Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Гомперц Т. Греческие мыслители

ОГЛАВЛЕНИЕ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Горгий из Леонтины

1. Летним утром 427-го года на скалистой террасе, именуемой «Пникс», расположенной к западу от акрополя, происходило большое движение. От сицилийских городов прибыли посланцы просить защиты от угрожающих Сиракуз. После того как посланные изложили свою просьбу перед советом пятисот, они были представлены народу, собравшемуся на Пниксе, чтобы и перед ним защищать свое дело. Лучшим оратором выступил здесь Горгий, сын Хармада. Его послали цветущие в то время Леонтины, именем которых еще по сию пору зовется маленький городок Лентини, лежащий у железной дороги, соединяющей Катанию с Сиракузами. Художественное красноречие было не совсем чуждо афинянам. Один представитель его, известный оратор Тразимах из Халкедона, был несколько месяцев назад осмеян в «Обжорах» Аристофана. Однако ни последний, отталкивающую характеристику гордой и бурной натуры которого дал впоследствии Платон, ни умерший за два года перед тем «олимпиец» Перикл со своим могучим натурализмом не доставляли избалованному вкусу афинян такого наслаждения, как сицилийский иониец, голос которого они впервые услышали. Горгий был в Афинах, по крайней мере, еще один раз. Как и в других областях Греции (в особенности на больших торжественных собраниях в Дельфах и в Олимпии), он пожинал там лавры и был высоко почитаем как народом, так и монархами (так, например, Ясоном, властителем Фер в Фессалии). Он окончил свою жизнь, сохранив полную свежесть духа и дожив более чем до ста лет. «Сон уже передает меня своему брату», - с этими шутливыми словами он отошел в вечность. Золотая статуя, которую он сам посвятил дельфийскому оракулу, и другая, которую воздвиг одинокому его внучатый племянник Эвмольп «из любви к нему и в благодарность за обра-
480
зование (от него полученное)», вещают потомству о его славе. Недавно открытая надпись на подножии статуи гласит: «Ни один из смертных не изобрел более прекрасного искусства, чтобы закалять душу для трудов мужеской добродетели».
Горгий был одним из основателей греческой художественной прозы. Древние знатоки стиля различали два рода речей и рядом с ними еще третий, промежуточный. Первые - это блестящие и легкие с размеренным движением, красочные и цветистые; они то обольщают душу вкрадчивым тоном, то поражают и трогают смелостью и величием образов. Таковыми были по преимуществу торжественные речи. Другие были точны и холодны, ясны и трезвы, с быстрым иногда бурным темпом, они действовали больше аргументами, чем образами, больше на рассудок, чем на фантазию. Таков был тип судебных речей. Над развитием этого последнего рода трудился Протагор, разработкой первых приобрел известность Горгий. Блестящее остроумие и богатство фантазии были основными свойствами его ума. Меткие слова, сохранившиеся нам от него, обнаруживают эти его духовные качества. Таково, например, его выражение об иллюзии сцены, когда обманутый оказывается мудрее, чем не обманутый; или его жалоба на тех, которые отворачиваются от философии, чтобы предаваться отдельным отраслям знания, и которых можно сравнить с «женихами Пенелопы, затевающими любовные интриги со служанками». Иные его сравнения порицаются античными пуристами; например, когда он (так же, как Шекспир в «Макбете») называет коршунов «живыми могилами», или Ксерокса «Зевсом персов». И мы замечаем известную искусственность его стиля, читая большие отрывки. Мы позволим себе привести часть обширного фрагмента из его «надгробной речи» в память афинян, павших на войне: «Ибо чего не было у этих мужей, что должно быть у людей? Могу ли я сказать, что хочу, и хотеть то, что должен, не возбуждая неудовольствия
481
богов, не будя недоброжелательства людей. Ибо они обладали добродетелью, как божественным, и смертностью, как человеческим. Кроткую справедливость они часто предпочитали суровому праву, хрупкости обычая правильность оценки, принимая за самое божественное и самое общее установление делать правое на правильном месте и говорить, и молчать, и переносить...»
