в свою очередь, развивало научное изучение магнетизма... Научная литература по химии была в то время почти исключительно посвящена химическим ингредиентам минералов, продуктов питания, почв, удобрений и т.д. К концу периода появляется ряд теоретических работ по органической, неорганической и даже физической химии»[137].

Связь возникающей науки с национальным и всегда специфичным производством показывает, что хотя наука и может «взорваться в вакууме», но существовать в вакууме она не может. Ей нужна опора, корни в практике. В этом двойственность науки, необходимость национального её возникновения, и ее нам нужно взять на заметку: методы и результаты науки универсальны, имеют равную силу для всех времен и мест земного шара, но ее приложения, а ими и сильна наука, конкретны, требуют не производства «вообще, а вполне определенного производства и вполне определенного ритуала, как они исторически сложились в той или иной стране. Поэтому пустить корни наука может лишь на конкретной технологической почве, а сам состав возникающей науки, которая намерена стать источником нестабильности и обновления данного ритуала, во многом будет зависеть от сложившейся формы производства.

Наука, таким образом, начинает движение с разных сторон, вырастает на подножном ритуальном материале, который оставлен в наследство историей. Но как только появляется продукт науки и это наследство приводится в состояние нестабильности и брожений, процесс обновления производства направляется универсальными экономическими определителями, что волей-неволей выводит производство на единый мировой стандарт, складывает технологический ритуал в единые формы, по отношению к которым наука начинает функционировать как единый по структуре универсальный источник нестабильности, более или менее равномерно распределенный на национальном уровне. Процесс выравнивания науки в разных странах, в этом смысле лишь внешняя сторона процесса выравнивания технологического ритуала, который координирует

164

демаркационную линию познанного и непознанного во всех национальных городах – блоках науки, а также обеспечивает общезначимость практических приложений науки для всех научных стран, о чем так убедительно говорил сенатор Дауни в связи с открытием атомной энергии. Вот здесь-то и начинаются разные неприятности и охлаждение чувств между наукой и государством. Равномерность распределения науки на национальном уровне значит для нее примерно то же, что значил бы для населения указ властей покинуть грады и веси и равномерно рассыпаться по лицу страны, каждому в назначенную ему точку на географической карте. В таком положении, и оказывается равно распределенная наука. Каждый ученый прекрасно понимает, насколько неразумно, дорого и во всех отношениях расточительно содержать в национальных горшках если не равнообъемные, то уж во всяком случае равноструктурные науки, дублировать, тратить деньги и человеческий талант на решение одних и тех же задач близкими или даже идентичными методами, сооружать и содержать дорогостоящие барьеры против утечки национальной информации и не менее дорогостоящие орудия для извлечения информации из других национальных горшков. Все это должно казаться и действительно кажется ученому глазу разновидностью хотя и глубокомысленной, но в общем-то паразитарной деятельности по типичному «прописочному» шаблону: паспортный режим порождает его нарушителей, что, в свою очередь, порождает деятельность по борьбе с нарушителями, что это карусель не хуже эгейской: сильно желающие прописаться все же находят лазейку обойти препоны, а борцы за идею порядка тут же изобретают еще одну затычку, чтобы перекрыть именно эту лазейку, порождая одновременно десяток новых.

Бессмысленность и бесплодность всего этого вороха деятельности, возникающей как результат национальной прописки науки, только подчеркивается тем парадоксальным фактом, что на главное-то давно махнули рукой. Кинг так пишет об этой странности: «Но даже и сейчас приходится удивляться тому, насколько мало люди практического склада осознают всю странность положения, когда результаты фундаментальных исследований при всей их ужасной современной значимости, свободно публикуются, доступны для анализа и использования учеными во всем мире»[138].

А вообще-то говоря, не так уж здесь много и странного. Прекратить публикацию или сделать ее недоступной для ученых – значит, закрыть науку, т.е. проделать как раз тот акт убийства, который никак не входит в планы «людей практического склада». И термин «мало осознают» – не то в данной ситуации слово; все-то они осознают, но они бессильны перед публикацией. Уместно здесь будет напомнить, что конфликт этого рода не первый в истории буржуазной науки. Та же ситуация складывалась и на уровне частнособственнического (по формам, компаниям, концернам) распределения науки. Но тут-то люди практического склада своевременно сообразили, в чем дело. Бернал, для которого наука – вторая производная от развития технологии, пишет: «Вторая производная – научное исследование имеет свой недостаток: ее нельзя предсказать в деталях. Оценка выбора направления исследования в терминах прямой или косвенной пользы не может быть выполнена до проведения исследования. В прошлом как раз это и было основной причиной того, что промышленники

165

довольно недоверчиво относились к расходам на науку. Была и другая причина: не было и нет никакой гарантии, что полезное, полученное в результате затрат на науку, станет достоянием отдельной фирмы, финансировала это исследование»[139].

И действительно, в большинстве развитых капиталистических стран наука существует в основном как национальный, а не частный институт, хотя в финансировании науки, особенно в прикладной ее части, доля частных фирм весьма значительна.

Положение на национальном уровне распределения оказывается значительно более сложным. И хотя науке удается осуществлять частные прорывы в область координации исследований и даже совместных исследований на международном уровне, сколько-нибудь решающих успехов здесь нет и, видимо, в современных условиях быть не может. Вместе с тем время сегодня явно работает на науку: на арене сосуществования и соревнования национальных государств складывается такая ситуация, когда сначала малые развитые страны, а затем и крупные должны будут выходить из игры. Это связано с тем, что конфликт, вызываемый равнораспределенностью науки, подкреплен сегодня и с каждым годом обостряется значительно более глубоким, явно тупиковым и неразрешимым конфликтом между потребностями науки и ограниченными ресурсами национального государства.

Как мы уже говорили, темпы роста науки значительно опережают темпы роста других видов деятельности. Если наука, удваивая свои основные параметры за 10–15 лет, будет и впредь расти в этом темпе, а расходы на науку, как и сегодня, будут удваиваться каждые 6–8 лет, то уже в начале следующего столетия должно сложиться такое положение, когда кривые роста национального дохода и расходов на науку, а чуть позже и кривые роста населения и числа ученых пересекутся! Что этого не может быть – факт очевидный: всем от младенцев до старцев пришлось бы стать учеными и потреблять весь национальный доход, который неизвестно каким чудом появлялся бы на свет. Будущее здесь, так сказать, стучится в дверь, но не в ту, в которую мы ожидали. Вместе с тем ясно и другое: за триста лет жизни науки существенных сбоев экспоненты ее роста не наблюдалось, и попытка утихомирить науку, привести её рост в соответствие с ростом населения и ростом национального дохода, с одной стороны, неизбежна, а с другой – неизвестно чем еще обернется.

В этой связи крайне полезно обратить внимание на тот факт, что удвоенный по сравнению с ростом науки темп роста ассигнований на науку – явление сравнительно недавнее, возникшее где-то в середине - конце 40-х гг. Здесь явно что-то произошло, и смысл этого происшествия мы попытаемся понять, познакомившись предварительно с тем незавидным положением, в котором оказались малые развитые страны капиталистической Европы. В силу ограниченности их ресурсов они значительно приблизились к тупику насыщения и живут сегодня в условиях, в которых завтра придется жить большинству развитых стран.

