Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Пассмор Д. Сто лет философииОГЛАВЛЕНИЕГлава 19. ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМ И ФЕНОМЕНОЛОГИЯС учетом положенных мною самим границ данной книги меня вряд ли можно было бы упрекнуть, если бы я вообще обошелся без упоминания экзистенциализма. С одной стороны, он почти не оказал влияния на основные течения британской философии; с другой стороны, экзистенциализм, насколько он вообще становился предметом обсуждения, всерьез рассматривался лишь как стимул для этико-религиозного мышления, но никак не метафизики. Профессиональные философы по большей части презрительно пожимали плечами или просто его игнорировали. И все же совсем не принимать его в расчет было бы малодушием — при всей обоснованности такого решения. Экзистенциализм лежит на периферии британского философского сознания; для британского философа он является признаком континентальных эксцессов и излишеств. Однако проследить его ответвления (правда, кратко, поскольку иначе потребовалась бы большая и сложная книга) — значит, по меньшей мере, четче обозначить фундаментальную оппозицию между британской и латинско-тевтонской философией, на которую я уже указывал ранее, пусть в самом общем виде 1. Тут может возникнуть искушение помолиться на островное положение Британии; отношение современных британских философов к их континентальным коллегам чем-то напоминает знаменитое газетное предсказание тумана над проливом, озаглавленное: «Континент изолирован». По крайней мере, в областях логики и эпистемологии британский философ мог бы возразить, что не он сам, а его коллега с континента является островитянином. Британскому философу известны и Декарт, и Лейбниц, и Кант, тогда как континентальный философ, скорее всего, ничего не знает о Беркли, Юме и Расселе. Если получившему британскую выучку философу трудно, не выходя из себя, читать новые континентальные онтологии, то именно потому, что в них совершенно не учитывается — даже без попытки дать ответ — эмпиристская критика картезианского рационализма и немецкого идеализма. Например, ни в огромной «Философии» (1932) Карла Ясперса, ни в его столь же раздутой «Философской логике» (1947) нет ни одной ссылки на Беркли или Юма; если Сартр и начинает «Бытие и ничто» (1943) с цитирования знаменитой фразы Беркли, то скоро становится ясно, что в труды Беркли он вряд ли заглядывал*. Он приписывает Беркли доктрину «существовать — значит быть воспринимаемым», без учета внесенного Беркли ограничения этой формулы, согласно которому она относится только к существованию материальных объектов; поэтому Сартр торжественно побивает Беркли, говоря, что теория его недостаточна, так как помимо воспринимаемого должно быть и воспринимающее. 363 Нам приходится учитывать тот факт, что большинство британских философов убеждены в произвольности, претенциозности и разрушительности континентальной философии, тогда как континентальные философы с не меньшей уверенностью говорят о филистерстве, скуке и бездушии британского эмпиризма. Даже там, где экзистенциалисты отображают некоторые стороны последнего, например, когда они подчеркивают фактичность существования, делают они это наподобие ярмарочных кривых зеркал: то, что казалось в высшей степени разумным и упорядоченным, вдруг выглядит как карикатура. Наверное, легче всего охарактеризовать экзистенциализм как яростную реакцию на тот образ человека и мира, который был взлелеян платоновским «Государством». Для Платона «существование» является ничтожным и второразрядным видом бытия; все существа реальны лишь как подобия «формы» или «сущности». Для платоников увидеть мир таким, как он действительно существует, означает воспринять его как систему умопостигаемых сущностей. Точно так же ими отвергается и индивидуальность: свою истинную природу человек обнаруживает, слившись с функцией — став философом, стражем, гражданином. Хороший правитель находится во власти «форм», а хороший гражданин — во власти обычая. Ни тот, ни другой не знают мук выбора, никто из них никогда не выбирал самого себя; ни правителю, ни гражданину, сказал бы экзистенциалист, не ведомо, что значит быть личностью. Корнем экзистенциализма является немецкий романтизм, представлявший собой протест против «разумности» Просвещения XVIII в. во имя индивидуальности; более непосредственно экзистенциализм проистекает от теорий датского теолога Серена Кьеркегора и немецкого моралиста Фридриха Ницше (либо их считают его предтечами). Ни тот, ни другой не были систематичными философами — они даже всячески противились систематической философии, но это не помешало им оказать сильное влияние на экзистенциализм; с британской точки зрения сам экзистенциализм во многих своих формах антифилософичен. Кьеркегор был плодовитым писателем 2, пользовавшимся то собственным именем, то псевдонимами, принимая обличье то мирового судьи, то соблазнителя — он считал, что истина лучше всего открывается в драматическом столкновении противостоящих друг другу способов жизни. Правда, он нигде прямо не высказывает свои чисто философские взгляды; его философия всегда появляется в этико-религиозном контексте как составная часть его стремления решить то, что он считал вопросом из вопросов: «Как я могу быть христианином?»3 Христианство, полагал Кьеркегор, имеет двух могущественных противников: неразмышляющего прихожанина и гегельянца. Первый из них был бы шокирован, услышав, что ему еще нужно учиться, чтобы стать христианином; он воображает, что уже является христианином благодаря тому, что живет в христианском обществе. Он считает себя христианином qua «добрый гражданин», а не потому, что решил христианином стать — в иных обстоятельствах он был бы магометанином или индуистом. Его христианство безлично, это — религия чиновника. Точно так же гегельянец пытается обезличить 364 философию; он напыщенно выносит «приговор» с высоты философии, словно она может быть чем-либо, помимо устремлений индивидуальных философов. Абстрактное и безличное мышление имеет свою цену — это готов признать и Кьеркегор, — но оно совершенно неприменимо к человеческой ситуации. «Оно всегда уводит от человеческого существа, чье существование или не-существование становится бесконечно безразличным, что вполне верно с объективной точки зрения». Например, математику совсем не заботит мое существование или не-существование. Но эту абстрактность нельзя доводить до крайности, до полной отмены субъективности, не впадая в противоречие — ведь даже математика есть творение человека. В этом смысле Existenz — существование человека — предшествует его «сущности», абстракциям безличного мышления. Экзистирующий «субъект» предшествует науке и не может быть превращен в научный объект. «Пусть она [наука] занимается растениями, животными, звездами, — писал Кьеркегор в своем «Журнале», — но заниматься таким образом человеческим духом — кощунство, способное только ослабить этическое и религиозное чувство»4. По самой своей природе «субъект» историчен, он живет здесь и теперь, его волнует собственное будущее, собственное спасение. При всех претензиях Гегеля на обратное, абстрактному «объективному» исследованию нечего делать с изменчивостью, индивидуальностью, которая внутренне присуща этой историчности. Когда философ требует от нас «объективности», чтобы мы оставили нашу «только индивидуальную» точку зрения, он подразумевает, что мы должны игнорировать Existenz и концентрировать свое внимание на сущностях. Однако, чтобы достичь «истины», мы должны идти в прямо противоположном направлении. Мало жить «эстетически», довольствуясь игрой возможностей, не отдавая себя целиком действительности; или жить «интеллектуально», предаваясь, как Платон, созерцанию сущностей 5. Действительно затрагивающие нас «истины» — Кьеркегор конечно же думает прежде всего об «истине» христианства — всегда будут ускользать от нас на этом пути, ибо «истина» связана с существованием, а не с сущностью. Разумеется, «истина субъективна», поскольку «истинно» лишь то, что мы постигли своими собственными усилиями, выбрав ее, сделав ее частью собственной натуры. Общество понуждает нас быть объективными; оно хочет, чтобы мы позволили нашей индивидуальности быть поглощенной каким-то общим типом, а наше знание вошло в абстрактные обобщения. Нам нелегко оставаться «субъективными», но иначе нам не прорваться сквозь абстракции к Existenz. Чему мы предаем себя, по Кьеркегору, не так уж важно в сравнении с тем, как мы это делаем; «с какой энергией, искренностью, чувством мы выбираем». Ибо если наш выбор ложен, то энергия нашей самоотдачи укажет нам нашу ошибку, тогда как «безразличный», «объективный» человек никогда не выбирает себя с достаточным рвением, а потому не отыщет, где он сбился с пути. Мы способны открыть себя и прийти к пониманию человеческой сути только скачками, решениями, а не с помощью рациональных выводов из первичных установок. Такие установки являются «первичными» лишь потому, что мы таковыми их сделали, поскольку именно мы определяем — актом произвольного выбора, — откуда нам начинать. Точно так же любой большой шаг на пути к истине есть наше свободное решение. Наше 365 продвижение от эстетической точки зрения к научной, от нее — к этической, а от этической к религиозной не может рационализироваться и стать упорядоченным, формально оправданным переходом от установок к выводам. На каждом таком шагу мы совершаем скачок к совершенно новому способу видения окружающего. Человек для Кьеркегора парадоксален по самой своей природе, поскольку «существующий» во времени одновременно принадлежит вечности. К этому экзистенциальному парадоксу нас не приведет одно лишь созерцание сущностей; не ведет оно и к специфически христианскому парадоксу Боговоплощения. Поэтому в проводники мы берем не «спекулятивную философию» (Кьеркегор тут нападает прежде всего на гегелевскую попытку рационализировать христианство), но, скорее, наше глубокое чувство отчаяния, которое является онтологическим. Обыватель пытается избежать отчаяния: он считает себя целиком временным, он отдает себя узким и практическим целям, стремясь к осуществлению которых он надеется обрести все то, на что способен человек. Однако, держась таких отговорок, он принуждает себя жить нестерпимо пошло и узко, хотя даже здесь отчаяние прорывается во время значительных кризисов его жизни. Человек, желающий быть христианином, должен «познать себя» (Кьеркегор видит себя продолжателем дела Сократа) — как раз лицом к лицу с отчаянием, видя все то, что им предполагается. Мышление Кьеркегора по своей сути является христианским; Ницше 6, напротив, начинает с презумпции: «Бог умер». Люди должны заново осмыслить свое существование в свете того факта, что более уже нельзя верить в наличие Бога. Если проблемой Кьеркегора было: «Как я могу стать христианином?», то у Ницше она выглядит иначе: «Как я могу жить атеистом?» Тем не менее между этими философами имеется немалое сходство, и их совместное влияние на экзистенциализм не было чисто случайным. При всех различиях оба они со всей страстью обращаются к человеку, оба отрицают