Мы должны вспоминать, что при великих реформах стиля художественному часто предшествует искусственное. Примеры эпохи возрождения доставляют нам поразительные параллели того, что в древнее и в новое время так усердно порицали в прозе Горгия. «Любовь к равному числу слов в двух антитетических предложениях, даже к равному числу слогов, подчеркивание противопоставляемых слов ассонансом или настоящей рифмой», рядом с этим «чрезмерность гипербол и искусственных метафор» - эта характеристика вполне подходит к стилю нашего софиста, хотя она заимствована из изображения «alto estilo» испанца Гуевары, введенного в Англию Джоном Лили (книга Гуевары: «Iibro aureode Marco Aurelio» вышла в 1529 году). Когда Шекспир осмеивает стиль, образчиком которого был роман Лили «Euphues» (1578), то он делает это в таких выражениях, которые как бы выдуманы для того, чтобы восстановить перед нами уродство стиля Горгия. For, Harry, nord I do not speak to thee in drink but in tears, not in pleasure but in passion; not in words only, but in woes also. Мы имеем право говорить здесь именно об уродствах. История новых приемов стиля - не только в ораторском искусстве - обнаруживает три фазы: частое, но не чрезмерное применение их теми, кто их изобрел или снова ввел; затем уже злоупотребление со стороны подражателей, в неуклюжих руках которых известный прием становится привычными приемами в расширенном кругу, и в определенных случаях. Две первые стадии в современных параллельных явлениях, по мнению знатоков, пред-
482
ставлены Гуевара и Лили, а в древности Горгием и автором (или авторами) псевдо-горгианских декламаций («Похвала Елене» и «Паламед»), а отчасти и Исократом. Однако так называемый «эвфуизм» (от романа «Эвфуэс») был для Шекспира не только предметом насмешки. Один из его элементов и именно тот, где Гуевара непосредственно сходился с Горгием, перешел в плоть и кровь Шекспира, так же как и Кальдерона. Мы имеем в виду то жонглирование остроумными словечками и то чрезмерное богатство быстро сменяющихся образов, которые не служат уяснению или оживлению мысли; они не средства к цели, они являются сами в известном смысле самоцелью. Своеобразные черты языка Горгия и его двойника в эпоху возрождения можно, может быть, свести к двум основным причинам: к характерному для начала великой литературной эпохи исканию новых способов выражения, которые вначале ценятся слишком высоко; и к духовной полноте молодой и свежей жизни, переливающейся через край, необузданной, резвящейся и неутоленной существующими формами. Мы и теперь еще встречаем людей, у которых слишком много творческого духа и которые настолько плохо владеют им, что самые обыкновенные вещи не умеют выразить иначе, как на необычный лад, как будто мысль не хочет облечься в уже готовую одежду; всякий раз она сызнова сама готовит ее себе.
Из речей Горгия нам известны пять, частью по коротким сообщениям, частью по отрывкам: олимпийская и пиренейская речи, похвала Ахиллесу и похвала элеатам и, наконец, вышеупомянутая надгробная речь. Последняя и олимпийская речи отличаются панэллинистской тенденцией. Мы уже отметили однажды, что странствующие учителя, чувствовавшие себя как дома во всех областях Греции, были в такой же мере, если не больше, чем поэты, исполнены всегреческого патриотизма и являлись носителями национальной идеи единства Эллады, разделенной политически. Два места в речах Горгия подкрепляют такое
483
предположение. В олимпийской речи софист призывает греков, раздираемых междоусобиями, «делать предметом побед своего оружия не собственные города, а страну варваров». А в афинской надгробной речи он вспоминает о подвигах, проявленных в общей борьбе с персами: «Победы, одержанные над варварами, требуют радостных гимнов, победы же над греками жалобных песен».