Пытаясь понять мотивы, толкающие к образованию международных центров и межнациональных научных институтов, Кинг так рисует общую ситуацию в современной науке: «Есть, во-первых, гиганты: США и СССР, с очень большими ресурсами, которые, несмотря на сомнения в законодательных органах насчет целесообразности полетов к Луне

166

и несмотря на прямые предупреждения своих ученых, вряд ли осознают, как близко они уже подходят к потолку. Есть, во-вторых, страны средних размеров, такие, как Англия, Франция, ФРГ, Япония; отдельные из них мечтают о сохранении самостоятельности в науке и в других областях политики. Эти страны осознают, что ядерная энергия в ее полном виде им несколько не по карману, а исследования в космосе – почти за пределами возможного. Дальше идет третья группа небольших высокоразвитых в индустриальном и научном отношении стран, таких, как Голландия, Бельгия, Швейцария, Скандинавские страны. Большинство из них уже уяснило проблему масштаба в науке»[140].

В чем же состоит это уяснение масштаба? Уясняется он весьма просто: наука в ее полном объеме оказывается государству не по карману, и оно обнаруживает себя на развилке: либо специализация, либо кооперация. Но оба пути опасны. Удариться в специализацию, но кто может знать, в какую именно? «На первый взгляд специализация, – пишет Кинг, – очень привлекательный подход, и не так уж трудно решить, что концентрацию усилий нужно производить в направлениях, которые заданы наличными естественными ресурсами, традиционными производствами, успехами на международном рынке и т.п., то есть главным образом уже сложившейся картиной социальных процессов. Но в наше время частых инноваций ресурсы могут оказаться обесцененными, ситуация на рынке может легко измениться, а традиции могут перейти в инерцию»[141]. С другой стороны, идти в кооперацию – тоже не мед: «...расходы на исследования все время растут, и при обсуждении бюджетов и программ международных организаций голос малых стран играет все меньшую роль»[142]. Словом, влево пойдешь... вправо пойдешь... Можно, конечно, вместе с Кингом рекомендовать в этой безвыходной ситуации «ответственные решения на самом высоком уровне». Звучит хорошо и даже как-то авторитетно, но что-то уж очень явственно встает за этой фразой тень Архимеда. А где ее взять, ответственность? Конечно, будь на свете бог, которого еще Кант дисквалифицировал, переведя из объективной в субъективную сущность, «самый высокий уровень» мог бы надеяться на откровение, на авторитетный совет со знанием дела. Но в наше время расцвета «самых высоких уровней» и полного отсутствия авторитетов любое «ответственное» решение, замеренное только по высоте уровня, грозит катастрофой. Вероятность ответственного выбора ничтожно мала, и хотя полностью ее исключить нельзя, политика на развилке не может быть ничем иным, как авантюризмом. Пока на развилках топчутся малые страны Европы, которым и ядерная-то энергия явно не по карману, особых ужасов от «ответственных решений на самом высоком уровне» ожидать не приходится. Но что будет, когда на развилку выйдут гиганты? А будущее-то стучит и явно не в парадное.

Вот здесь мы и вернемся к тому происшествию, которое случилось где-то во второй половине 40-х, после чего, темп ассигнований на науку удвоился. Первым и очевидным следствием этого факта является то, что если расходы на науку растут вдвое быстрее, чем сама наука, то стоимость единицы научного продукта растет примерно в том же темпе, в каком растет и сама и сама наука. И поскольку за этот период открытий типа фотоэффекта, радиоактивности, распада урана не произошло, мы вправе предположить, что поток публикаций до 40-х гг. и позже был с точки

167

зрения практического и теоретического ценообразования более или менее однородным. Но тогда нам придется прийти к выводу, что по каким-то причинам производительность научного труда, а с нею и кпд науки его экономическом сомножителе падает вдвое каждые 10–15 лет.

За счет чего возникает этот эффект торможения, падения действенности науки в тот самый момент, когда национальным государствам, казалось бы, нужно прилагать все усилия, чтобы совершенствовать науку, дать ей широкий простор для развития и выявления ее возможностей? Здесь существует много объяснений, которые обычно сводятся либо к тому, что экспериментальное оборудование, этот овес науки, очень уж ныне дорог, либо к тому, что кивают на колесо истории и заявляют, будто наука «закономерно» перешла в новую «индустриальную» фазу своего развития. При этом как-то забываются элементарные факты. Стоимость научного продукта растет и в областях, где о резком повышении цен на оборудование и говорить не приходится. С другой стороны, переход производства в индустриальную фазу, связанную с воздействием науки на технологию, Имел своим результатом резкий рост производительности труда, а сопровождайся эта фаза, как в науке, падением производительности, то стало бы совсем непонятно, какие силы затащили производство в эту индустриальную фазу.

Нам кажется, и здесь мы не одиноки, что наука действительно оказалась в «индустриальной фазе», но оказалась в этом нелепом положении не по своей вине и не по своей воле, а как раз по той самой причине, что уж очень она нужна государствам-соревнователям, и они в меру собственного ритуального разумения пытаются «организовать» ей самый широкий простор для «закономерного» развития, пытаются «упорядочить» и «оптимизировать» выявление ее возможностей. Фридман так описывает психологические мотивы перехода в индустриальную фазу: «Рассмотрим коллективное научное исследование в его современной форме. Прежде всего бросается в глаза, что существует несколько типов научных коллективов. А затем – что все эти типы появились не по требованию самих ученых, а по требованию их патронов, т.е. правительственных чиновников, дельцов, предпринимателей и вообще тех джентльменов, которые, не являясь учеными, считают, что им лучше знать как именно должно быть организовано научное исследование... Что до патронов, ответственных за нововведение, то их отношение понятно. Они видят, что сотня рабочих на обувной фабрике может произвести не в сто, а в тысячу раз больше, чем один сапожник, и что это верно для всего производства от газет до сосисок»[143].

Гипноз индустриальной фазы теперь настолько распространен, что даже науковеды перестают замечать странность некоторых вещей. Польские ученые Малецкий и Ольшевский, например, пишут: «Развитие исследовательского оборудования вносит некоторые изменения в характер и систему научной работы. Оно углубляет специализацию научных работников, доводя ее иногда до интенсивного разделения труда. Высокая стоимость оборудования ведет также часто к пересмотру существовавших ранее принципов планирования научного исследования. Теперь уже не Научный работник выбирает и собирает нужное ему для исследований научное оборудование, а, напротив, ученые подбираются по их способности извлечь информацию из наличного исследовательского оборудования»[144].