как обман всякую абстрактную, объективную, систематическую философию; для обоих «жизнь есть нечто большее, чем логика». Самым главным для Ницше является личностное отношение к проблемам, в которых мыслитель видит свою судьбу, свою потребность, даже свое наивысшее счастье — в противном случае он может воспринимать и улавливать их только безлично, «холодными щупальцами подглядывающей мысли». Нечто подобное мог бы сказать Кьеркегор — или любой экзистенциалист. И Ницше, и Кьеркегор видят в «сущностях» орудие, используемое человеком для покорения мира, сводящее мир к чему-то безличному и стабильному. «Реальный» мир для них обоих историчен и «экзистенциален», он открывается мужественному и деятельному, но он недоступен для абстрактного мышления, которое по самой своей природе имеет дело с типизациями. Ницше и Кьеркегор жестоко нападают на обывателя, посредственность, высшим идеалом которой является стремление раствориться в безличности, «быть как все», жить так, как «положено». Сегодня объединение Ницше и Кьеркегора стало общим местом, но впервые оно было осуществлено Карлом Ясперсом в «Психологии мировоззрений» (1919) — книге, где были заявлены главные темы экзистенциализма, хотя первоначально она задумывалась как работа по психологии. Через две- 366 надцать лет в «Духовной ситуации времени»7 Ясперс формально определил экзистенциализм как «философию, которая не познает объекты», но «проясняет и актуализирует существование мыслителя». Философия «не познает объекты» — иными словами, для экзистенциалиста она не является разновидностью науки даже в самом расширенном понимании последней. Ясперс начинал как медик и постепенно пришел к занятиям философией через исследование психопатологии. Он не разделяет обывательского презрения к науке, не путает ее с техникой, что было свойственно многим экзистенциалистам. Он заходит даже так далеко, что утверждает: «Любой философ, который не получил научной подготовки или не сохранил интереса к науке, обязательно придет к путанице». Но наихудшей из ошибок (приписываемой им Декарту) является отождествление науки с философией или превращение философии в специализированную «строгую науку», как предлагал Гуссерль 8. Ясперс в особенности враждебен Марксу и Фрейду, поскольку они выдвинули свои «мировоззрения в обличье науки» (в случае Фрейда — «бесплодное и злое мировоззрение, прикрытое гуманистической формой»). Но стоит сказать, что и Дарвин не умещается в пределы терпимости Ясперса, поскольку труд Дарвина «предполагает уничтожение всякой подлинной жизни». Ясперс доходит даже до того, что высказывает предположение о вечном существовании человека, пусть в несколько иной биологической форме, тогда как обезьяна оказывается выродившимся человеком! При всей внешней почтительности Ясперса к науке, он полностью отвергает научные выводы: не только в тех случаях, где они стремятся принять философское обличие (такова формальная причина возражения), но и всякий раз, когда они угрожают концепции Вселенной, центром которой является человек. Английский читатель, знакомый с «Логико-философским трактатом», обнаружит, что уже хорошо представляет себе в основных чертах философию Ясперса; они резюмируются в тех пассажах Витгенштейна, от которых обычно стыдливо отворачиваются английские комментаторы. «Смысл мира должен находиться вне мира»; «Переживание целого как ограниченного целого — вот что такое мистическое»; «Если вопрос вообще может быть поставлен, то на него можно и ответить»; «Если бы даже были получены ответы на все возможные научные вопросы, наши жизненные проблемы совсем не были бы затронуты этим»; «В самом деле, существует невыразимое. Оно показывает себя, это — мистическое». Общим источником является, конечно, немецкая кантианская традиция. Ясперс заимствует у Канта все основные свои принципы, отходя от него лишь там, где Кант желает дедуктивно вывести философские заключения или где он хочет прийти к универсально применимой теории о структурах мышления. Естественно, Ясперс сталкивается с теми же трудностями, которые так часто замечали читатели «Трактата». Разве сам Ясперс — уже потому, что он чему-то учит, — не говорит о несказуемом, не считает знанием то, что он парадоксальным образом называет «не-ведением философского прояснения»? В дискуссии с теологом Бультманом Ясперс критикует его за то, что тот под влиянием Хайдеггера пытается превратить экзистенциализм в систему понятийного познания. Ответ Бультмана напрашивается сам собой: разве в сочи- 367 нениях Ясперса мало утверждений, представляемых как всеобщие истины о человеческом существовании? Можем ли мы вообще говорить иначе?9 По Ясперсу, имеются две границы, где мы выходим за пределы знания, т. е. за пределы того, что можно выразить словами, о чем мы можем задать вопрос: граница трансценденции и граница Existenz. Мы подходим к этим двум границам в результате столкновения с «пограничными ситуациями». В нашей личной жизни ими могут быть ситуации страдания, вины и смерти; в научном мышлении пограничные ситуации представлены парадоксами и антиномиями (вот почему философу нужно быть ученым — для встречи с парадоксами). Такого рода опыт показывает нам поверхностность нашего знания эмпирического «Я» и ненадежность всякого «мирского существования». Страдание, вина и смерть открывают нам нашу Existenz, ту способность нашего «Я» принимать решения, благодаря которой «Я» оказывается неисчерпаемым для научного познания — не потому, что оно слишком сложно для описания, но из-за отсутствия пределов того, что оно способно с собой сделать. «Трансценденция» открывается нам через неспособность науки достичь того единства, что принимается ею за идеал. Ограничиваясь пониманием специфических ситуаций с помощью чисто научных методов, наука, по Ясперсу, никогда не дает нам познания целого. В нашей традиции философы обычно видят содержание идеи трансцендентного в библейском образе Бога, но, замечает Ясперс, они не могут притязать на знание того, что Трансценденция имеет это или какое-либо другое содержание; ничуть не больше они могут притязать на знание Existenz. Чем же еще заниматься философу, как не озарять нас знанием об Existenz и «трансценденции»? Для Ясперса философия смотрит на все природные объекты как на «шифры», на систему знамений, на язык Бога — тем самым она напоминает поэзию, мифологию, мистику и даже безумие*. Философ помогает нам читать эти знаки, что и пробует делать Ясперс с помощью системы категорий, выдвигаемой им в своих объемных философских сочинениях. Но было бы неверно представлять себе, будто философ предлагает нам путем «чтения» явлений природного мира набор вечно значимых интерпретаций либо что философ способен предложить нам вполне надежный метод интерпретации. Не является философия и постепенным прогрессом в улучшении интерпретаций. Когда Ясперс стал писать своих «Великих философов», он сделал две примечательные вещи. Во-первых, он начал свою «историю» с изложения воззрений Сократа, Будды, Конфуция, Иисуса, хотя и признает, что они (за исключением Сократа) обычно не рассматриваются в качестве философов. Во-вторых, он практически проигнорировал хронологию. Его ничуть не смущает то, что Кант подробно обсуждается в первом томе «Великих философов», тогда как Декарт и Юм должны отправляться в третий. Для Яеперса нет четкой грани между мудрецом и философом, а хронология не имеет значения, так как философы ничему не научаются у своих предшественников — Так, Ясперс защищает мифологию от Бультмана (пока она, конечно, не претендует на то, что дает нам знание) и, что еще более удивительно, в книге «Стриндберг и Ван Гог» (1922) осуждает привычку употреблять дескрипцию «психически больной» в уничижительном смысле. Стриндберг и Ван Гог показывают нам, как в безумии могут быть явлены такие откровения, которых никогда не испытать обычным здоровым людям. 368 да и учиться нечему. (Этот взгляд может показаться особенно странным, если вспомнить, сколь многому Ясперс научился у Канта.) Ясперс пришел к ясному осознанию анархических последствий учения об Existenz, принимаемой за обособленный центр действий, в особенности после того, как Хайдеггер и Сартр стали развивать радикальные формы экзистенциализма. Он все чаще обращается к объединяющим понятиям — всеобъемлющему, разуму, коммуникации. Всеобъемлющее обладает двумя сторонами, или, как он пишет в «Разуме и существовании», 1935 (английский перевод 1956 г.), всеобъемлющее «появляется и исчезает для нас в двух противоположных перспективах». С одной точки зрения оно включает нас — это целостность Бытия, частью которого мы являемся. С другой точки зрения мы сами являемся всеобъемлющим: всеобъемлющее есть бытие-для-нас, образующее «часть нашего сознания»10. Если употребить одно из любимых слов самого Ясперса, он «соскальзывает» из одной перспективы в другую. Ясперс не опасался обвинений в порочном круге или противоречивости, ибо считал, что они неизбежны для метафизики. Философия, которая хочет избавиться от порочного круга и противоречивости, «валится лицом вниз и становится совершенно пустой». Вопрос заключается в том, являются ли ее противоречия и круги «значимыми». Круг Existenz и трансценденции «значим», поскольку трансценденция провалилась бы в пустоту просто «непознаваемого», неотличимого от ничто, a Existenz сделалась бы «бесплодным, не знающим любви демоническим вызовом». Ни Existenz, ни трансценденция не могут пребывать поодиночке; они находят друг друга во всеобъемлющем, причем у каждой имеется для этого свой метод. В работе «Разум и антиразум в наше время», 1950 (английский перевод 1952 г.), Ясперс заходит так далеко, что заявляет в ответ на учение Сартра, что его собственную философию следует именовать «философией разума», а не «экзистенциализмом». Понятие «разум» в сочинениях Ясперса употребляется в характерном немецком смысле, а именно: «разум» четко отличается от «рассудка», т. е. от того, что в Англии называется «рациональным мышлением». Для Ясперса рассудок «нигилистичен», поскольку он разделяет, различает, а «разум», напротив, объединяет. Он запрещает нам довольствоваться только частным знанием, которым ограничивается наука; «разум» дает нам уверенность в том, что в конце концов мы придем к «установке трансценденции», к понятию мира-как-целого. То, что говорится Ясперсом о разуме, например, что он является «экзистенциальным абсолютом, служащим актуализации первичного источника и его немедленному проявлению», явно выходит за пределы разумения эмпиристски мыслящих философов. Они вовсе не убеждены в том, что «разум» Ясперса с его поисками «завершенного, завоеванного не-ведения» чем-то отличается от плохо прикрытого иррационального. В то же время красноречивый призыв Ясперса к коммуникации — по крайней мере, в том виде, как об этом говорится Ясперсом в «Идее университета» и в «Европейском духе»", — вызвал симпатию в сердцах англосаксонских читателей. Но при внимательном рассмотрении мы видим, что под «коммуникацией» он понимает не то, что под нею подразумевают обычно. Бультман сказал в ответ на критику Ясперса: «Эта критика имеет мало общего с духом подлинной