2. Однако Горгий должен занять нас не столько как реформатор стиля, не столько как патриот, сколько как мыслитель. Он занимался и натурфилософией, и нравственной философией, и диалектикой. К несчастью, у нас нет точных сведений о двух первых отраслях его деятельности. Мы знаем лишь, что он занимался вопросами оптики и, идя по стопам учителя Эмпедокла и исходя из его воззрений, пытался объяснить действие зажигательного стекла. В качестве учителя добродетели он не выступал, а потому, если возможно провести резкую грань между риторами и софистами, то его нужно причислить к первым. Однако так как он был наполовину ритором, наполовину философом, то его можно причислить к софистам в широком смысле этого слова. Если он не учил добродетели, то все же разбирал эти вопросы в своих сочинениях. При этом он стремился не к упрощению этого понятия, не к сведению различных его подвидов к одному общему корню, но предпочитал излагать и разбирать в них одни, более подходящие мужчинам, и другие, более подходящие женщинам. В качестве диалектика он проследил саморазложение элейского учения о бытии, которое мы встречаем у Зенона, до полного отрицания понятия бытия. И здесь же тоже приходится сожалеть, как мало нам известно об учении, содержащемся в его книге «О природе, или О несуществующем» (может быть, только в первой ее части, вторая ее часть посвящена физике), а также о его обосновании. Главным нашим источником является книга, которая приписыва-
484
лась некогда Аристотелю, но которую в действительности надо признать позднейшим произведением его школы. Это сочинение рассматривает, кроме того, доктрины Ксенофана и Мелисса и притом, по общему мнению, на него нельзя вполне полагаться. По отношению же к учению Горгия находят возможным считать ее свидетельство достаточным. Однако не нужно забывать, что наше доверие в данном случае более широко только потому, что у нас совершенно нет оригинальных отрывков и почти нет побочных дополнительных сведений, могущих контролировать наши сведения.
Горгий хотел доказать три тезиса: ничего не существует; если бы существовало, то оно было бы непознаваемо, а если бы оно было познаваемо, то познанное нельзя было бы выразить.
В пользу первого тезиса приводятся два аргумента. В качестве «первого, специально Горгию принадлежащего, аргумента» является следующее. Выставляется незначительное и, по-видимому, безобидное положение: «Не-бытие есть не-бытие». Отсюда выводятся очень важные заключения. Если не-бытие есть хотя бы только не-бытие, то оно все же есть нечто, следовательно, оно есть и ему можно приписать существование. Этим уничтожается различие между бытием и небытием. И далее: если не-бытие (как было только что доказано) есть или существует, то отсюда следует, что бытие, как противоположность его, не есть или не существует. Таким образом, нам представляется на выбор: либо различие между бытием и не-бытием считается упраздненным (как того требовала первая часть аргументации); тогда ничего не существует: ибо не-сущее не существует, а потому не существует и оказавшееся равноценным ему, сущее; либо различие не упразднено; тогда (как требует вторая часть аргументации) бытие все же не существует, именно благодаря своей противоположности к не-бытию, признанному существующим.
485
Вряд ли нужно кому-нибудь указывать, что слова «бытие» и «сущее», «не-бытие» и «не-сущее» употребляются здесь без различия, и мы не знаем, виноват ли в этой спутанности сам Горгий или наши источники. Нет надобности тоже напоминать и о том, что не-бытие, как только ему приписано бытие, уже не может считаться не-бытием, а автор этого заключения в действительности тем именно и оперирует, что мнимо положительную сторону этого заключения он выставляет против отрицательной. Но даже и положение тождества, из которого исходит эта аргументация, несостоятельно по нашему мнению, и даже бессмысленно. «Белое есть белое», это, думается нам, не само собой понятное, а просто непонятное выражение, понятие субъекта просто повторяется здесь как предикативное понятие, тогда как суждение или задача предложения заключается в том, чтобы связать два понятия или члена предложения (субъект и предикат) и указать нам этим на фактически существующую связь. Подробнее говорить нам об этом здесь не место. Важнее другое. Из этого положения тождества возможны такие заключения только благодаря двусмысленности слова «есть». В положении «не-бытие есть не-бытие» «есть» играет лишь роль связки. Однако в дальнейшем это словечко применяется в таком смысле, как будто оно означает существование и притом внешнее объективное существование. Это подобно тому, как если бы из положения «кентавр есть продукт фантазии» хотели сделать вывод, не только что представление кентавра должно существовать в нашем сознании прежде, чем мы можем говорить о нем, что было бы вполне правильно, - но что кентавру присуще также и внешнее и объективное существование. К этому присоединяется и непозволительное изменение суждения на противоположное, что производится во второй части аргументации. Ибо, даже если допустить, что «небытие есть», то все-таки отсюда никак не будет следовать, что «сущее не есть». Разве из положения «не-белое
486
существует» можно вывести заключение, что «белое не существует»? Однако как ни велики все эти ошибки, они все же совсем не характерны только для Горгия. Злоупотребление положениями тождества, связкой, непозволительное изменение суждений - все это мы встретим еще часто, особенно у Платона, и притом не только в том ослепительном диалектическом фейерверке, который именуется «Парменидом».