Даже Прайс, классик науковедения, решил вдруг придать произволу форму законности: «За двадцать лет выработался навык администрирования навык вскармливания науки и техники в социальных целях. Многие процедуры принятия решений все еще оставались делом тонкого вкуса и слуха, но уже в первые 10–15 лет во всем мире начинают предприниматься попытки формализовать и представить в системном виде методы, которые может (или не может) брать на вооружение научная политика. В этих попытках возникал постепенно фонд проверенного знания об организации и поведении науки, который подлежит теперь обязательному изучению для всех, кто приступает к делу руководства наукой и ее обеспечения. Это требование в равной степени распространяется и на тех выдающихся ученых, которые выбрасываются административной волной на высокие посты»[145].

И лишь крайне редко этот административный оптимизм прерывается трезвыми предупреждениями насчет того, что авторитетов-то в этом деле быть не может, что все здесь построено не на законах научной деятельности, а на окостеневшем в форму закона произволе. Пири, например, приводит слова опытного администратора науки Миза: «Для решения вопроса о том, какое именно исследование должно проводиться, наиболее компетентным лицом является тот, кто его проводит. Вторым по компетентности идет глава отдела. Этим ограничивается группа компетентных лиц, далее идет группа прогрессирующей некомпетентности. Первый из этой группы – директор исследовательского учреждения, который, вероятно, ошибается большую половину времени. Затем комитет, который ошибается почти все время. И, наконец, комитет вице-президентов компании, который ошибается уже все время»[146]. Но как только возникает и укрепляется гипноз перед заведенным порядком, даже если в результате этого порядка производительность падает, а ученый оказывается на прокрустовом ложе административных представлений о «правильном» ученом, так сразу же начинается рационализация. Всем надоедает спорить об организации как таковой, и критическое внимание переносится с проблем общего характера „на проблемы частные. Споры о планировании и организации в науке, о свободе научного исследования уходят за горизонт, закрываются горами слежавшегося произвола нескольких поколений администраторов, и сами эти горы предстают уже как реальность, которую нужно принимать на правах объекта, изучать, рационализировать. Потоком идут работы по улучшению и упорядочению структуры НИИ, об оптимальной сети научных учреждений и т.д. и т.п. А производительность научного труда продолжает в это время падать и никого это особенно не беспокоит, потому что теперь неудобно как-то и задумываться над тем, нужны ли НИИ науке. Какая же это наука без НИИ?

В самом деле, попробуй, задумайся! В НИИ тысячи людей, у них тысячи родственников и детей, городки, ясли, школы, институты, кинотеатры, налаженный быт с водными станциями, лыжами, телевизорами и гипнопедией по вечерам. Попробуй хотя бы тень бросить на это творческое благополучие, на всю эту основу основ научной деятельности, где и штатное расписание, и оклады, и иерархия должностей. Тут трудно надеяться, что даже сами ученые не станут на защиту стен собственной клетки, где им, по крайней мере, удобно. Но вспомним, что жизнь дается

169

один раз. Вспомним: «Ты слышишь, уходит поезд... Ты слышишь, уходит поезд! Сегодня и в воскресенье». Вспомним и попытаемся все-таки посмотреть, нельзя ли и применительно к науке поставить вопрос так, как мы его ставили по отношению к сельскому хозяйству. Нельзя ли и здесь отказаться от рационализации, которая бесспорно укрепляет любую наличную организационную схему, и попробовать выйти на уровень, на котором возможной станет научная точка зрения на науку.

Обратим внимание на следующий факт. По данным американской статистики, между числом сотрудников научно-исследовательского учреждения и выходом научной продукции существует такая связь: выход научной продукции растет обратно пропорционально четвертой степени от числа участников научного исследования. Прайс по этому поводу замечает: «Эти законы, естественно, являются большими упрощениями и могут служить ориентирами того, что можно вывести из данных моделей, но они удивительным образом точно совпадают с теми количественными данными, которыми мы располагаем»[147]. Иными словами, пять – шесть неорганизованных ученых могут сделать много больше, чем 200–300 связанных организаций научных работников. Тут может появиться соблазн посмеяться над американцами, их неспособностью организовать научный труд.

Но известны и другие факты: за последние годы доля нашей страны в мировом научном продукте распределена по основным отраслям примерно следующим образом: химия – 20%, физика – 15%, биология – 10%. А доля США, где в науке занято примерно то же число ученых, выглядит несколько иначе: химия – 28%, физика - 31%, биология – 27%. На этом основании и, по нашему мнению, совершенно справедливо, Капица отмечает: «Судя по этим американским данным, получаем, что они делают сейчас 1/3 мировой науки. Мы делаем 1/6 часть мировой науки, т.е. в два раза меньше, чем они. Каждая из остальных стран делает меньше нас. Так что по научной продукции мы являемся второй страной в мире. Но если принять приведенные цифры, то получается, что примерно с тем же количеством научных работников мы производим половину той научной работы, которую производят американцы. Поэтому, как это ни печально, но следует признать, что производительность труда наших ученых примерно в два раза ниже производительности труда ученых в США»[148].

И дальше следует единственный, с нашей точки зрения, возможный для ученого и гражданина вывод: «Надо не бояться сказать, что за последние несколько лет разрыв в науке между нашей страной и Америкой не только не перестал сокращаться, но увеличился, мы срочно должны искать путь наверстать происшедшее отставание. Если в ближайшие годы мы не увеличим производительность труда наших ученых, не улучшим условий освоения в промышленности достижений науки и техники, то задача догнать Америку, конечно, не может быть решена. Если решительно и умело использовать те большие преимущества, которые дает в организации нашей науки и промышленности наш социалистический строй, тогда это отставание в росте будет только временной заминкой. Я глубоко верю: если мы не будем бояться говорить правду о наших недостатках и ошибках и будем дружно искать пути их устранения, то мы скоро опять наберем в росте нашей научной работы

170

прежние рекордные темпы»[149].