коммуникации. Его стиль напоминает не сократовски-платоновский диалог, но заявление ех cathedra». Ясперс отмел такую характеристику своего подхода, говоря, что его 369 задача — пробуждать, а не делать официальные заявления. Но он признается и в том, что в философских дискуссиях, представляющих собой «дискуссии в делах веры», можно лишь «передать внутренние склонности, притязания и решения, выразить собственные взгляды и свои ответы на вопросы». Именно поэтому большинству англосаксонских философов так трудно найти взаимопонимание со многими франко-германскими философами — у них совсем разные представления о «коммуникации». Для большинства современных франко-германских философов, в особенности после успешного уничтожения немецкого эмпиризма* во времена Гитлера, коммуникация означает выражение своих взглядов, приглашение решать вопросы, но не критику. Для большинства англосаксонских философов коммуникация означает критическое обсуждение. На англосаксонский взгляд, философский подход Ясперса ликвидирует саму возможность «коммуникации», о которой он так много говорит; «коммуникация» у него сводится к эмоциональному общению. Но как можно хотя бы «указать путь», спросит англосакс, если ограничиться только проявлениями эмоций, без выдвижения объективно проверяемых утверждений? А для них в философии Ясперса не остается места. Ясперс редко ссылается на Мартина Хайдеггера, а когда он это делает, то лишь с тем, чтобы указать на постоянные колебания Хайдеггера между традиционным пониманием философии как стремлением построить систему истин и собственными воззрениями Ясперса, согласно которым философия лишь «указывает путь». Сильно различаются и интеллектуальные предпосылки этих двух мыслителей 12. Хайдеггер не имеет ни малейшего представления о науке: он получил подготовку сначала в иезуитской семинарии, а затем на философском факультете под руководством Генриха Риккерта. Его интерес к «вопросу о Бытии», ставший впоследствии его главной интеллектуальной заботой, пробудился впервые при чтении академичного исследования Франца Брентано «О многообразных значениях бытия у Аристотеля» (1862). Его собственная докторская диссертация (habilitation) называлась «Учение Дунса Скота о категориях и значениях» (1915). Под влиянием Гуссерля он отошел от схоластики. Но Хайдеггер почувствовал, что Гуссерль уделяет слишком большое внимание «Я». Если для Гуссерля «чудом из чудес» является «чистое Это и чистое сознание», то для Хайдеггера им становится «бытие сущего». Хайдеггер никогда не утрачивал аристотелевски-схоластического внимания к Бытию. В Англии на Хайдеггера часто ссылаются как на вопиющий пример того, насколько бессмысленной может стать метафизика. Статус классического образчика, демонстрирующего бессмысленность метафизики, получил процитированный Карнапом отрывок из хайдеггеровской работы «Что такое метафизика?». Безусловно, такие предложения, как «Ничтожение... не есть ни уничтожение сущего, ни итог какого-то отрицания. Ничтожение никак не Странно наблюдать, как экзистенциалисты часто говорят о логическом позитивизме словно о специфическом англо-американском феномене, пустившем побеги в Скандинавии. В действительности он зародился в Австрии, а многие его яркие представители были немцами. Несомненно верно то, что немецкие философы (а отчасти и французские) все еще одержимы романтизмом XIX в., который в Англии был кратковременной фазой. «Возврат к объективности» на континенте никогда особенно не приветствовался. Но все же стоит вспомнить имена Брентано, Фреге, раннего Гуссерля, Шлика, Карнапа, Фейгля, Поппера, чтобы отбросить предположение, будто в немецком национальном характере есть нечто совершенно несовместимое с любой формой эмпиризма. 370 позволяет и списать себя за счет уничтожения и отрицания. Ничто само ничтожит», оставляют ощущение какого-то далеко зашедшего неблагополучия. Как уверяет нас Айер в «Языке, истине и логике», Хайдеггер сбился с пути, поскольку ошибочно предположил, будто каждое слово есть имя; отталкиваясь от существования слова «ничто», Хайдеггер совершил скачок к выводу — должно быть некое сущее, Ничто, обозначаемое этим словом. Но такое шутливое разоблачение онтологии Хайдеггера вряд ли можно считать достаточным. Ведь Хайдеггер ясно пишет: «Что такое Ничто?.. Задавая такой вопрос, мы заранее представляем Ничто как нечто, которое тем или иным образом "есть" — словно некое сущее. Но ведь как раз от сущего Ничто абсолютно отлично». Так что Хайдеггер вовсе не овеществлял «Ничто» — корни его метафизики нужно искать не в этом. Главное произведение Хайдеггера «Бытие и время»!3 поначалу не вызвало всеобщего осуждения эмпиристски настроенных философов. Гилберт Райл, рецензируя эту книгу в «Mind» (1929), даже с известным энтузиазмом писал о «тонкости» и «смелости» Хайдеггера, обращая внимание на «неослабевающую энергию, с которой он стремится мыслить, выходя за пределы имеющегося запаса категорий ортодоксальной психологии и философии». Отбрасывание имеющихся в наличии категорий является, безусловно, одной из самых поразительных черт «Бытия и времени» — особенно если сопоставить эту книгу со схоластическим и неокантианским исходным материалом, из которого она выросла. Хотя Хайдеггер, кажется, ничего не знает об англоамериканской философии, «Бытие и время» можно с пользой для себя прочитать как атаку на онтологические предпосылки британского эмпиризма, к которому, как мы видели, близко примыкало неокантианство. Неокантианство и британский эмпиризм имеют две общие фундаментальные предпосылки. Во-первых, центральной проблемой философии они считают не столько «проблему бытия», сколько «проблему познания». Во-вторых, проводится резкое различие между нашим опытом и придаваемой ему «значимостью», или «ценностью». Исповедующий такую свободу от онтологии «эмпиризм», утверждает Хайдеггер, на деле покоится на онтологии, которая, если принять ее всерьез, порождает непреодолимые проблемы. Грубо говоря, эмпиризм предполагает, что мир распадается на два класса сущих — «субъекты», чьей главной задачей является восприятие, и «объекты», т. е. то, что воспринимается. Восприятие для эмпириста оказывается связующим звеном между двумя онтологически обособленными формами субстанций. Но тогда, по мнению Хайдеггера, нельзя показать, как любое такое связующее звено может соединять две столь разные субстанции; например, как «духовная субстанция» могла бы когда-либо воспринять «внешний мир». Если для Канта «скандалом в философии» было то, что она не преуспела в доказательствах существования внешнего мира, то для Хайдеггера действительным скандалом является то, что философы продолжают искать такие доказательства, словно они имеют дело с настоящей проблемой. Они не замечают того, что эта проблема возникает только в рамках онтологии, которая сама делает невозможным решение данной проблемы. Стоит нам задать вопрос, кем выдвигается требование доказательства внешнего мира, как мы сразу обнаруживаем, что уже имеется «бытие-в-мире». Только несостоятельная онтологическая предпосылка, согласно которой вопросы о внешнем мире 371 задаются обособленным «Я», позволяет эмпиристу предполагать, что существование внешнего мира вообще может стать действительной проблемой. Сходным образом классическая проблема истины 14 возникает, по Хайдеггеру, из предположения, будто истина есть свойство некоего сущего или совокупности сущих, расположенных где-то между нами и миром; тогда появляется неразрешимая проблема того, чему в мире «соответствуют» такие сущие. В действительности истина есть «несокрытость», «просвет». Слова «этот молоток слишком тяжелый» будут истиной, если молоток открывает свою тяжесть — между нами и тяжестью молотка нет третьего сущего, которому как-то «соответствует» «слишком большая тяжесть» молотка. Выбор такого примера не случаен. Британский эмпиризм берет в качестве типичных иллюстраций наблюдаемые в мире факты, вроде «трава зеленая», либо, в чуть более утонченных формах, вроде «эта вещь, находящаяся там, выглядит зеленой». Подобные примеры сразу предполагают, что наш интерес к миру есть интерес созерцателя, наблюдателя мира. Напротив, «молоток слишком тяжелый» предполагает в качестве типичного нечто совсем другое, более практическое отношение к миру, для которого окружающие предметы суть орудия, «снаряжение», «сподручные» вещи, в отличие от просто «наличных». «Бытие-в-мире», характерное для Человеческого Существования*, означает не просто пространственное отношение человеческого тела к другим «вещам»; человек обитает в мире, он в нем дома и проявляет по отношению к нему «заботу»**. Мир феноменологически открывается человеку как его мир, не в смысле воспринимаемого мира, но того, которым мы озабочены; он состоит из пригодных и непригодных вещей, препятствующих и помогающих, потенциально полезных или вызывающих затруднения. Восприятие, довольствующееся наблюдением, представляет собой редкую форму «заботы» — нетипичный модус бытия-в-мире. (Достаточно сравнить с Беркли, у которого все бытие объектов заключается в их воспринимаемости.) Так я рискнул перевести хайдегтеровское Dasein и пользуюсь этим переводом в тех контекстах, которые представляют для меня наибольший интерес. Буквально Dasein означает как глагол «иметься здесь» и «существование» как существительное. Но и тот и другой перевод вводили бы в заблуждение. Трудность перевода работ Хайдеггера проявляется уже в том, как разными английскими переводчиками для одного лишь Dasein подбирались слова с противоположными значениями — being-there («здесь-бытие») и transience («мимолетность», «быстротечность»). О Dasein говорилось даже, что это «примерный эквивалент кантовского чистого разума, хотя без рационалистических обертонов этого термина» (Гамлет без принца Датского?). Маккуорри и Робинсон в этом отношении благоразумны: они просто оставляют немецкое слово в своем переводе, и это, пожалуй, наилучший вариант, поскольку иначе одним словом не передать Dasein во всех тех контекстах, где оно встречается. Мой перевод — «Человеческое Существование» — примерно соответствует переводу Сартра на французский как «Realite humaine», хотя и он, очевидно, не годится для тех мест, где Хайдеггер говорит, например, о Dasein Бога. " Особенности хайдеггеровского использования немецкого языка и его этимологии можно показать на примере того, как он выводит «in» («в») из — предполагаемого — старонемецкого «innen» с его значением «обитать». В немецком языке «bei» значит уже не только «у», «при», но также «дома»; на немецком поэтому более естественно, чем по-английски, звучит, что вещь, имеющаяся «у нас», уже тем самым имеется «у нас дома». Слово «забота» следует читать так, что оно понимается и в смысле «он о ней заботится», и в смысле «действовать осторожно». Часто обращали внимание на то, что хайдеггеровская критика эмпиризма во многом схожа с критикой Дьюи. В связи с его отношением к языку стоит вспомнить о замечании Остина: «Слову никогда — или почти никогда — не стряхнуть с себя свою этимологию» (A Plea for Excuses // PAS, 1956). 