Второй аргумент в пользу первого тезиса совершенно иного характера. Здесь Горгий исходит из противоречащих утверждений, к которым пришли его предшественники, и подводит им итог. Сущее должно быть единым или многим, оно должно быть либо возникшим, либо невозникшим. Но всякое из этих предположений опровергается отчасти Мелиссам (отчасти, должны мы прибавить, слиянием их аргументов) одинаково основательными, - или одинаково мнимыми? - аргументами. Но если существующее не есть ни единое, ни многое, ни возникшее, ни невозникшее, то оно вообще не может существовать. Вместе со всеми предикатами, которые отнимаются у него, падает и его реальность. Применяемая здесь аргументация займет нас впоследствии как принцип «исключенного третьего». Здесь еще меньше надобности останавливаться на этом, что остается спорным, не приписывал ли Горгий этому второму аргументу только условное значение. Может быть, он должен был только означать следующее: если признать силу за противоречивыми аргументами философов, в особенности Мелисса и Зенона, против множества, единства и т.д существующего, то необходимо сделать и дальнейший вывод, не сделанный ни одним из обоих философов, что это якобы существующее не существует. На такое толкование указывает, по крайней мере, наш главный источник, где различают его «собственный» аргумент от второго аргумента, в котором «он соединяет все то, что было сказано другими».
Мы переходим ко второму тезису: непознаваемости существующего даже в том случае, если допустить
его существование. Мы позволяем себе вольно передать его суть. Если бы сущее было познаваемо, то что-нибудь должно бы ручаться за правильность такого познания. Но где искать это ручательство? Не в чувственном восприятии, необманчивость которого так сильно оспаривается. Значит, в мышлении и представлении? Это можно было бы допустить, если бы, как известно, мы не могли представлять ложное, например, бег колесницы по поверхности моря. И если согласие многих в отношении чувственного восприятия не доказывает его правдивости, то как может доказать это согласие многих в мышлении и представлении? Это было бы возможно лишь в том случае, если бы у нас не было способности представлять нереальное; но вышеуказанный пример показывает, что это не так.
Здесь нужно обратить внимание на связь сказанного с философией того времени, и в особенности с Парменидом. Наши читатели помнят его слова: «Неизреченно и немыслимо небытие», и «Мышление и бытие есть одно и то же». В таких выражениях можно действительно открыть утверждение, что неистинное не представимо. Л так как именно Мелисс особенно резко оспаривал обманчивость чувственного восприятия, то вполне допустимо предположение, что этот аргумент Горгия был направлен против элеатов; его можно было бы выразить так: Мелисс учил нереальности чувственных вещей и направлял наше познавательное влечение на «сущее», скрытое за ними. На чем же должно основываться это наше познание? Только на мышлении и представлении, согласно утверждению Парменида, что последнее направляется только на действительное. Но этому противоречит вышеуказанный пример, где мы представляем нереальное. С другой стороны, это и правильно и неправильно, что наше представление не может обращаться к голым фантазиям. Это правильно, поскольку речь идет об элементах наших представлений, это неправильно, поскольку речь идет об их комбинациях. Бег колесни-
488
цы по поверхности моря есть произвольная комбинация представлений, несвойственная природе вещей, так же, как кентавр или окрыленный лев. Но отдельные элементы, входящие в этот комплекс представлений, должны были уже раньше быть в нашем сознании. Они-то, по крайней мере, эмпирически истинны. Это различие элементарных и комбинированных представлений очень существенно; аргументация Горгия совершенно не коснулась его. Однако и здесь нужно напомнить о том, что в этой ошибке виноват не один Горгий, а вся его эпоха. Вопрос: возможно ли и как вообще возможно представлять ложное - составлял серьезное затруднение для мыслителей той эпохи и последующей. Мы увидим, как серьезно и не напрасно борется с этою трудностью Платон в «Феетете».