Мы тоже глубоко верим в это, но главной трудностью нам представляется не трудность чисто организационная, в конце концов, строить науку по американскому образцу, в котором основной схемой является не НИИ, а проект где как раз и возникает примечательное отношение между числом участников и выходом продукции,– не такой уж научный подвиг, и вряд ли на этом пути мы сможем добиться желательного для всех нас хотя бы обратного, скажем, отношения, когда мы будем производить треть продукта, а американцы только шестую часть. И, соответственно, стрелки научных компасов цитирования, безошибочно указывающие направление силовых линий в науке, будут повернуты на нашу, а не на американскую науку. Нам кажется, что куда важнее найти сегодня ту точку зрения, которая позволяла бы более четко различать достоинства науки от ее недостатков, видеть реальные препятствия, снижающие производительность труда как в нашей науке, так и в науке вообще. Если, как мы пытались показать это ранее, ключом научной деятельности и ее важнейшим моментом является отчуждение научного продукта на уровень публикации, то нужно попробовать встать на эту точку зрения и посмотреть, что с нее видно. Оглянемся на ученого, который провел удачный эксперимент и подготовил рукопись статьи. Он едва виден за плотными линиями обороны, которые заняты, как это ни удивительно, более маститыми учеными, авторитетными именами. На каждой такой линий, а их много, – отдел, сектор, кафедра, совет, внутреннее рецензирование, лито – рукопись должна будет доказывать свое право на прописку в массиве научного знания, а автор – право на высказывание истин, которые ранее не высказывались. А это будет трудно по той простой причине, о которой Рончи писал: «Каждый исследователь подвержен иллюзии открытия и обладания истиной, и в то же время он верит, что им разрушены некоторые истины предшественников. Для убеждения учеников и коллег ему необходима истина в последней инстанции, и это заставляет его забывать о том, что истины в науке преходящий и недолговечный продукт. И сегодня, таким образом, существует неосознанная тенденция превращать истины в догмы»[150], На любой из линий обороны автору, если он настоящий ученый, придется доказывать, что им разрушены истины людей, которые должны оценить его вклад в науку, решить судьбу рукописи. Общий психологический рисунок таких встреч предугадать нетрудно, хотя и ни к чему, лучше посидеть на любом обсуждении, когда все или почти все выступления строятся по единой схеме: достоинства – критические замечания – пожелание доработать рукопись в тех-то и тех-то направлениях. Выше мы говорили, что процесс теоретического ценообразования может начаться лишь после опубликования и требует в нормальных условиях 7 –10 лет, после чего можно довольно уверенно судить о достоинстве публикации. В наших условиях, когда путь от рукописи до публикации занимает полтора - два, а то и три года, причем то же самое происходит и с другими рукописями, в которых новую публикацию могут процитировать,, этот срок уверенной оценки научного вклада нужно отодвинуть еще на 5-7 лет, т.е. довести до юношеского возраста в 16–17 лет. Типичная реакция на такое рассуждение выглядит обычно так: «Вы что же, предлагаете все печатать?! Да Вы представления не имеете, какую

171

чепуху нам присылают!» Это не говоря уже об аргументах типа: Кто позволит бумагу портить? Дефицит!». Выходит так, что бумага – дефицит, а талант – хоть завались. Автору кажется, что он что-то дельное написал, а редактору, который с этой проблемой впервые в жизни столкнулся, с первого взгляда ясно – чепуха. Мы уже говорили, что в суждениях этого рода всегда присутствует Архимедов комплекс: нет и не может быть человека, способного ответственно и со знанием дела, т.е. с точки зрения той ситуации, которая возникает в науке через 16–17 лет, оценить новичка, пробивающегося в публикацию.

Но, может быть, есть здесь какие-то обходные тропки, и мы здесь просто чего-то не понимаем? Говорят же иногда: «Посмотрите американские журналы, сколько в них ерунды». Давайте посмотрим. Если верить статистике по распределению цитирования, то ерунды в американских журналах действительно много, ровно столько же, сколько и в наших: около 40% публикаций – мертворожденные, на них никогда не будет ссылок, а остальное дают типичную картину распределения по закону Ципфа: Более того, «ерундовая» характеристика оказывается в наших журналах более ощутимой, чем в американских,- процент мертворожденных у нас значительно выше. Причины этого странного обстоятельства понять не трудно, их две. Проходя по инстанциям обсуждения, будущая публикация теряет острые углы, пикантность, и задор, начинает приспосабливаться к мнениям и пожеланиям обсуждающих и редактирующих, так что на уровне публикаций статья появляется дамой, «приятной во всех отношениях», кроме одного, - у неё, как говорила бабелевская Арина, «утроба утомленная», в ней органически подорвана способность участвовать в порождении новых статей. А второй причиной является то, что слишком уж долго будущая статья засиживается на обсуждениях, а к тому времени, когда она появляется, наконец, на уровне публикации, все интересующиеся давно уже успевают получить все нужное либо из рукописи, либо у более молодых ее конкуренток, из тех же американских журналов, например.

Но если распределение цитирования в нашем и американском потоке публикаций примерно одинаково, причем у нас даже несколько хуже, то в чем, собственно, смысл деятельности всех этих фильтров, располагающихся между рукописью и публикацией, деятельности, в которую отвлечена от исследований огромная масса наиболее квалифицированного научного люда? Никакого смысла, кроме административной премудрости насчет того, что обсуждение делу не помеха, здесь не видно. Опять перед нами деятельность но «прописочному» шаблону: кто-то придумал паспортный режим в публикации, тогда появились нарушители, тогда появились обсуждения, тогда... Словом, типичная бессмысленная, но деятельная карусель, которая в статьях бюджета идет под рубрикой «ассигнования на науку». Было бы много проще, нам кажется, установить на всех этих фильтрах сортировочные машины с заданной программой отбора, типа: «одна дальше, две в корзину». Результат получался бы тот же, но у нас было бы больше уверенности в том, что содержание корзин и содержание журналов равноценно.

Попытаемся теперь посмотреть в том же направлении, но в более, так сказать, глубокой ретроспективе. Сначала обратим внимание вот на какие факты. По данным нашей печати, средний возраст получающих

172

кандидатскую степень равен 33, а докторскую – 48 годам. Чешские науковеды Фолтс и Новый провели в 1965 г. интересное исследование, в котором, в частности, затронут вопрос и о распределении творческой активности ученого по возрасту. В этой части исследование выполнено как статистический анализ работ Поггендорфа, Бурбаки, Стройка, Бэлла, в которых приводится большое число биографий ученых, причем в справочнике Поггендорфа собраны данные по существу о всех публиковавших свои работы математиках (4057 имен), а в других работах даны биографии в основном выдающихся математиков и ученых. Распределение творческой активности по возрасту оказывается удивительно близким для всех источников. Пик производительности (по числу публикаций) приходится в возрасте 24–26 лет, а в интересующие нас сроки возникает такая картина: к 33 годам у выдающихся ученых активность падает примерно до 25%, а в среднем, по общему числу математиков, удерживается где-то около 50% от пика. К 48 годам у выдающихся ученых остается менее 5% от пика, а у общей группы – около 10%. Иными словами, система подготовки научных кадров проделывает с будущими учеными примерно ту же операцию, какой статья подвергается, проходя через систему фильтров: на передний край науки выходит и становится более или менее самостоятельным продукт, который дезактивирован на 3/4 (выдающиеся ученые) или на 1/2. А диплом доктора наук вообще приходится рассматривать как справку об отставке: науке трудно на что-нибудь надеяться при виде 48-летнего авторитета с 5 или 10% творческой способности, разве что еще на одно обсуждение. Можно только надеяться, что в других не захваченных пока областях науки дело обстоит не так скверно.

Но пройдем еще несколько дальше, посмотрим на изготовление полупродукта для системы подготовки научных кадров. В 7 или 8 лет жизнерадостный малыш появляется у дверей школы. Он только что совершил величайший подвиг жизни – разломал собственными силами стихию языка на слова-обломки (никто, слава богу, не учит малышей говорить по словарю, они сами себе делают словарь). Он достаточно горд и независим, чтобы продолжать в том же духе дальше. Но тут его как раз и ожидает то, о чем с болью и гневом пишет Бернал: «Из всех видов отупления мозгов в результате образования особенно пагубен для гения догматический метод обучения; если любая попытка мыслить собственной головой осуждается или хотя бы не поощряется, то способность творить новые сочетания идей – а именно она составляет сущность гения – может быть настолько подавлена, что оказывается совершенно утраченной. Больше того, мы, возможно, лишаемся позитивного вклада в творческую мысль просто потому, что никогда не заботимся о воспитании этого качества»[151]. И хорошо еще, что у англичан есть Кэрролл и его Алиса, а у русских Чуковский, Чехов, Щедрин, которых не так-то просто выбить из головы.