372 Сущностью сознания для Хайдеггера также не является беспристрастный взгляд на вещи. Когда мы смотрим на мир, мы всегда находимся в «какой-то настроенности». Люди говорят о том, что они преодолевают свои настроения, но в действительности одно настроение сменяется другим. Даже апатия является настроением, а не отсутствием такового. Мы встречаемся с миром, будучи как-то «настроенными» на него; мир всегда выступает как нечто ценимое или презираемое. Не бывает такого, что мы сначала смотрим, а уж потом придаем ценность; то, что мы видим, и то, как мы видим, зависит от того, что мы принимаем в данный момент в качестве ценного. С другими людьми мы также сталкиваемся не как с выводами из нами воспринятого, но как с владельцами и пользователями «снаряжения». Они находятся перед нами не для того, чтобы мы за ними наблюдали. Даже если они просто «стоят вокруг», то, в отличие от неподвижной статуи, их «стояние» есть способ поведения, отрицание их окружающего, как для них бесполезного. «Другие, — говорит Хайдеггер, — являются тем, что они делают»; они известны нам как деятели, и в процессе наблюдения за их действиями мы узнаем самих себя в качестве деятелей. Конечно, в самой своей характерной, «повседневной» форме Человеческое Существование вовсе не сводится к понятию «быть самим собой», в котором открывается Existenz. Это — безличное бытие, это — «они» (в немецком это передается неопределенно личным местоимением Man). В нашей повседневной «обыденной» жизни мы действуем «как другие» — не потому, что мы сознательно избрали подчинение «задачам, правилам, стандартам, настояниям» других, но просто потому, что «делать как все» является типичным модусом поведения Человеческого Существования. Но подобное действие «как другие», будучи «повседневным», все же является «неподлинным». Подобно Кьеркегору и Ясперсу, Хайдеггер полагает, что из неподлинности мы выходим в «пограничных ситуациях», прежде всего, когда осознаем свою смертность — это имеет для Хайдеггера решающее значение. В большинстве ситуаций мы смотрим на себя так, словно мы с легкостью можем поставить на собственное место кого-нибудь другого; нам легко представить себе, что не мы сами, а наш друг проводит отпуск в Риме, пишет книгу, которая будет пользоваться успехом, или даже оплакивает смерть своего ребенка. Но случай нашей собственной смерти совсем иной; вместе со смертью моего Человеческого Существования приходят к концу и исчерпываются мои возможности. Никто другой не может в этом смысле умереть за меня. Конечно, я могу забыть о том, что я умру, и забываю об этом в суете повседневного существования. Но свою подлинность я сохраняю лишь в ясном сознании своей смертности*. Мы приходим к осознанию нашей собственной Existenz также в явлениях вины и совести. Хайдеггер полагает, что совесть не сводится к «голосу Бога» или «голосу народа» — такой подход к совести неаутентичен, поскольку она превращается в сказанное нам «другими». Хайдеггер признает, что для такой трактовки совести есть оправдание. Феноменологически совесть взывает ко мне как бы и из меня самого, и извне; вот почему легко приписать Рассказ Л. Толстого «Смерть Ивана Ильича» (1886) представляет литературное освещение той же самой темы — на него часто ссылаются экзистенциалисты в своих работах. 373 этот голос кому-то другому, обратив внимание только на вторую сторону этого зова. Но голос совести кажется нам чуждым лишь потому, что обычно мы столь поглощены безличной жизнью, что уже не узнаем в нем собственного голоса, обращенного к нам самим, ибо этот зов приходит не от повседневного «Я», но от нашей «жуткой» Самости. Что представляет собой эта «жуткая» Самость? Поначалу Хайдеггер вводит это понятие в связи с феноменологическим анализом «тревоги». Он проводит четкое различие между страхом и тревогой — на том основании, что в тревоге мы боимся не чего-то конкретного (вроде того, что нас может задавить автомобиль при переходе Place de la Concorde в Париже). Иначе говоря, мы тревожимся о том, «что мир с нами может сделать» — мы уже не чувствуем себя в мире дома. (Хайдеггер пользуется тем, что по-немецки «жуткое» звучит как unheimlich, где корнем является heim, имеющее и значение «дом».) Теперь мы видим, как Хайдеггер приходит к учению о Ничто. Что нас страшит в тревоге? Ничто. Что такое наша подлинная Самость в своей неизменности? Ничто. Что доносится до нас в зове совести? Ничто. Именно так мы должны отвечать на вопросы, ответ на которые ожидается в повседневной, в «мирской» установке — мы не можем ответить на них, отсылая к какому-то определенному сущему как элементу повседневного «бытия-в-мире». Наша подлинная «Самость» есть возможность действия, а не деятель в обычном смысле слова; «совесть» есть зов наших возможностей, а не призыв личности. Вина, о которой напоминает нам совесть, не есть «мирская вина», поскольку мы не сделали что-то, чего хотели от нас «они», — не заплатили долг, например, — это вина за несделанное, за неспособность быть тем, чем мы могли бы быть. Мы чувствуем себя виновными перед «ничто». Центральным феноменологическим фактом относительно Человеческого Существования является его привязанность ко времени, его историчность. Здесь, полагает Хайдеггер, отказывают и феноменология, и схоластика — ни та, ни другая не признают историчности Бытия. Именно по этой причине они бессильны перед лицом марксизма, который хотя бы отчасти это делает. Однако сказать, что Человеческое Существование «исторично», значит сказать много больше, чем делает марксизм, признавая, что человеческие существа представляют собой «более или менее важные атомы в истории». Человеческое Существование у Хайдеггера пронизано временностью, оно живет в предчувствии, прежде всего — в предчувствии собственной смерти; оно находит вещи «пригодными» для будущего или «изношенными» прошлым. Согласно традиционному взгляду, люди живут в настоящем, а в прошлое и будущее выходят только с помощью воспоминаний или предсказаний. По Хайдеггеру, это верно, да и то с оговорками, только для неподлинного Человеческого Существования: именно оно пытается мыслить прошлое и будущее так, словно повсюду мы имеем дело с неким настоящим. Но фундаментальный модус Человеческого Существования лежит в будущем. Это прямо следует из хайдеггеровского феноменологического анализа Человеческого Существования, в центре которого стоит «забота», а ударение делается на нашей будущей смерти, как критически важной «пограничной ситуации». Однако прошлое для нас почти так же важно, как и будущее. Человеческое 374 Существование не просто фаталистически настроено на факт неизбежной смерти; из признания его смертности, из чувства виновности за недостигнутое бытие тем, кем оно могло бы стать, рождается «решимость». А эта устремленная в будущее «решимость» черпает веру в себя из прошлого, из возможности уподобиться «герою» былых времен, из «повторения» сделанного ранее — не в смысле повтора чего-то еще раз, но как ответ на те возможности, которые имелись, но не были реализованы. Чертой «героя» является именно то, что в своих деяниях или мыслях он оставляет место для нереализованных возможностей. Мы еще не исчерпали того, что может означать для нас, например, Парменид. Несомненно, «повседневное» настоящее уже в какой-то мере впитало в себя прошлое. Но полное «решимости» существование чувствует необходимость «отречения» от настоящего, дабы вернуться в прошлое, увидеть его под углом зрения доныне не реализованных возможностей. В итоге проясняется, каково «видение» Хайдеггером своей собственной «судьбы» философа. Он все дальше и дальше уходит в прошлое, в особенности к ранним греческим философам, но делает это не в духе классической филологии: свою задачу он видит в исполнении начатого в те времена, но позже «преданного забвению». Сказанное до сих пор о «Бытии и времени» может в одном фундаментальном отношении ввести в заблуждение, поскольку предполагалось, что эта книга представляет собой вклад в доктрину экзистенциализма. Однако Хайдеггер совершенно ясно отрицал свою принадлежность к экзистенциализму. «Мою философскую направленность, — писал он в письме Жану Валю, — не следует классифицировать как экзистенциалистскую; главный занимающий меня вопрос касается не Existenz человека, но Бытия в его тотальности и как такового». В сущности, именно об этом говорится в самом начале «Бытия и времени». Хайдеггер берет здесь в качестве исходного пункта не анализ Existenz у Кьеркегора, но отрывок из платоновского «Софиста», который он перелагает следующим образом: «Ибо вы уже давно знакомы с тем, что подразумевается под выражением "быть", мы же хоть и понимаем, но пришли в затруднение». Хайдеггер соглашается с Платоном — всякий в каком-то смысле понимает, что имеется в виду, когда говорится «быть». Но философия, говорит Платон, пришла в затруднение в связи со смыслом бытия; именно это затруднение стремится понять и разрешить Хайдеггер. Философия должна вернуться к проблеме Бытия, к проблеме, которую сам Платон фатальным образом изобразил в ложном свете, поскольку отождествил бытие с некими частными сущими — с формами. Хайдеггер хорошо понимает бессмысленность вопроса: «Что есть Бытие?» Ницше, представляющий собой в глазах Хайдеггера вершину западной метафизики, открыто объявлял Бытие пустой идеей — «последней туманной полосой испаряющейся реальности»15. В своем «Введении в метафизику», 1953 (английский перевод 1959 г.), Хайдеггер стремится дать ответ Ницше. Человеку не обойтись без понятия бытия, без него мы были бы безъязыки. «Вовсе не было бы и языка», а потому и Человеческого Существования, ибо человек в первую очередь является пользователем языка. Чтобы вообще говорить, мы должны иметь возможность сказать о вещах, что они «есть»16. Конечно, всякая вещь «есть» по-своему — «есть» в предложении «лекция 375 (есть) в аудитории» не тождественно «есть» в «книга (есть) моя», «эта сторона борта (есть) красная» или «Бог есть». Но этим, по Хайдеггеру, подтверждается лишь то, что Бытие проявляется различными путями. Если «смысл Бытия» был действительной темой Хайдеггера, то почему же он так много внимания уделил в «Бытии и времени» Человеческому Существованию? Хайдеггер отвечает, что Человеческое Существование имеет особую важность для онтологии в том смысле, на который обратил внимание Платон — человек обладает «туманным обыденным пониманием Бытия». По своей природе он является носителем языка, он пытлив, он является единственным сущим, которое осознает, что однажды его не станет, которое «озабочено» другими — озабочено тем, какими оно намерено стать — которое пребывает в «заботе» о Бытии. Изучая Человеческое Существование, философ идет прямо к Бытию 17. Одной из причин того, почему «Бытие и время» столь часто прочитывалось как разновидность экзистенциализма, являлось то, что эта книга не была закончена. Хайдеггер так никогда и не опубликовал завершающих ее разделов, хотя иной раз на них ссылался — именно в них должен был проясниться смысл Бытия. Поэтому первые разделы, задуманные как обоснование «герменевтики», способа «прочтения» природы Бытия через анализ Человеческого Существования, были приняты за