Третий тезис гласит: познание сущего, если это последнее есть и если бы оно было познаваемо, все же не может быть выражено. Тезис подкрепляется следующим образом. Средство общения есть язык. Но как можно словами или каким-либо другим знаком, который как таковой по существу не однороден с обозначаемым, сообщать что бы то ни было другое, кроме слов и других знаков? Например, как передать красочное восприятие? «Как взор не познает звуков, так и слух не воспринимает цвета». И если указывают кому-либо на предмет, который производит на нас известное красочное впечатление, то что ручается нам за то, что впечатление, произведенное на другого, совершенно совпадает с нашим? Недостающая в нашем источнике заключительная часть гласила приблизительно таю еще меньше может язык, составляющий часть нашей природы, давать представление другим о внешнем и чуждом нашей субъективной сущности бытии, даже если бы мы сами имели о нем понятие.
Для обоснования этого тезиса нужно заметить, что он содержит действительно ценную мысль и неопровержимо доказывает и обосновывает ее, именно эту мысль, что мы совершенно не можем быть уверены в
489
полном тождестве элементарных ощущений наших и других людей. При этом несущественно, что в аргументацию вплелось несколько обычных в то время ошибочных заключений. «В двух субъектах не может быть одно и то же представление, ибо тогда единое было бы вместе с двояким». (Смешение тождества по качеству с тождеством по числу.) «И даже допустив это, все же одно могло бы являться обоим различным, так как они не вполне подобны; ибо если бы они были таковыми, то их было бы не двое, а один» (такое же смешение).
3. Значительно труднее судить собственно о цели этого венка тезисов, нежели о его логической ценности. Никто не сомневается, что полемическое сочинение Зенона дало образец. Но был ли и руководящий мотив тот же, что у Зенона, об этом, по крайней мере, можно ставить вопрос. Этот последний хотел, как известно нашим читателям, отплатить за те нападки, которым подвергался его учитель Парменид. Возможно, что подобный мотив был и у Горгия. Во всяком случае, между сравнительно наивной верой в свидетельство чувств, которую исповедовал Эмпедокл, и элейским отрицанием ее - целая пропасть. Учение Эмпедокла о природе должно было быстро устареть ввиду новых умственных течений; какой-нибудь Зенон или Мелисс не могли смотреть на него иначе, как с насмешливым пренебрежением. И действительно, древность уже имела «критику» эмпедокловского учения, вышедшую из-под пера Зенона. Мы видели уже, что аргументация Горгия была главным образом, если не исключительно, направлена против элеатов. С особенным удовольствием он натравливает одного на другого двух младших представителей учения о бытии. Так, во второй аргументации первого тезиса, которую мы должны рассмотреть подробнее, из старого догмата физиков, из вечности или временной неограниченности мира, Мелисс вывел его пространственную неограниченность. Горгий подробно доказывает ему, что такое бес-
490
конечное не может существовать. Ибо где может оно существовать? Не в себе и не в другом; так как в последнем случае оно не было бы бесконечным, в первом же случае существовало бы две бесконечности; содержащая и содержимая. А что при этом он опирается на зеноновский аргумент, касающийся пространства, это определенно указывается в нашем главном источнике. Это опровержение одного из младших элеатов другим, во всяком случае, очень забавляло его, и возможно, что тут было замешано и личное чувство.