Здесь могут возразить, что речь идет об отдельных недостатках, недоработках, не следует обобщать и т.д. Нам думается, что следует именно обобщать. Ведь дело здесь не в том, хороши или плохи преподаватели, а в самих принципах системы всеобщего и обязательного обучения с минимальным отсевом. Прежде всего совершенно очевидно, что здесь перед нами система репродуктивная, константа порождения которой

173

равна единице, т.е. по существу это конвейер, на выходе которого ожидается усредненный, «в пределах допусков», продукт – «выпускник средней школы». Будь эта система совершенной, талант вообще не мог бы в ней сохраниться, и головы выпускников походили бы друг на друга, как две «волги» только что с конвейера. Далее, частной, но важной характеристикой этого конвейера является то, что ему приходится работать без брака, без потерь. Моряки такую ситуацию называют законом каравана: скорость каравана определяется по самому тихоходному кораблю. Желают того преподаватели или нет, но любой репродуктивный абстракт типа «выпускник средней школы», «студент пятого курса» не только ритуален в своем существе, не допускает существенных отклонений, но и ориентирован в своем составе не на сильнейшего, а на слабейшего, т.е. подчинен закону каравана. Это особенно вредно в детские годы. Эйнштейн, конечно, был выдающимся лентяем, но, к сожалению, далеко не всех лень толкает на увлечение наукой.

Здесь, на конвейере народного образования и формируется, видимо, причина того неприятного и обидного явления, которое исследовалось американским науковедом Гармоном. Вокруг его результата много неразберихи, поэтому необходимо пояснение[152]. Призывники у американцев уже много лет проходят кроме медицинского осмотра и ОАКТ (общеармейский классификационный тест на интеллектуальность), и что бы под этой интеллектуальностью ни понималось, за эти годы создан достаточно репрезентативный фон среднего ее распределения, на который могут быть наложены данные по любой группе населения. Гармон проверил на ОАКТ выпускников американской высшей школы и обнаружил, что распределение интеллектуальности в этой группе резко сдвинуто в область высоких значений шкалы ОАКТ (130,8 при среднем 100). Значение ОАКТ для данной группы встречается, по общему фону, у одного из пятнадцати. Из этого Прайс делает вывод, что при современном уровне требований к научному работнику «стать ученым хотя бы минимальной квалификации в лучшем случае может лишь от 6 до 8% населения»[153].

Мы не очень уверены в том, что вывод сформулирован правильно, лучше бы, нам кажется, сказать «при современном состоянии системы образования». Вместе с тем не кажутся нам правомерными и попытки опровергнуть этот результат чисто умозрительными доводами. У нас нет, к сожалению, необходимого репрезентативного фона, практически невозможно проверить, в какой мере данные Гармона отражают наши условия, но речь, нам кажется, могла бы здесь идти только об отклонениях Данные Гармона по существу – приговор системе народного образования как системе, ибо ничем иным невозможно объяснить этот эффект избранности, а мы бы сказали, результат недоработки средней школы, когда на выходе еще обнаруживается 6–8% брака, сохранившего способность самостоятельно мыслить. Гены, во всяком случае, здесь ни при чем: слишком уж очевиден осредняющий эффект школы.

Можно бы без конца вертеться на точке зрения публикации, с нее хорошо просматриваются новые вещи, даже если смотреть на прикладные науки и ритуал. Как частный штрих картины можно лишь отметить то, что сегодня довольно часто сомневаются: стоит ли так много публиковать и так много тратить на фундаментальные исследования, если прикладные

174

науки «захлебываются в потоках информации», не успевают ее перерабатывать. Единственный совет, который здесь можно дать, состоял бы в том, что не надо захлебываться, а нужно учиться плавать. От роста кольца публикаций зависит все, и совершенно справедливым кажется нам замечание Кинга: «Сокращение финансирования чистых наук есть верное средство обеспечить отставание промышленности»[154]. Но это частности, прежде чем перейти к общим выводам, нам хотелось бы разобраться еще в одной, не связанной уже с публикацией, детали – в механизме того, что, по Фридману, можно было бы назвать сапожно-обувным подходом к науке.

Фридман, как мы уже видели, говорит о том, что современная организация науки суть перенос на науку обычных методов организации выпуска массовой продукции. Нам стоит более внимательно присмотреться, почему и за счет чего в одном случае достигается усиление, а в другом – торможение. Производственный случай детально исследован Марксом, эффект усиления достигается за счет разложения единой технологии на частные, до предела упрощенные операции с последующей сборкой целостного продукта. Эффект усиления дает здесь и человеческий труд, и машина причем в последнем случае скорости операций могут быть очень высокими. Противоположный эффект, который мы видим в науке, связан, видимо, с тем обстоятельством, что целостность в науке (гипотеза, например) достигается не путем последовательных операций по накоплению качества, как это происходит в любой целенаправленной деятельности, а возникает мгновенно, как вспышка, озарение, догадка. До того, как она появилась, такую целостность невозможно разложить на операции. Нельзя, скажем, заставить десяток людей обдумывать части несуществующей гипотезы, а если, вопреки природе мысли, именно такой способ сотрудничества навязан ученым современной организацией науки, то возникает естественная вещь: придумывает, вспыхивает и озаряется в конечном

счете один, хотя и не всегда один и тот же. И как только новая связь возникла, творческая способность других оказывается подавленной и подчиненной одной голове. Синг пишет: «Когда проскочившие университет счастливчики становятся молодыми исследователями, их чаще всего превращают в зубчатые колеса исследовательской машины патрона»[155]. Несколько иную картину торможения дает Налимов: «Если вы создаете вокруг себя большой коллектив, то вы должны тратить время на то, чтобы обмениваться информацией с каждым из его членов, вы должны терпеливо выслушивать и затем обстоятельно обсуждать предложения всех членов коллектива, вам нужно читать и исправлять все их работы, помогать им в подготовке диссертаций, наконец, ни одна, даже интересная работа, выполненная одним из членов большого коллектива, не выйдет в печать, пока не будут сняты все, часто весьма многочисленные возражения и придирки»[156].