результат, за целое. Отсюда Хайдеггер оказался экзистенциалистом, так сказать, вопреки самому себе. Однако в поздних трудах Хайдеггера — преимущественно очень коротких эссе и лекциях — мы не находим отсутствующего финала его «Бытия и времени». «Поиск бытия» по традиции принимает форму онтологии или метафизики. Хотя в «Бытии и времени» Хайдеггер довольствовался описанием того, что он считал желанной «онтологией», впоследствии он почувствовал, что данное им описание вводило в заблуждение; он пришел к отрицанию онтологии. Метафизика, замечает он во «Введении» к новому (1949 г.) изданию «Что такое метафизика?»18, также должна быть «преодолена»: «метафизика тем способом, каким она мыслит сущее, обречена на то, чтобы, не зная о том, быть преградой, воспрещающей человеку исконное отношение Бытия к человеческому существу». Трудность, по Хайдеггеру, заключается в том, что как метафизика, так и онтология подменяют частным свойством или конкретным сущим само Бытие. Типичным для «мирского» видения образом они смешивают Бытие с сущим, отождествляя его то с Богом, то с формой блага, то с «высшим из видов». Это не означает, что нужно просто осудить метафизику и онтологию; у них можно многому научиться, но в конечном счете от них нужно отказаться и вернуться к той почве, на которой они произросли. Даже философия в «Holzwege» (1950) — лучше было бы переводить «Лесные просеки», а не «Тропинки никуда», как это было сделано в английском переводе, — определяется Хайдеггером как «враг мышления». («Мышление» теперь приобрело особое значение — «мышление Бытия».) Если мы скажем о поздних сочинениях Хайдеггера (а сказать это хочется), что в них он «вовсе не философ», то он, наверное, с нами вполне мог бы согласиться. Какой же путь предлагает нам избрать Хайдеггер? «Бытие и время» двигалось к Бытию через Человеческое Существование, и в эссе «Тождество и различие», 1957 (английский перевод 1960 г.), Хайдеггер по-прежнему держится того, что «лишь у человека Бытие дома», что «только человек делается 376 доступным Бытию». Но Бытия, кажется, не достичь путем феноменологического анализа. Мы не найдем его усердными поисками; скорее, ему нужно дать самому нам открыться. Хайдеггер обращается за этим к поэзии, прежде всего к поэзии Гёльдерлина!9. «Поэзия, — пишет он в эссе о Гёльдерлине, — есть утверждение Бытия через слово». От этого воззрения он уже никогда не отказывался: в поздних трудах Хайдеггера поэт обладает тем же авторитетом, что и философ. Поэма Парменида о Бытии, а не платоновский диалог служит образцом для философии. Но на первый план выходит даже не поэзия как таковая, а «слово». Язык, в первую очередь древнегреческий язык, становится главным методом «самораскрытия» Бытия. Греческий и немецкий языки, пишет Хайдеггер во «Введении в метафизику», являются самыми «одухотворенными» — его ничуть не озаботило бы то, что на английский его толком не перевести. Но греческий наделяется наибольшим достоинством, он «ведет нас к корням». В «Что такое философия?», 1956 (английский перевод 1958 г.), Хайдеггер заходит так далеко, что пишет: «Греческий язык не является просто одним из языков, наподобие прочих европейских. Только греческий и он один есть Логос». Иными словами, Бытие разговаривает с нами по-гречески. Этимологические изыскания Хайдеггера и его интерпретация греческой философии часто производят впечатление чего-то в высшей степени неординарного 20. Он почти не ссылается на работы специалистов-филологов или вообще на классические исследования, не говоря уж о британских или американских филологах и историках. Но это вообще характерно для его радикального мышления; если позволить себе этимологию «радикального» в хайдеггеровском стиле, то мышление у него занято «поиском корней». Традиционные переводы и интерпретации филологов-классиков, их грамматический анализ, вообще вся филология и логика отображают, по Хайдеггеру, несостоятельную онтологию, которая находится в «забвении Бытия». Они должны быть «низвергнуты» — не в последнюю очередь логика. Возвращение к корням, к тому греческому языку, из которого они выросли, «решительный» (как в «Бытии и времени») к ним подход — вот единственный путь открытия Бытия. Но Бытие есть свет, в котором проступают вещи или который открывает вещи нам, а не какое-то частное сущее, проступающее в этом свете. В своем «Zur Seinsfrage» (1956) Хайдеггер высказывается даже в том смысле, что само «Бытие» не является адекватным описанием того, что он разыскивает. Поэтому «Sein» в его поздних работах печатается накрест перечеркнутым. Имеются и колебания в его взглядах на то, может ли Бытие существовать помимо сущих. В послесловии к четвертому изданию «Что такое метафизика?» (1943) он ясно утверждал, что «Бытие, конечно, может быть без сущих», тогда как в пятом издании (1949) — «содержащем лишь минимальные поправки»! — эта фраза превращается в: «Бытие никогда не бывает без сущих». А как быть с наукой? Не дает ли нам наука, как то полагал Ясперс, некоего ключа, или «шифра», к Бытию? В «Бытии и времени» Хайдеггер не демонстрирует какой-либо особой враждебности к науке; он даже писал об этой работе как о «научной» в широком смысле слова — как о вкладе в «науку о Бытии как таковом». В 30-е гг. наука все чаще становится предметом его нападок. Во «Введении в метафизику» Хайдеггер с издевкой пишет о тех, кто видит в науке «культурную ценность». Наука есть «техническое, практи- 377 ческое дело»; невозможно «пробудить дух», отталкиваясь от науки; на деле наука есть «оскопление духа»21. В той же самой рецензии, где Райл с умеренным энтузиазмом говорил о феноменологическом анализе в «Бытии и времени», он далее замечал: «С моей личной точки зрения... феноменология сегодня устремляется к катастрофе и кончится она либо саморазрушительным субъективизмом, либо болтливым мистицизмом». Райл мог бы, несомненно, посчитать, что дальнейшим ходом событий его пророчество подтвердилось. Но Хайдеггер не согласился бы с таким обвинением. Его мышление, ответил бы он, совершенно объективно, ибо оно, как он говорит нам в «Что такое мышление?», «увязано с Бытием». Он предлагает свои толкования с уверенностью в том, на чьей стороне стоит Бытие. Но открывалось ли ему Бытие в действительности, остается недоступным для какой-либо проверки. Мышление, говорит он нам, «непонятийно», оно является неким «почтительным вслушиванием». «В этой сфере, — добавляется в «Тождестве и различии», — ничего не докажешь, но о многом возможен намек». Чем это отличается от мистицизма? Конечно, Хайдеггер отличает мышление от мистического опыта. Но в чем состоит это различие, так и остается неясным. В философских произведениях Ясперса «Бог» всегда играл роль трансцендентного бытия, и в его ссылках на «Бога» слышны безошибочные библейские нотки. Напротив, Хайдеггера обычно читали как атеиста-ницшеанца, но сам он не согласен с такой интерпретацией. В «Письме о гуманизме» (1947)22 он жалуется: «Поскольку цитируются слова Ницше о "смерти Бога", люди объявляют подобный поступок атеизмом. Ведь что может быть "логичнее", чем вывод, что осмысливающий "смерть Бога" — безбожник»? В действительности, говорит Хайдеггер, он выступает лишь против того учения о Боге, которое видит в нем «высшую ценность» и отказывается от встречи с проблемой его Бытия. Во всяком случае, собственная онтология Хайдеггера не говорит ничего определенного о «Бытии Бога»23. Религиозный вопрос куда яснее ставится во Франции: Габриель Марсель 24 обратился в католицизм, тогда как Жан Поль Сартр является бескомпромиссным атеистом. Действительно, во Франции экзистенциализм находился в центре бури жестоких богословско-философских дебатов, к которым примкнули марксисты — чтобы осудить экзистенциализм как крайнее выражение «буржуазного индивидуализма». Хотя Марсель восхищался трудами Ясперса, к своему экзистенциализму он пришел независимо от кого-либо другого в результате борьбы за освобождение от абсолютного идеализма 25. Эта борьба нашла отражение в своего рода дневнике — «Метафизическом журнале» (1947), работе, которая, несмотря на ее пробный и личный характер, темноту, — или, лучше сказать, благодаря этим ее характеристикам — полнее всего представляет философский идеал Марселя. Им является непрестанная борьба за выход на метафизический уровень, которая никогда не знает совершенного успеха; темнота ее изображения не умышленна, но связана с тем, что метафизический уровень простирается за пределы ясности. Он говорит о своем недовольстве двумя томами своих лекций («Giflbrd Lectures»26) именно из-за их избыточной ясности и систематичности, хотя немногие британские читатели высказали бы такое замечание по их поводу. 378 Смутно различаемое в «Метафизическом журнале» учение в какой-то мере проясняется в статье «Экзистенция и объективность»27. Она начинается как и произведения Кьеркегора — с атаки на «идеализм», понимаемый как платонизм, отождествляющий действительное с «разумным», т. е. с «сущностями» или «ценностями». Идеализм, считает Марсель, превращает вещи в чистые объекты; он утрачивает видение их «присутствия», того, что они не просто стоят перед нами как воплощение сущности, но интимно воздействуют на нашу природу своим существованием. В конечном счете идеалист ставит под сомнение даже «реальность» экзистенции — она осуждается как противоречивая и целиком поглощается в своей реальности сущностями или даже одной-единственной сущностью — Абсолютом. Но в действительности мы не можем усомниться в существовании всего; мы сомневаемся в том, «честен ли Джонс», ибо его честность отделима от его существования, но такого отделения нет между «существующими» и экзистенцией. Таким образом, идеалист говорит: «Да будет так», он просто отказывается признать существование. Для него типично сведение любого утверждения к гипотетической форме — словно категорические, экзистенциальные утверждения «реально» утверждают лишь связи между общими возможностями. Марсель здесь согласен с Ясперсом в том, что подобные высказывания о мире имеют определенную ценность. Но имеется огромная пропасть между, скажем, общими высказываниями психологии и «интегральным человеческим опытом жизни, содрогающейся от своей трагичности». Существование этой пропасти показывает нам фундаментальную неадекватность мышления в общих формулах. Предположим, философ возражает идеализму и стоит на том, что «существование не вызывает никаких сомнений». Что он имеет в виду? Безусловно, не наличие неких несомненных эмпирических утверждений; и не несомненность какого-нибудь «существования вообще», поскольку «существование вообще» является пустой и мифологической абстракцией. Несомненно существование Вселенной, рассматриваемой не как сущее, но как отрицание специфических характеристик — короче говоря, «опыт» Брэдли или то, что Марсель называет «абсолютным присутствием». Человек непосредственно участвует в этой Вселенной. Для ее понимания нет обходного пути, к ней нет доступа через «послания» или «ощущения»; человек прямо сплетается с нею своим телом. Вплоть до этого момента Марсель готов называть себя эмпиристом. С обыденной точки зрения тело есть своего рода инструмент, с помощью которого мы получаем послания от вещей и переносим их в сознание; получается, что я соотношусь с моим телом, словно это какой-то радиоприемник. Говоря таким образом о своем теле, я принимаю взгляд от третьего лица, который отличает мою «личность» от моего «тела» посредством некоего воображаемого развоплощения. Однако дальнейшая рефлексия (Марсель называет ее «второй рефлексией») скоро показывает мне, что такое разделение полностью искусственно: тело является моим в том смысле, в котором моим не может стать ни один объект 28. «Поэтому роль рефлексии, — пишет Марсель, — заключается не в рассечении и расчленении, но, наоборот, в восстановлении во всей ее непрерывности той жизненной ткани, которую раздирает неосмотрительный анализ». 