С большей достоверностью решается вопрос о том, предназначался ли нигилизм Горгия для разрушения фундамента всех наук и содействовал ли он этому. Таково было всеобщее мнение, против которого возражал до сих пор только Георг Грот. Его предположение, что Горгий не касался феноменального мира, а лишь за ним лежащего, «ультрафеноменального или ноумена», было встречено замечанием: «наши сведения не содержат ни малейшего указания на такое ограничение». Конечно, нет. Но разве нужно ясное указание или хотя бы намек там, где недвусмысленно говорят факты? Способ выражения Грота слишком современен и потому не вполне адекватен. Но совершенно аналогичное отношение, как между кантовским феноменом и стоящим за ним ноуменом или «вещью в себе», существовало между чувственным миром и «сущим» Парменида и Мелисса, хотя это сущее и носит на себе следы эмпирического происхождения и хотя бы оно все же еще мыслится как пространственное. Правда, мы напрасно ищем у Горгия термин, который бы резко указывал на это различие. Но разве кто-нибудь думает серьезно, что Горгий, отказываясь от «сущего», был склонен отказаться от всякого понимания природы вещей? Разве он отрицал всякую правильность в природе? Разве он не ожидал восхода солнца следующего дня, возврата ближайшей весны, повторения одинаковых событий при одинаковых обстоятельствах, разве не верил он в прочность вообще свойств,
491
как и его философские противники? Кто не думает этого и не склонен приписывать тонкому мыслителю грубой, бросающейся в глаза непоследовательности, тот должен предположить, что это различие, отмечено оно или нет техническим термином, во всяком случае, существовало в его уме. А тогда, может быть, напрашивается предположение, что это отсутствующее обозначение можно найти там, где Горгий говорит с нами собственными словами, а именно в названии книги: «О природе, или несуществующем». Правда, недавно это заглавие назвали «грубым фарсом» и увидели в нем доказательство того, что Горгий шутил со своими тезисами. Но в противовес этому следует напомнить, что коринфский философ, Ксениад (современник Демокрита), полагал, что все исходит «из несуществующего» и снова погружается «в несуществующее». Учение Платона о материи дает нам пример совершенно серьезно задуманного применения понятия несуществующего.
Если мы не ошибаемся, то настоящий и самый глубокий основной мотив полемики Горгия мы находим во втором тезисе. Из него мы узнаем, что в аргументации элеатов он нападал на то, что должен находить неправильным всякий непредубежденный читатель. При чтении Парменида и Мелисса у нас все время невольно возникает возражение. Как можете вы - хочется , сказать обоим мыслителям - так уверенно относить значительную часть всего человеческого познания к области обмана, остальную часть считать неоспоримой истиной. Где ручательство того, что одна часть ваших способностей вас всецело обманывает, тогда как другая ведет к безошибочному пониманию? Где мост, ведущий вас из мира субъективной иллюзии, в которую вы сами вполне погружены, к области чистого объективного бытия? Учение Парменида давало тем более повода такому возражению, что оно всецело основывало душевную жизнь на телесной. Правда он выражается так только в «словах мнения». Однако и в
492
«словах истины» нет ничего, что бы противоречило этому. Ему и его последователям нельзя было ухватиться за принцип: тело вводит нас в заблуждение, но бессмертная душа несет нам вести из мира чистой истины. Ибо ни одно слово не указывает на то (а все, наоборот, говорит против), чтобы Парменид приписывал «психее», которая, по его мнению и согласно орфико-пифагорейскому учению, переживала тело и испытывала разнообразные превращения, какое бы то ни было участие в бодрственной душевной жизни и в процессе познания. Вряд ли мы ошибемся, предполагая, что неудовлетворенность столь мало обоснованными догматическими утверждениями и являлась самым сильным мотивом полемики Горгия против элеатов и отстаиваемого ими учения о бытии.
4. Здесь кстати напомнить о родственных явлениях той же эпохи. Растущее самоограничение, борьба против самоуверенного догматизма старых школ, - ваг та главная черта поворота, произведенного Гиппократом и его учениками во врачебной науке. С этим связывался уклон к релятивизму, первые намеки которого мы встречаем у Гераклита. Не то, что человек есть сам по себе, а что он есть по отношению к тому, что он ест и пьет, а также к тому, что он делает, - вот та скромная, но вместе с тем и трудно достижимая цель исследования, намеченная глубокомысленным автором книги «О старой медицине». Пышные фантазии, изгнанные им из области науки, он заменил скудными, но верными результатами наблюдения и опыта. Такое же ограничение высоко парящих до сего времени притязаний и тот же дух релятивизма находим мы в единственном сохранившемся до наших дней памятнике так называемой «софистики», в речи «Об искусстве». Назовем ли мы Протагора автором этого сочинения или нет, во всяком случае, мы встречаем там главное метафизическое положение этого софиста, и притом в такой форме, которая ясно ука-
493
зывает на влияние этого релятивистского духа; при этом мыслитель, который так определенно ставил «человека» на первый план познания, не мог не видеть, что познания ограничены пределами человеческих способностей.