В этой механике «организованного» творчества и возникает, видимо, эффект общего падения производительности научного труда. В наш век организации и атома, когда вот даже чайники, утюги и холодильники принято разрабатывать только «манхэттенским» способом (чтобы НИИ, чтобы «как у людей»), уже забыто, что конвергентное исследование, а попросту говоря, научный субботник, на который в спешном порядке собраны толпы ученых, были и есть порождение войны, порождение

175

ненормальных условий, когда все было подчинено требованию минуты. Тот факт, что после войны наука не была демобилизована, а продолжала оставаться в казармах, не меняет существа дела: современная форма организации науки – пример беспрецедентного в истории человечества разбазаривания таланта и средств. Это наводит на грустные мысли о том, что национальные государства, осознанно или неосознанно, чувствуют себя на арене сосуществования и соревнования почти как на войне, не могут уже думать о далеком будущем, а целиком поглощены нуждами момента. Но сосуществование и соревнование не война, «решающих побед» здесь быть не может, а метод субботников в использовании науки может повести к быстрому истощению и возможностей финансирования, и ресурсов науки.

Ученый не может не творить, и казарменный режим « науке вызывает, естественно, оборонительную реакцию, которую науковеды называют невидимым колледжем или невидимым коллективом. С точки зрения официальной науки это лишь эвфемизм для того, что армейские уставы называют «самовольной отлучкой». Иногда именно так это явление и понимается администраторами науки. Налимов, например, среди других официальных реакций на невидимый колледж приводит и такие: «Руководство многих научно-исследовательских институтов крайне неодобрительно относится к возникновению незримых коллективов Нередко можно слышать примерно такие высказывания: «Незачем Вам работать на весь Советский Союз, Вы получаете деньги в нашем институте и работайте только для него...» Иногда изобретаются специальные меры препятствующие проведению совместных работ, а на тех, кто им не подчиняется, накладываются взыскания»[157]. И здесь опять перед нами «прописочная» ситуация: ученый, творческая потребность которого задавлена «колесом патрона», вынужден искать способов ее удовлетворения на стороне, сбегать в самоволки и предаваться творчеству в кругу таких же как он беглецов от порядка: «Незримый коллектив,– пишет Налимов, – это организация, построенная по типу средневековых коммун. Руководитель коллектива не имеет официальной власти – все основано на взаимном согласии»[158]. Ответная реакция порядка понятна – невидимый колледж с точки зрения официальной науки – не только группа отлынивающих от государственно-важного дела самовольщиков, но группа организованная, а следовательно, подполье, шайка, и поэтому... Словом, не было пока таких администраторов, которые могли бы со спокойным сердцем смотреть на нарушителей

дисциплины, тем более организованных, на тайных заговорщиков против существующего порядка, которые даже не скрывают своих намерений. Но вот здесь и возникает знаменательная осечка, которая превращает «прописочную» ситуацию – бессмысленную и дорогостоящую деятельность по взаимному уничтожению продукта – в нечто совсем другое, во многом напоминающее эгейскую ситуацию разноса олимпийской государственности.

Дело в том, что самовольные отлучки ученых в невидимые колледжи восстанавливают нарушенное в современной научной форме высокое значение константы порождения, и самовольщики заняты здесь тем, чем они не могут заниматься в НИИ-казарме, заняты творчеством. В этом процессе возникнет продукт, против которого у администраторов нет оружия.

176

Более того, уже сегодня во многих странах невидимые колледжи соперничают с официальной наукой, выводя на уровень публикации все более значительную часть общего продукта науки, причем, и это главное, продукт невидимого колледжа в несколько раз дешевле продукта официальной науки. Прайс, например, считает, что уже сегодня в США невидимый колледж стал основным поставщиком научного продукта и начинает активно приспосабливать официальные организационные формы к собственным нуждам: «Сейчас все более усиливается тенденция размещать летние школы ученых в наиболее живописных местах и превращать научные учреждения в благоустроенные поселки, куда можно приехать на некоторое время с семьей. Но этого мало. Необходимо осознать и признать тот факт, что хотя места, вроде Брукхэвена, были когда-то просто научными институтами с очень сложным и громоздким оборудованием, куда приходили работать на этих установках и машинах, то теперь такие учреждения начинают играть все большую роль как места встреч нескольких невидимых колледжей. Ученые сюда приезжают не ради оборудования, а для того, чтобы совместно поработать с другими учеными, которые в данное время работают здесь»[159]. Трудно сказать что-нибудь определенное о положении невидимых колледжей в нашей стране, но они есть и весьма активны. Об этом говорилось на Львовском симпозиуме 1966[160]. Налимов, один из участников симпозиума, довольно точно выражает общее мнение, когда пишет: «Мы, конечно, вполне отдаем себе отчет в том, что нам не удалось сколько-нибудь полно осветить вопрос о новых формах организации науки. Нам хотелось, лишь обратить внимание на то, как важно тщательно следить за появлением новых форм организации – надо уметь распознавать их даже тогда, когда они еще находятся в зародышевом состоянии. Хочется еще раз подчеркнуть особенно важное значение незримых коллективов. Это новая форма самоорганизации и самокоординации науки – форма, видимо, значительно более эффективная, чем всякие административно насаждаемые координационные советы. Нужно как-то узаконить право на существование таких коллективов – создать условия, не мешающие их нормальному развитию. Надо облегчить международные связи научных коллективов»[161].

Но что может означать это требование «узаконить право на существование таких коллективов» с попутным облегчением международных их их связей? Речь здесь явно не о том, чтобы превратить невидимые колледжи в обычные НИИ, и это прекрасно видит Прайс: «Вполне вероятно, что если бы этим группам дать юридическое оформление, широкое признание и блестящий журнал газетного типа, то такая практика убила бы группу, сделала бы её членов, объектом зависти высокомерного администрирования и формализма»[162]. Да и по части международных связей дело явно не сводится к установлению еще одной разновидности контактов на уровне национальных государств. Речь идет о чем-то принципиально новом: «Переход от малой науки к большой приводит к тому, – пишет Налимов, – что обмен идеями начинает принимать новую форму. Он сосредоточивается преимущественно внутри незримых коллективов – в обычную печать попадают уже лишь окончательно выкристаллизовавшиеся работы. Советские ученые оказываются в особенно невыгодных условиях – наши коллективы почти всегда значительно меньше западных

177

незримых коллективов, часто объединяющих ученых Англии, Индии, Канады, США... Мы, как правило, не входим в их незримые коллективы и об их новых идеях узнаем лишь через старые средства связи – традиционные журналы. Нам в некоторых областях становится труднее и труднее прорываться вперед»[163].