379 Вновь мы замечаем явное влияние Брэдли, который также говорил, что философская рефлексия залечивает тот разрыв, который мышление производит в опыте. Но если у Брэдли «вторая рефлексия» ведет нас к Абсолюту, то Марсель довольствуется тем, что она приводит нас к множеству «таинств». Поначалу мы предполагаем, что имеется «проблема» отношения между сознанием и телом — интеллектуальная загадка, решаемая интеллектуальными же средствами. Но скоро мы видим, что эта загадка не аналогична такой загадке, как, например, отношению между пятнами на Солнце и возмущениями атмосферы, т. е. загадке, к которой мы подходим лишь в качестве незаинтересованного наблюдателя. Для понимания отношения между сознанием и телом мы должны размышлять сами о себе, о нашем положении в мире и нашем к нему отношении. Это характерно для «таинств», а они не разрешимы на объективном уровне «первой рефлексии», поскольку она возвращает нас к нашему собственному существованию. Другим примером может служить существование Бога; оно также не признает интеллектуальных доказательств — Марсель не является томистом. «Первая рефлексия» может привести нас к представлению, будто существование Бога является «проблемой», сравнимой с проблемой «есть ли жизнь на Марсе»; но «вторая рефлексия» показывает нам, что существование Бога изнутри вплетается в наше собственное. Путь к Богу дан не формальным доказательством, но медитацией о нашей собственной онтологической природе 29. В социально-этической области Марсель участвует в общей экзистенциалистской атаке на «типизирование» человека обществом. Он пишет: «Мне даже нет нужды настаивать на удушающем чувстве уныния, производимом таким функционализированным миром. Достаточно вспомнить тоскливый образ отставного чиновника или те воскресные дни в городах, где прохожие выглядят так, словно отставку им дала жизнь». Встревоженный осуждаемыми им анархическими и иррационалистическими аспектами экзистенциализма Сартра, Марсель в последние годы подчеркивает ценность и важность традиции — примерно так же, как Т. С. Элиот 30. Чтобы добраться до экзистенциализма в том смысле, как он обычно понимается, нам следует обратиться к Ж. П. Сартру 31, этому enfant terrible философии. В англоязычных странах Сартра нередко изображают как памфлетиста, «литератора», интересного лишь как пример упадка послевоенной европейской культуры, но лишенного всякой философской значимости. Тем не менее во Франции он известен как автор огромного онтологического труда «Бытие и ничто» (1944), который высоко ценится — отчасти из-за того, что он «переиграл немцев в их собственной игре» онтологии, отчасти потому, что благодаря ему во французскую культуру вошли идеи таких немецких философов, как Гуссерль, Ясперс, Хайдеггер, не говоря уже о Гегеле 32. Принимая центральное положение «Бытия и ничто»33, мы все же обратимся сначала к первому роману Сартра «La Nausee» (1938), своего рода слегка завуалированной автобиографии, в которой основные темы экзистенциализма Сартра проступают более в эмоциональном, нежели в онтологическом, контексте 34. Неприятие здесь вызывает стремление рационализировать мир; в какой-то мере Сартр драматично говорит здесь о том, что более хлад- 380 нокровно говорят и британские эмпиристы: случайность, грубая фактичность мира не снимается объяснением, будто она является переодетой необходимостью. Однако Сартр не удовлетворяется простым признанием фактичности. Он является в достаточной степени рационалистом, чтобы вывести из фактичности существования его абсурдность, иррациональность, даже непристойность*. «Круг не абсурден, — размышляет Рокантен, герой «Тошноты»... — Но круг ведь и не существует. А этот корень [он смотрит на корень дерева], наоборот, существовал именно постольку, поскольку я не мог его объяснить. Узловатый, неподвижный, безымянный, он зачаровывал меня, лез мне в глаза, непрестанно навязывал мне свое существование. Тщетно я повторял: "Это корень" — слова больше не действовали. Я понимал, что от функции корня — вдыхающего насоса — невозможно перебросить мостик к этому, к этой жесткой и плотной тюленьей коже, к ее маслянистому, мозолистому, упрямому облику. Функция ничего не объясняла...» Те характеристики вещи, которые составляют само ее существование, с точки зрения рациональности излишни, избыточны. Чуть более философским языком это резюмируется так: «Я хочу сказать, что — по определению — существование не является необходимостью. Существовать — это значит быть здесь, только и всего; существования вдруг оказываются перед тобой, на них можно наткнуться, но в них нет закономерности». Утратить видение фактичности мира путем его поглощения набором рациональных функций — значит ослепить себя самого и утратить мир таким, каков он в действительности. Точно так же позволить функциям и обязанностям поглотить себя — значит утратить видение себя самого: «Тошнота» представляет собой жестокую насмешку над представлениями среднего класса об «обязанностях», каковых у Сартра держатся «серьезные люди, блистающие нравственностью», и которые осуждаются им как смерть сознания. В такого рода нападках на «буржуазную мораль» нет ничего нового. Сартр пишет в духе французской традиции жесткого и грубоватого индивидуализма, не слишком милого англичанину (но не ирландцу!**); зато во Франции настолько хорошо прижившегося, что для него подобрали удачное выражение: pour epater Ie bourgeois. Опыт, получивший у Сартра название «тошноты», является разновидностью «скуки» Хайдеггера — того опыта, в котором мы различаем «наличное»; в случае Сартра речь идет об опыте мира как массы неподвижных грубых фактов. Он тяжким грузом ложится на человека — в нем невозможно двигаться, трудно дышать. Но если я мужественно противостою этой фактичности, то я одновременно обнаруживаю в ней свое место — именно потому, что я не нуждаюсь в каком бы то ни было пространстве; я свободен, а это означает, что я являюсь чистой способностью действия, существованием, * Возьмем для примера английское выражение «brute fact» — «грубый факт». Несколько мелодраматичное заключение Юма к первой книге его «Трактата...» можно сопоставить с глубоким беспокойством Сартра. Юм просит нас забыть о нашем скептицизме в социальных отношения»; можно сказать, что именно такая забывчивость вызывает протест Сартра против общества. «Абсурдность» мира еще сильнее подчеркивается А. Камю в «Мифе о Сизифе» (1942). Но Камю не является экзистенциалистом — он не верит в онтологизацию абсурда. См.: Roth L. A Contemporary Moralist: Albert Camus // Phil., 1955. К примеру, есть много общего между сартровским Рокантеном и Стефеном Дедалусом Джойса; стоит вспомнить и о Свифте. 381 сама природа которого не приписана к какому-то особому роду бытия. (Можно сравнить это с «подлинным Я» Ясперса.) Источником многих странностей в философии Сартра оказывается абсолютность его концепции человеческой свободы. «Героем» романа «Тошнота» является историк, по ходу своих духовных странствий пришедший к выводу не только о фактичности мира, но, что еще более удивительно, об оторванности от прошлого. Ранее его очаровывало прошлое, поскольку оно давало как бы второе измерение ускользающему настоящему. «Прошлое казалось мне всего лишь выходом в отставку, это был иной способ существования, каникулы, праздность; каждое событие, сыграв свою роль до конца, по собственному почину послушно укладывалось в некий ящик и становилось почетным членом в кругу собратьев-событий — так мучительно было представлять себе небытие». Теперь Рокантен мыслит совсем иначе: «Но теперь я знал: все на свете является только тем, чем оно кажется, а за ним... ничего». Умер не только Бог, но и прошлое. Ошибочно думать, делает вывод Сартр, будто мы можем быть сделаны прошлым; каждое наше действие свободно в том смысле, что оно отделено от происходившего ранее — от него отделяет ничто. Наша «природа» заключается в выборе будущего, а не в той структуре, что была выстроена прошлым и теперь целиком нас детерминирует. Только благодаря этому, считает Сартр, мы можем быть свободными. С традиционной точки зрения свободная воля проявляется в том, что мы по тому или иному случаю отклоняемся от обычно детерминирующей нас природы; для Сартра, напротив, человек либо целиком свободен, либо целиком причинно обусловлен. Если у него имеется «природа» в обычном смысле этого слова — обладающая постоянным характером и независимая от его выбора, — то он детерминирован этой природой; мы свободны лишь в том случае, если «природой» человека является чистая способность выбора. В «Le Sursis», втором романе из трилогии «Les Chemins de la Liberte», главный герой, Матье, размышляет: «для человека быть — значит выбирать себя; ничего не приходит к нему извне или изнутри, чего он не мог бы получить или принять, а потому свобода не есть просто бытие, но конкретное бытие человека, иначе говоря — его небытие». Человек «существует», т. е. он — ничто; будь он чем-то, он не был бы свободен. Эта картина мира, где по одну сторону оказываются «грубые факты», а по другую располагается абсолютная свобода, кажется многим ужасающей — это замечает сам Сартр. «Серьезные люди», которых Сартр всех разом зачисляет в «подонки», отказываются признавать эту истину. Они ищут себе убежище в более стабильном мире своего собственного производства, будь то мир науки или мир религии. Но ни в науке, ни в религии они не достигают искомой стабильности; в действительности их мир далеко не «твердый», он «вязкий», «липкий», «скользкий». Эта вязкая трясина (le visqueux) подробно описывается в замечательном разделе «Бытия и ничто», она выступает как прообраз всякого зла — поначалу мы воображаем себе, что можем свободно и уверенно иметь с нею дело, но в итоге в ней увязаем. (Если Витгенштейн хочет показать мухе выход из бутылки, куда она случайно залетела, то Сартр надеется освободить ее от липучки.) Как «скользкие» мы характеризуем не только вещи, но мы говорим о «скользких» людях, рукопожатиях и улыбках, которыми нас заманивают в 382 дружеские объятия, обращающиеся затем в смертельные; мы говорим также о наших «вязких» мыслях, когда они прилепляют нас к прошлому. Эта «вязкость» обманчива именно потому, что она представляет собой компромисс между подлинной твердыней фактичных вещей, грубых фактов, и текучестью свободы. В отличие от устойчивых