Самоограничение и релятивизм, эти черты мы снова встретим при характеристике ближайшей эпохи в учении Сократа; другим признаком повышенной строгости научных требований является стремление к точному ограничению понятий. Шаг в этом направлении делает Продик своим точным различением синонимов, к несчастью известным нам только в общих чертах. Точностью в применении слов отличаются и речи, влагаемые Платоном в уста Протагору. Видеть здесь прогресс не мешает нам даже намеренно карикатурное изложение. Так, например, когда Платон заставляет софиста говорить о применении оливкового масла в поваренном искусстве, цель которого лишь ; в том, «чтобы заглушить отвратительные впечатления ; от кушаний и приправ, достигающие через нос», то комичность заключается здесь в несоразмерности тонкого выражения с тривиальностью его применения. Однако этот ловкий прием несравненного карикатуриста не может заставить нас не видеть заслуги в строгом разграничении чувственного впечатления и его объекта, с одной стороны, и чувственного ощущения и сопровождающего его чувства удовольствия и неудовольствия - с другой, каковое различение было совершенно чуждо той эпохе. Собственно попытку определения понятия мы впервые встречаем в сочинении «Об искусстве» в следующей фразе: «И прежде всего я хочу определить, что я считаю сущностью (или целью) врачебного искусства, а именно: полное устранение. страдания больных и смягчение силы страдания и» (как прибавляется с намеренной парадоксальностью) «не осмеливаться подходить к тем, которые уже осилены болезнью». Невыполненное намерение определения мы встречаем у Демокрита: «Человек есть то, что
494
мы все знаем», а его же определения понятий тепла и холода, известные Аристотелю, не сохранились. Первоначальной родиной попыток была область математики. На это указывает, не говоря уже о приписываемом Фалесу определении числа, указанная выше полемика Протагора против определения касательной, а также те определения, которые Автолик приводит в начале своих книг «О подвижном шаре» и «О восходе и заходе звезд». (Если эти книги и относятся к исходу IV века, то, во всяком случае, они предполагают длинный ряд предшественников.) Пифагорейцы (как сообщает Аристотель) пытались определить некоторые моральные понятия. Наконец, мы находим два определения у Горгия: определение риторики, которого мы не коснемся, и определение цвета. Приводя в первый раз это определение, Платон шутит над его словесным выражением, но в другом своем сочинении зрелого возраста он соглашается с ним по существу так же точно, как он распространяет в старости свое уважение к личности этого софиста и на его этические доктрины. Определение основывается на эмпедокловом учении о «порах» и «истечениях», согласно которому восприятие цвета происходит лишь в том случае, когда одно соответствует другому. Определение это гласит: «Цвет есть истечение, исходящее от пространственно оформленного, соответствующее зрению и достигающее восприятия». Это определение юный Менон слышал из уст Горгия в Фессалии, где софист жил в последние годы своей жизни (передано в диалоге Платона «Менон»).
Так как Платон избегает бесцельных анахронизмов, то из этого указания можно заключить, что Горгий занимался вопросами физики еще в старости, долгое время спустя после издания своих диалектических тезисов. С этим согласуется и то, что большая часть его учеников, хотя они и были преимущественно риторами и политиками, обнаруживает следы естественного научного образования. Мы имеем прекрасную речь
495
Алкидама, уже известного нашим читателям как представителя естественного права, в ней восхваляется искусство импровизации, и произведения этого рода признаются гораздо более ценными, чем письменно разработанные речи. Его перу принадлежала книга, трактующая о физике, может быть, написанная в диалоговой форме. Другой менее значительный ученик Горгия, оратор Поль, является у Платона тоже природоведом. Наконец, хотя Исократ одинаково отказался как от физики, так и от диалектики, он тем не менее прославлял Горгия как своего учителя в естествознании; на изображении, украшавшем его могилу, можно было видеть софиста, указывавшего на небесный глобус. Трудно представить, чтобы в памяти ученика сохранился образ учителя как представителя ранней, им самим отвергнутой впоследствии, стадии своей деятельности; а потому и это обстоятельство говорит против предположения, что эти парадоксальные тезисы входили как бы клином в деятельность софиста и делили ее на две неравные части. Правда, мы совершенно не знаем ни того, сопровождал ли он свои физические теории подобно Пармениду оговоркой, ни то, имел ли он в виду при оспаривании понятия бытия исключительно строгую элейскую его форму и перешел к феноменалистическому воззрению и избегал ли как ученик его, Ликофрон, употребления глагола «быть» в качестве связки. Мы не можем даже разрешить противоречие между двумя свидетельствами наших главных источников; с одной стороны, Горгий якобы, утверждал, что «ничто существует», с другой -'он будто бы оспаривал само понятие как бытия, так не-бытия..