Так о каком же юридическом признании и о каких международных контактах идет речь? Признать право на существование в собственном ритуале «средневековых коммун», в которых все основано на «взаимном» согласии»? Пойти на такое положение, когда членами этих коммун будут не только свои собственные граждане, но и люди из других ритуалов, не подчиненные законам данной страны? И чей будет продукт, кому он будет помогать соревноваться? Отказаться от государственной собственности на ученого и его продукт? Так и хочется сказать: а не многого ли вы захотели, уважаемые незримые коллеги? Коммунизм, во-первых, строят, а не вводят явочным, да к тому же таким нахальным, невидимым способом. Да и странный какой-то у вас коммунизм, сами говорите - «средневековая коммуна». Средневековья нам не надо. И пусть будущее стучит в любую дверь, даже в ту, которая ведет на кладбище, мы все равно построим наш собственный, «правильный» коммунизм, хотя, между нами, мы и сами не очень четко представляем, что это такое. Так или иначе, но

здесь-то и начинается то великое «но» современности, которое с изящной непосредственностью сформулировал сенатор Дауни: «...необходимо запретить, но...». А откуда научный продукт получать будем, без которого нам на арене сосуществования и соревнования не выжить? От НИИ? Но американцы используют невидимый колледж, в котором производительность научного труда растет, а не падает. Так что же, соревноваться и в этой области с американцами? А почему бы и нет? Во всяком случае, это куда более благородное, гуманное, безопасное соревнование, нежели гонка атомного вооружения или баллистических ракет. К тому же не соревноваться нельзя: уничтожить невидимый колледж можно, но это сегодня то же самое, что уничтожить науку. Работать как-то по-другому, по правилам, по закону, ученые не могут – высокая константа порождения не позволяет. Творить организованно так же сложно, как и говорить молча.

Вот это и есть эгейская карусель современности, в которой, по всем данным, национальному государству «не светит». Нам, марксистам, воспитанным на идеях исторического и преходящего характера государства, не так уж страшно то, что у ученых свой путь к коммунизму через «данные своей науки». А если жутковато или что-то подзабылось, то можно для восстановления равновесия заглянуть в соответствующие места из классиков, в «Государство и революцию», например, чтобы убедиться: пусть история не буква в букву следует предвидению классиков, они не боги, а ученые, но в целом основные черты нашей ситуации ими схвачены верно, и появление на политической арене новых сил прогресса нам следует только приветствовать; хотя бы в той форме, в какой это сделана коммунистом Берналом: «Для полного использования науки все человеческие дела должны вестись так, как ведутся научные исследования – идеально,– коллективами людей, сознательно заинтересованных в целях этого дела, а также способных и жаждущих совместно и творчески, работать над его выполнением, отрешившись от всяких

178

чувств личной вражды и подозрительности. Интересы прогресса науки и благоденствия человечества совпадают между собой»[164]. Важно не упустить эту силу – интересы прогресса науки, поставить ее в процессах самосознания на службу будущему. Один крупный ученый и фантаст заявил однажды не то в шутку, не то всерьез: «Ученые всех стран объединяйтесь!» Вполне возможно, что это единственный выход из создавшегося тупика, единственный шанс прохода в будущее, поскольку избежать «ответственных решений на самом высоком уровне» можно, лишь уничтожив эти «самые высокие уровни» – институты национального государства и ту арену, на которой они соревнуются, а ноголомная вервь поднимается все выше и выше. И делать эту операцию нужно быстрей: будущее стучит в дверь!

Наука и человек. Выходит, технократия? Технократия не технократия, но если «каждая кухарка должна уметь управлять государством», так почему бы этим нехитрым ремеслом, не овладеть и учёному? К тому же настоящий ученый, подобно Эйнштейну, вряд ли согласится лезть на «самый высокий уровень». Тут уж каждому свое: эйнштейнам теории сочинять, брумелям – прыгать, гениальным администраторам – администрировать Дело вовсе не в том, кто именно будет у власти, а в том, чтобы ему не с кем было соревноваться. Тогда и ошибки не так уж страшны, всегда можно поправить. В конце концов еще при капитализме сложилось положение, о котором Ленин писал: «Капиталистическая культура создала крупное производство, фабрики, железные дороги, почту телефоны и прочее, а на этой базе громадное большинство функций старой «государственной власти» так упростилось и может быть сведено к таким простейшим операциям регистрации, записи, проверки, что эти функции станут вполне доступны всем грамотным людям, что эти функции вполне можно будет выполнять за обычную «заработную плату рабочего», что можно (и должно) отнять у этих функций всякую тень чего-либо

привилегированного, «начальственного»[165].

Положение это, если и изменилось, то лишь в ту сторону, что сегодня, когда наука вскрыла кибернетическую природу любого ритуала, «всякая тень чего-либо привилегированного», если речь идет о тени божественного или о каких-то претензиях на высшую истину в духе «видеть дальше всех, лучше всех...», дискредитировала себя полностью, потеряна у этих функций безвозвратно, и всякому мало-мальски грамотному глазу любая должность, большая она или маленькая, представляется чем-то вроде кондуктора в трамвае – не успели пока ящик поставить. Любой ритуал, если он не слишком склонен к злоупотреблениям и коррупции, всегда был и есть «технократия», т.е. процесс с константой порождения, равной единице поэтому реальная проблема будущего ритуала состоит вовсе не в том, быть или не быть ему технократией (он обязательно будет иметь константу, равную единице), а в том, какие идеи будут заложены в те законы, которые придется выдерживать и сохранять ритуалу. Вот здесь и возникает проблема науки и человека или, сказали бы мы, проблема науки и яркой индивидуальности.

Если государство без науки не может, а наука без государства может, и даже сегодня наука начинает явочным порядком формировать из самовольщиков свое государство в государстве, причем национальные государства руки поднять не смеют на эту фатальную для них стихию, то,

179

видимо, в определении законов будущей социальности науке будет принадлежать не последняя роль. Есть поэтому смысл посмотреть, а что же, собственно, требуется науке от человека, чем ему угрожает та танковая армада, о которой говорил Рассел.

Науке нужен талант, т.е., люди, сохранившие способность создавать новые связи идей, самостоятельно мыслить, не падать ниц ни перед лестью, ни перед авторитетами. Науке нужны свободные люди, люди хорошие и разные, причем разные – обязательно. Все процессы науки на всех уровнях, – от создания гипотез и экспериментальной их проверки до испытаний прототипов новой техники – предполагают участие человеческой головы. Она, собственно, создает те силы, разности информационных потенциалов, миграцию идей, движение знания, которыми живет наука. Если ритуал, особенно в технологической его части, движется различными видами физической энергии, и доля физической силы человека составляет в энергетическом балансе современного общества ничтожную часть, то в энергетическом балансе науки ведущее и самодовлеющее положение занимает энергия умственная, энергия мысли, та творческая плазма которую человечество научилось наконец освобождать и использовать, пусть пока еще неполно иногда варварски, для собственных нужд. Все остальное – исследовательское оборудование, лаборатории, вычислительные центры, ускорители – все это крайне важно и нужно. Но все это лишь средства – рабочий стол творца. На этом столе может быть все, что угодно, и чем больше здесь всяких диковин, в том числе и дорогостоящих, тем лучше. Но если за столом пусто, если нет человека-творца, то все эти диковины – мертвая груда бесполезного хлама.