фактов, «вязкое» не оказывает нам твердого сопротивления: мы знаем, на что опереться, имея дело с прочной скалой, но тут мы увязаем, как в болоте. Любовь Сартра к подобным малоприятным чертам мира, вроде «вязкости», принесла ему репутацию угрюмого и мрачного автора. Он отвечает на это, что унылость вызывает буржуа. Что может быть более скучного, спрашивает он в работе «Экзистенциализм — это гуманизм» (1946)35, чем излюбленные афоризмы буржуа, вроде «своя рубашка ближе к телу»? В романе «Тошнота» и даже в «Дорогах свободы» мы смотрели на мир глазами явно эксцентричных героев; Рокантен из «Тошноты», например, никогда не испытывал привязанности ни к другой личности, ни к какому-то делу. В таком случае романы Сартра читаются как психологические исследования. Совсем другой вопрос возникает, когда эта шизофреническая точка зрения предстает как онтология, а именно это осуществлено Сартром в «Бытии и ничто». Конечно, мы можем сказать, что экзистенциалистская онтология сразу исключает саму себя. Мы позволяем Рокантену сообщать о «несообщаемом», а Матье сказать: «Ничего нет внутри. Нет ничего. Я — ничто. Я — свободен», поскольку романист имеет право описывать, как и что переживают его герои. Но если нас просят толковать эти утверждения как истины в буквальном смысле слова, то сразу пробуждается философская совесть. Как мы можем признать свою пустоту, если мы являемся чем-то ее признающим? И разве наша «опустошенность» не является определенным эмоциональным состоянием, т. е. вовсе не «пустотой» в онтологическом смысле? Безусловно, при множестве интересных наблюдений по поводу человеческой природы (собственно говоря, именно этого книга и не должна была бы содержать) «Бытие и ничто» должно казаться обыкновенному философски подготовленному британскому читателю доведенным до крайности произволом. Безусловно, хорошо знаком исходный пункт Сартра. За «явлениями» не существует «трансцендентных объектов». От «объекта» такое «явление» отличается лишь тем, что объект есть бесконечная серия восприятий. Но что мы можем сказать о бытии явлений? Их бытие не может само представлять собой лишь нечто являющееся: «бытие феномена не сводится к феномену бытия». Поэтому с самого начала, уже при анализе явлений, мы вынуждены признать нечто, обладающее внутренне присущим ему бытием. Воззрение, приписываемое Сартром Беркли, согласно которому «быть» — значит просто «являться», внутренне противоречиво, поскольку если есть явления, то должно быть и бытие, которому явлено явленное. Этим бытием у Сартра оказывается сознание — «трансфеноменальное бытие субъекта». Всякое сознание, соглашается он с Брентано и Гуссерлем, «интенционально» — оно устремлено на объект 36. Выходя таким образом за собственные пределы, сознание должно одновременно сознавать себя. (Его аргументация по данному поводу чрезвычайно примитивна. «Если бы мое сознание не было сознанием моего осознания данного стола, то оно было бы сознанием этого стола без осознания этого. Другими словами, это было бы не ве- 383 дающее о себе сознание — бессознательное сознание, каковое абсурдно».) Это сознание-самого-себя, по Сартру, есть самосознание, а не сознание о «Я» как неком объекте; оно предшествует картезианскому cogito, представляющему собой рефлексию по поводу нашего собственного бытия, отличающуюся от самого этого бытия. Существование подобного сознающего себя бытия есть условие бытия сущностей. Сущности имеются, поскольку существует сознающее себя бытие, а не оно существует благодаря сущностям. Итак, «существование предшествует сущности». Теперь Сартр готов пуститься в свою «погоню за бытием». И через несколько страниц «Бытия и ничто» мы сталкиваемся с такими предложениями: «Бытие есть. Бытие есть в-себе. Бытие есть то, что оно есть» — они читаются как пародия на позитивистские пародии метафизики. От любого из его предшественников Сартра с его онтологией отличают два момента: во-первых, сартровское понимание небытия, во-вторых, его стремление перевести психологические теории на язык онтологии. Небытие, соглашается он с Хайдеггером, нельзя отождествлять с негативным суждением. У нас есть «интуиция» ничто, предшествующая суждению. Предположим, я ожидаю друга в кафе. Я оглядываюсь и говорю: «Петра здесь нет». Это суждение ничем не похоже на произвольное придуманное негативное суждение, вроде: «Архиепископа Кентерберийского нет в этом кафе». Отсутствие Петра «преследует это кафе», и такое чувство нехватки, по Сартру, является первичным корнем негативного суждения. «Ничто» притекает от нашего бытия; мы сами «отрицаем», ибо только для нас Петр отсутствует. Во всех наших суждениях мы «отрицаем», «ничтожим». Судить — значит различать, значит обращаться с этой вещью иначе, чем с другой, а тем самым как с «небытием» этой другой. Гегель сказал по этому поводу в «Феноменологии духа», что отрицание «лежит в сердце нашего бытия». Мысля, мы тем не менее не создаем бытие как таковое. Это проистекает уже из интенциональности нашего сознания: сознание есть сознание чего-то иного, нежели оно само, это — сознание бытия 37. Но посредством акта суждения мы превращаем бытие в тот мир, в котором, как обычно нами предполагается, мы живем, — в мир причинно взаимосвязанных индивидов. Мы не создаем бытие, но мы делаем из него сущее. Относится ли это к повседневному «Я»? Как оно создается? Для Сартра оно является производным от нашего опыта других, нашего опыта их как субъектов. «Другие» смотрят на меня, и под их взглядом я обретаю свое лицо, я получаю природу 38. От нее мне не отречься: «Я несу на себе ее тяжесть». Но лишь в «неискренности» я могу отождествить это эмпирическое «Я» с моим собственным сознанием — моим «для-себя-бытием», противостоящим моему «бытию-для-других». Подобно Хайдеггеру, Сартр считает, что «мое повседневное Я» управляется «другими», а не «мной самим», но я всегда могу сбросить с себя этот груз. Ошибкой Хайдеггера, полагает Сартр, было то, что тот считал опыт Ничто сравнительно редким, не замечая того, что весь мой опыт есть опыт негации. Мы можем спросить Сартра: кто здесь отрицает? И тут же получим ответ, что легация не может быть особой сущностью, так как все «особенное» само порождается отрицанием. Само сознание, заключает Сартр, должно быть Ничто. «Оно является не чем иным, как чистым ничтожением в- 384 себе-бытия; оно подобно дыре в сердце бытия». Отсюда происходит особое отношение Ничто к объективному бытию, в-себе-бытию. Будь сознание «всебе-бытием», оно не могло бы быть направленным на «в-себе-бытие». Крайняя странность этой излагаемой в терминах Ничто доктрины может стать чуть понятнее для британского читателя, если он припомнит описание актов сознания и их объектов в «Опровержении идеализма» Дж. Э. Мура (см. выше гл. 9). Там Мур пишет, что при рассмотрении любого психического акта от нас всякий раз ускользает то, что делает его актом сознания. Например, когда мы ощущаем голубизну, то от нас ускользает акт ощущения голубизны — мы видим голубое, а не акт сознания. Тем не менее Мур полагал, что сознание голубизны не следует отождествлять с той голубизной, которая им осознается. Эта трудность в схватывании сознания привела Джеймса, а за ним и Рассела к утверждению о «не-существовании сознания». Но Сартр уже доказывал, что сознание должно существовать 39 вследствие существования объектов. Гак что альтернативой для него оказывается существование сознания как Ничто. Если мы начнем его разыскивать, то не найдем ничего, кроме сущих, которые им осознаются, включая и эмпирическое «Я», но не найдем его самого. Однако, чтобы избежать трясины субъективизма, считает Сартр, нам важно сохранить понятие голого сознания — «того сознания, которым всегда располагает ученый, как чистого ничто простого наблюдателя». В то же самое время Сартр неизбежно приписывает этому Ничто положительные характеристики. У него, как он пишет, есть «страсть к бытию». Оно страстно желает сделаться субстанциальным, хотя это и логически невозможное притязание; пытаясь осуществить его, оно полагает «в-себе, творящее фактичность», т. е. Бога. «Но идея Бога внутренне противоречива, и мы теряем себя напрасно. Человек есть бесполезная страсть». Нам не избежать фактичности; наша «ужасающая свобода» оказывается нашей «действительной природой», а наше «ничто» — нашим «бытием». Идея Бога противоречива, поскольку в одном существе должны соединяться Бытие и Ничто. Чистота нашего сознания отождествляется Сартром с абсолютностью нашей свободы. Такое отождествление, по его мнению, естественно для всякого, кто держится картезианской традиции. Абсолютно свободно не эмпирическое «Я», а чистое сознание, и оно должно быть абсолютно свободным, поскольку оно создает все каузальные связи. Нельзя говорить о сотворенности нашего сознания или каком-то внешнем на него влиянии, поскольку это предполагало бы возможность того, что «создано» было именно то, в отношении к чему только и «созидаются» вещи. То, что мы называем «препятствиями» для нашей свободы, сходным образом представляют собой лишь препятствия в отношении совершаемого нами выбора. Например, вершина Эверест ограничивает нашу свободу действия лишь потому, что мы решили на нее забраться. Ни одно бытие само по себе, в силу одного лишь своего существования, не является препятствием для нашей свободы — мы всегда вольны преодолеть его, изменив свои цели. Существование таких препятствий поэтому ничем не уменьшает нашу свободу, хотя они — в первую очередь возникающие из существования других людей и налагаемой ими на нас «природы» — могут ввести нас в «неискренность», скрывающую от нас нашу собственную свободу. 