Так называемым нигилизмом Горгия хотели объяснить то, что он будто бы отказался от научных занятий и предался исключительно искусству диалектики; но так как факты противоречат этому, то говорят, что, будучи последовательным, он должен бы был поступить так Однако никто не хочет сделать такого же зак-
496
лючения в другом аналогичном случае. По словам Ксепофонта, Сократ особенно выдвигал противоречия в философии, которые разделяли его предшественников совершенно так же, как это делал Горгий. Одни утверждали, что сущее только одно, другие, что оно бесконечно по числу; одни говорили о постоянном движении, другие отстаивали всеобщую неподвижность, одни утверждали возникновение и гибель всех вещей, другие отрицали и то и другое. Отсюда Сократ делал заключение о бесплодности и безрезультатности подобных исследований, выходящих, как он думал, за пределы человеческих способностей. Однако он не делает дальнейшего заключения о тщетности всякой попытки, направленной к пониманию природы. Он хочет, чтобы его ученики приобретали известный запас сведений о природе, нужный для практического применения, например, чтобы по астрономии они знали столько, сколько нужно для кормчего. Мысль, что вся наука лишена почвы до тех пор, пока не устранено это противоречие мнений, совершенно чужда Сократу, настолько чужда, что он, напротив, хочет открыть для исследования новую область, делая предметом основательного прозрения «человеческие вещи». И в этом предприятии его не смущает сомнение, явившееся результатом обнаружения указанных противоречий.
Правда, Сократ не расчленял критически и не отвергал, подобно Горгию, понятие «сущего». Но никто ведь не будет утверждать, что это понятие, которому Сократ, как и Горгий, не хотел приписывать с уверенностью никаких предикатов, играло какую бы то ни было роль в его учении. Правильно лишь то, что он оставил старые истоптанные тропы исследования, так как они не вели, казалось, к желанной цели. Здесь мы касаемся пункта, который имеет большое значение для характеристики эпохи. Разочарование в возможности разрешить задачи, над которыми бились предшествующие поколения, является одним из факторов
497
того переворота, который мы уже наблюдали на многочисленных примерах. Космология (в самом широком смысле слова) все более и более оттесняется антропологией (тоже в самом широком смысле этого слова). Мы уже пытались дать подробную оценку некоторым из этих факторов. Следует, однако, упомянуть еще об одном, самом неприметном и в то же время самом действительном факторе, о времени. Должно было пройти длительное время, прежде чем человек стал для себя достойным объектом научного рассмотрения. Нужно было время и обусловленный им рост самооценки, и наряду с этим постепенно увеличивающееся господство над природой и усовершенствование государственной и общественной жизни, наконец, и накопление духовных сокровищ. Сначала пробуждающееся стремление к исследованию обращалось исключительно на внешнюю природу. Если при этом человек не вполне забывал себя, то он казался себе зеркалом, мутным и хрупким зеркалом внешнего мира. Наступил, наконец, момент, когда самосознание обратило его внимание на собственные способности как на границы и условия всякого познания; как следствие бесплодных попыток разрешить проблему миру явился упадок духа. Эти обстоятельства вместе с повышенной самооценкой направили внимание исследований на человека, как «на самую насущную заботу человечества». Одним из следствий такого переворота была глубокая серьезность и повышенная интенсивность. Перворазрядные умы, которые полстолетия назад, наверное, увеличили бы собой ряды натурфилософов, обратились теперь, согласно требованию Сократа, к занятиям «человеческими вещами». Прежде чем перейти к так много раз уже упомянутому нами афинскому мыслителю, который решительнее всех выставил это требование и осуществил его, мы бросим взгляд на перемену, произошедшую в силу указанных нами влияний в историографии.

498

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.