Науке нужен человек-творец, а наука нужна государству. Поскольку уже сегодня наука – необходимое условие существования социальности, пусть даже в этой опасной форме национальных государств, этот человек-творец нужен науке «сегодня и ежедневно». С той же необходимостью, с которой национальные государства вовлечены сегодня в научно-техническую гонку, вынуждены расширенно воспроизводить крайне неприятные для себя вещи вроде невидимых колледжей, вовлекаются они и в гонку, за массовое воспроизводство таланта, людей хороших и разных, причем разных – обязательно. И это не тощая аргументация от правил логики, а аргумент от ноголомной верви: чтобы сохраниться на арене сосуществования и соревнования хоть сколько-нибудь длительное время, национальное государство вынуждено расширенно воспроизводить то, что «лично ему» совсем не надо – яркую творческую индивидуальность.

Эта арена соревнования, как и арена невидимых колледжей, ничуть не менее важна для современного этапа научно-технической революции, чем, главная, с точки зрения политиков, арена государственного престижа атомного шантажа и балансирования на грани. Тот, кто первым сломает ногу на действительно благородных аренах соревнования за свободного человека и за свободу творчества, тот обречен и на главной.

В этом параграфе было бы неуместно, да и ни к чему входить в детали, тем более, что, когда речь идет о творческой индивидуальности, у которой не было предшественников в прошлом и не будет в будущем, мы волей-неволей оказываемся в том самом положении, в котором Юм отказался от суждений об уникальном. Вместе с тем уже по ходу анализа взаимоотношений между наукой и государством вскрылись некоторые детали не

180

человека как такового, а тех условий, в которых мог бы много лучше, чем сейчас, сохраняться и развиваться человеческий талант. Если идти по этой линии «оптимизации» условий для жизнедеятельности и выявления таланта», то начать, видимо, нужно с самой науки, с попыток очистить ее от избыточного формализма организаций и прежде всего от всех паразитарных, построенных но «прописочному» принципу видов деятельности: от фильтров между рукописью и публикацией, от страха перед невидимыми колледжами, от барьеров секретности, т.е. ото всего того, что держится либо на отождествлении должности и способности ответственного суждения, либо же на идее собственности на научный продукт. Наука «сегодня – хозяин в своем доме, в ее распоряжении тысячи способов уйти от регламентации и опеки, выставить из-за пиршественного стола науки любого неугодного ей сотрапезника, и чем скорее это будет осознано учеными, тем проще и с меньшими потерями можно будет осуществить генеральную чистку храма науки от административных напластований.

В организации науки все, видимо, должно быть подчинено не представлениям о науке администратора или бухгалтера, а природе научного творчества. Не ученый должен приспосабливаться к складывающимся независимо от него организационным формам деятельности, а сами эти формы должно приспосабливать к особенностям научного творчества. Вместе с тем покидая границы своего дома, наука может и должна предъявить государству серьезные требования к качеству человеческого материала – основной статьи расходов на науку, будущий ученый должен выходить на передний край науки к 22–23 годам, без этого условия государство будет поставлять науке заведомый брак – ученых с резко ослабленной творческой способностью. В условиях современного момента это требование отражает интересы как науки, так и государства, но вряд ли встретит серьезные возражения, хотя соответствующая перестройка средней и высшей школы, а также и системы подготовки научных кадров, если она необходима как отдельная система, безусловно, не будет легкой, как и всякая перенастройка ритуала. Более сложны и гораздо менее ясны, требуют широких исследований вопросы связанные с необходимостью отказа от конвейерного принципа в народном образовании. Не говоря уже о трудностях физиологического и психологического характера – ранняя специализация интереса не такое уж устойчивое явление, возникают и трудности социального порядка: необходимо каким-то способом определить уровень и состав порога уподобления, с которого только и возможна социальность вообще. Сейчас можно только гадать о конкретном составе этого общего понятия, без которого человек не может быть «существом политическим». Нам кажется, что в него должны быть введены представления об основных типах мысли, 2–3 иностранных языка, математика и литература типа поэм Гомера, Библии, Алисы, произведений Чуковского, Ильфа и Петрова, Гашека, Салтыкова-Щедрина, как гаранты связи с историей мысли и искусства, а также и своего рода практические руководства по творчеству, по «отстранению» привычного и примелькавшегося мира. Иными словами, курс, видимо, должен быть взят на то, что греки проделали с письменностью, превратив письменность-профессию в грамотность. В науке ведь, собственно, не так уж много профессионализма.

181

В ней много профессиональной иероглифики, превращающей ученого во что-то очень близкое к писарю-олимпийцу. Дистанция между современной профессиональной наукой и наукой – личным навыком каждого не кажется нам принципиально непроходимой, чем-то иным, чем, скажем, дистанция между навыком египетского писаря и всеобщей грамотностью греков. Если бы нам удалось все виды частных формализмов свести к тому, что Кант называл «метафизикой», задача «научной грамотности» была бы решена, и человек получил бы возможность искать и находить занятие по душе в любой области науки. Тот факт, что в основе всех видов научного творчества, как и творчества вообще, лежит способность к образованию новых связей, позволяет говорить о принципиальной разрешимости этой задачи.

Но все эти догадки и предположения – песок, на котором строить опасно. Нужны конкретные исследования, чтобы доказательно и надежно определить узловые моменты перестройки образования. Один узел здесь ясен: в науку должны приходить в расцвете творческих сил, где-то сразу после 20 лет. Все остальное нуждается в специальных исследованиях. Но одно-то нам представляется абсолютно ясным – конвейерная схема народного образования устарела и в наше время опасна: она не открывает, а зарывает таланты, приводит к тому печальному результату; что вот у американцев на сегодняшний день только 6–8% могут надеяться принять участие в научной деятельности.

Подводя итоги, мы можем более или менее уверенно сказать: танковая армада Рассела, хотя у нее нет и не может быть водителей, не опасна для человека. И смысл научно-технической «угрозы», пока эта угроза остается в рамках связи наука – человек, грозит только одним: наука все силы будет прилагать к тому, чтобы сделать человека умнее, своеобразнее, ярче, чтобы повысить до максимума его творческую способность.

И главная гарантия здесь в том, что делаться все это будет не по каким-то соображениям высшего гуманизма, а в порядке элементарной земной необходимости: науке нужны таланты. Реальная опасность исходит не от науки и техники как таковых, а от арены соревнования на национально-государственном уровне. Именно здесь, в отчаянной борьбе перед ноголомной вервью, гнездятся те угрозы, о которых Бернал пишет: «Силы невежества и алчности искажают науку, отклоняют курс ее развития в сторону войны и разрушения».

Нашу попытку разобраться в научно-технической революции хотелось бы закончить словами Бернала: «В истории науки ученый всегда существовал на пожертвования и попустительство власть имущих. Он работал на невежественного патрона, который даже не понимал, что именно ученый пытается сделать, а если бы понял, то у него вряд ли появилось бы желание способствовать продолжению работы. Теперь, когда ученый вырос и по числу и по значению, это отношение не является уже обязательным, а вскоре станет и просто невозможным. Ученый признает свои слабости, отсутствие прочного контакта не столько с властями, сколько с народом, который только и может стать реальным ценителем науки. Когда этот контакт возобновится и упрочится, тогда у нас появится надежда построить мир, в котором наука уже не будет угрозой человечеству, а станет гарантией лучшего будущего»[166].

182


.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.