385 Онтологические размышления Сартра представляют собой сознательное стремление довести до крайнего предела доктрину метафизической свободы; как раз во имя абсолютной свободы он жонглирует темной парой понятий, идеями-близнецами — бытием и небытием. В этой «свободе» ощутимо что-то патологическое: словно невротик убеждает себя, что его тревога есть мужество, а его деструктивность имеет творческий характер. Сартр вновь и вновь толкает нас к фрейдистской интерпретации его метафизики. В сказанном им столь немногое имеет буквальный смысл, что возникает соблазн истолковать эту метафизику как сновидение, как порождение фантазии. Но Сартр предвосхитил это намерение: конечно, он сознательно толкает нас к фрейдистскому толкованию. Он пишет, например, о «вязком» и «скользком» в очевидно сексуальных терминах. Этим он готовит путь к финальному повороту: сами сексуальные влечения представляют собой только символы онтологических нужд. Если фрейдист находит сексуальную символику во всей онтологии Сартра, то лишь потому, что сам фрейдист пытается скрыть от себя свое онтологическое одиночество — одиночество «Я», существующего только в своих свободных актах, осуществляемых в непристойном, фактичном, безбожном мире, не обладающем какими бы то ни было ценностями, кроме им самим созданных. Фрейдист пытается найти убежище в удобной доктрине, дескать, одиночество сводится к сексуальной нужде, удовлетворение которой вполне в человеческих силах. Таков ответ Сартра фрейдистам; этот ответ подробнейшим образом разрабатывается как «онтологический психоанализ». Лучше и не думать о том, что он написал бы о своих критиках из числа «философов обычного языка», если учесть богатый словарь Сартра. «Проклятая ясность» — такое описание британский читатель вряд ли применил бы к философии Сартра. Но когда его в прошлом близкий сотрудник Морис Мерло-Понти обрушился на «проклятую ясность» Сартра, то для этого имелись свои резоны: Сартр в душе остался картезианцем 40. Собственную философию Мерло-Понти в «проклятой ясности» никак не заподозришь; она даже характеризовалась как «философия двусмысленности». Сартровский субъект только в «неискренности» не понимает объекты; напротив, для Мерло-Понти объекты по самой своей природе загадочны, «двусмысленны». Его лозунгом, как и у Гуссерля, является «К самим вещам» или «Назад к восприятию» (он считает оба лозунга равнозначными). В резюме своих философских идей, подготовленном для вступления в должность профессора Коллеж де Франс 41, он так критикует рационалистическую традицию: «Мы никогда не перестаем жить в мире восприятия, но мы обходим его стороной в критическом мышлении... критическая мысль порывает с наивной очевидностью вещей». Задачей феноменологии для него является восстановление этого «первородства восприятия». Но феноменология, исповедуемая Мерло-Понти в главном его труде «Феноменология восприятия», 1945 (английский перевод 1962 г.), сильно отличается от того, что обычно подразумевается под этим названием 42. Если для Гуссерля в «Картезианских размышлениях» «истина пребывает внутри человека», то Мерло-Понти, вслед за Хайдеггером, отрицает понятие «внутреннего человека». Человек по сути своей есть «бытие-вмире». Феноменология в трактовке Мерло-Понти есть попытка уловить жиз- 386 ненный опыт, вернуться к донаучному миру, предшествующему всем формам высказываемых истин, — к тому миру, с которым мы действительно встречаемся в опыте. «Трансцендентальная редукция», «взятие в скобки» суждений науки, ведет нас не к чистому Это, как думал Гуссерль, но к телесному субъекту, вовлеченному в восприятие. Воспринимающий субъект телесен; упущением философии Хайдеггера, подчеркивает Мерло-Понти, является как раз недостаточное внимание к телу 43. Это вряд ли можно сказать о Сартре, которому Мерло-Понти многим обязан в своих феноменологических описаниях телесных отношений. Однако феноменология человеческого поведения у Сартра расходится с его онтологией, где субъект отождествляется с чистым сознанием. Объекты чистого сознания должны открыться ему раз и навсегда как бытие именно того, что в них явлено. Но объекты нашего жизненного опыта, по Мерло-Понти, всегда двусмысленны; мы можем неожиданно увидеть их совершенно по-новому; утка на картинке вдруг оказывается кроликом, угрожавший нам незнакомец неожиданно узнается как друг. Здесь очевидно влияние на Мерло-Понти гештальтпсихологии 44. В своей первой книге «Структура поведения» (1942) Мерло-Понти стремится детально обосновать то, что ни классический бихевиоризм, ни классическая гештальтпсихология не преуспели в создании науки о поведении 45. Он не считает обе эти теории бесполезными, но ставит их экспериментальные данные на службу собственным целям. Его основные аргументы против бихевиоризма навеяны гештальтпсихологией. Нормальное человеческое поведение не является реакцией на физические стимулы, механически воздействующие на организм; мы реагируем на ситуации, которые организм уже «наделил смыслом». Реакция на стимул, вроде голода, зависит не от физикохимической структуры стимула, но от того, видим ли мы еду, т. е. нечто привычное для нас в качестве пищи. До сих пор он соглашался с гештальтпсихологами. Но они совершают ошибку, просто заменяя «формами», или «целыми», атомистические стимулы бихевиоризма; словно эти «целые», или «формы», на которые отвечает организм, сами являются причинами. «Форма тут помещается среди природных событий; ею пользуются как причиной или реальной вещью». Действительное отношение между «формой» и нами самими, продолжает Мерло-Понти, является «диалектическим», а не механическим или причинным. Что это означает? Мерло-Понти намерен прояснить это в «Феноменологии восприятия». Он должен найти узкий проход между традиционными эмпиризмом и рационализмом. Он критикует традиционный эмпиризм на том основании, что «ощущения», служащие эмпиристам исходным пунктом всякого познания, представляют собой научные абстракции, а не объекты опыта. Наш полк восприятия состоит не из ощущений, но из вещей с промежутками между ними. Воспринимаемые вещи не могут и «конструироваться» из ощущений с помощью ассоциативных механизмов, часто привлекаемых для этого эмпиристами. Как и Брэдли до него, Мерло-Понти полагает, что не ощущения, а вещи могут ассоциироваться «по сходству» или «по смежности». Традиционной альтернативой эмпиризму была та или иная форма «интеллектуализма», для которого воспринимаемый опыт является лишь «спусковым крючком» для работы чистой мысли. Но тогда вообще непонятно, зачем нужен опыт. «Эмпиризм не видит того, что нам нужно уже знать нами 387 искомое, ибо иначе мы бы не искали; "интеллектуализм" не видит того, что мы не должны заранее знать искомое, поскольку иначе нам опять-таки не требуется поиск». Исходным пунктом для «среднего пути» между эмпиризмом и интеллектуализмом является «телесный субъект» — и не чистый объект, и не прозрачный субъект; он является принципиально «двусмысленным». В одних контекстах он воспринимается как объект, в других сам выступает как воспринимающий субъект. «Телесный субъект» не оперирует суждениями — его способ отношения к миру «более древний, чем у рассудка». Но все наши суждения в конечном счете базируются на его «жизненном опыте» мира. «Телесный субъект», говорит нам Мерло-Понти, всегда воспринимает больше, чем «здесь» имеется; больше того, что мы можем сказать в терминах световых волн и сетчатки; он видит дома, а не фасады, воспринимает как передний план, так и то, что за ним скрывается. А это означает, что у нас есть способ сопоставления «актуально имеющегося» и «чего-то еще» в нашем восприятии. Можно спросить: разве не наука устанавливает истину о видимом «здесь» при проведении такого сопоставления? Глядя на наделенные смыслом вещи, разве мы не «про-глядываем» их смысл, не приписываем им качества, которыми они не обладают в своем «здесь»? Если бы Мерло-Понти в ответ на это отождествил имеющееся «здесь» с тем, что нами воспринимается, то неизбежно пришел бы к крайнему субъективизму, которого пытался избегнуть и Сартр 47. Мерло-Понти вновь хочет найти «средний путь», теперь между реализмом и субъективизмом. Такова цель его «диалектического» описания отношений между телесным субъектом и миром. Если вернуться к предыдущему примеру, голодный телесный субъект видит то, что он принимает за пищу, а затем, в процессе еды, обнаруживает ее несъедобность — такое открытие воздействует на то, как он станет видеть в будущем. Телесный субъект встречается с миром, который уже включает в себя «смыслы» — как член определенного общества он воспринимает данную субстанцию как съедобную, а она оказывается несъедобной; но он может также придавать новые «смыслы» им обнаруживаемому. Так, он может найти новые виды пищи либо отбросить те, что ранее принимались как пища. Он и сталкивается с миром, и создает его, подобно тому как на картинке воспринимаемая им утка может превратиться в кролика. Посредством такой диалектики Мерло-Понти начинает «прокладывать» еще один «средний путь» — на сей раз между детерминизмом и сартровской концепцией абсолютной свободы. Сартр полагал, что свобода либо целиком отсутствует, либо она тотальна. Но в действительности, замечает МерлоПонти, она не есть ни то, ни другое. Будь свобода тотальной, и мы не могли бы отличать одни наши действия как свободные от других, где ситуация детерминирует наше действие. Мерло-Понти подчеркивает, что мы рождаемся в социальной ситуации; марксисты правы, когда настаивают на том, что наше положение социальных существ в значительной мере детерминирует то, как мы действуем, равно как и значительную часть того, что мы видим 48. Мы не можем целиком отбросить наше исторически обусловленное «Я». Но наша ситуация не детерминирует наш способ действия полностью, равно как уже готовые «смыслы», встречаемые нами в вещах, не полностью детерминируют то, какие «смыслы» мы сами найдем в вещах. 388 Язык является для Мерло-Понти превосходным примером диалектического отношения между нами и нашим миром. Наш язык устроен согласно набору фиксированных правил и значений, как они описываются грамматиками и составителями словарей. Мы не можем пользоваться словами как угодно. Но мы способны развить новый стиль в рамках существующего языка. Именно это совершается всяким великим произведением художественной литературы. Такое произведение написано языком, который существовал и до того, как оно было написано; однако этот язык уже не является тем же самым после включения в него нового стиля. Тем не менее проблемы остаются, и Мерло-Понти прекрасно это осознает. Как добавить что-нибудь к запасу объективных истин на основе одного лишь нового «жизненного опыта»? Как нам сказать вообще что бы то ни было о таком опыте, создавая феноменологию восприятия, без четких различий между нами самими и миром, между объектами и приписанными им значениями? А именно этого и не позволяет нам делать Мерло-Понти. Он долгие годы работал над книгой, которая первоначально должна была называться «Истоки истины», — в ней он собирался объяснить, как объективные истины могут выводиться из опыта восприятия. Но он сумел завершить только введение к этой книге, вышедшее посмертно под заглавием «Видимое и невидимое» (1965). Здесь его по-прежнему занимает проблема восприятия, но трудности тут скорее возросли, чем уменьшились. Философия, пишет Мерло-Понти, спрашивает о том, каков мир, еще до того, как мы начали о нем говорить, и адресует этот вопрос той «смеси мира и нас самих», что предшествует всякому размышлению. Но в таком случае может ли философ сказать что-либо об им обнаруженном? Что бы он ни говорил, это неизбежно окажется описанием мира, как о нем говорится, а не того мира, о котором говорится. Мерло-Понти возвращается здесь к «двусмысленности» языка: через язык мы догадываемся о большем, чем способны на нем выразить. Но мы ничего не можем сказать об этом «больше». В философии Мерло-Понти тем самым возвращаются хорошо знакомые проблемы. Как различить в языке опыт переживания с опытом понятийного описания этого переживания, если говорить мы вообще способны только с помощью понятий? И где, кроме языка, мы можем их сопоставлять? Вместе с этой появляется и другая дилемма: как отрицать тот взгляд, что мир нам просто «дан», по крайней мере в некоторых типах опыта, не приходя тем самым к заключению, что он нами целиком создан? Способность философии колебаться между абсурдными крайностями иной раз приводит в отчаяние, но она не случайна. «Средний путь», как показывает философия МерлоПонти, нелегко найти и трудно его держаться. 389
Ваш комментарий о книге |
|