Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Бодрийяр Ж. Симулякры и симуляция
Животные
Территория и метаморфозы
Чего хотели палачи от Инквизиции? Оправдания Зла, принципа Зла. Необходимо было заставить говорить обвиненным, что они были виновны лишь случайно, из-за вмешательства принципа Зла в божественный порядок. Так, признание восстанавливало внушающую каузальность, и мучение, истребление зла в пытке, было лишь триумфальным завершением (ни садистским, ни покаянным) возведения Зла в ранг причины. В противном случае, малейшая ересь сделала бы подозрительным все божественное творение. Точно так же, когда мы используем и злоупотребляем животными в лабораториях, в ракетах, с такой экспериментальной беспощадностью, во имя науки, какое оправдание мы ищем, препарируя их под скальпелем и электродами?
Как раз оправдание принципа объективности, в котором наука никогда не уверенна, в котором она тайно разочаровалась. Необходимо заставить сказать животным, что они таковыми не являются, что животность, дикость, и вместе с тем то, что подразумевает невразумительность, радикальную странность вместо разума, не существует, но что наоборот, поведение самое животное, самое странное, самое анормальное, имеет место в науке, в физиологических механизмах, в мозговых соединениях, и т.д. Необходимо убить в животных животность, и присущий ей принцип неуверенности.
Экспериментирование, таким образом, представляет не средство, ведущее к какой-либо цели, но современную форму вызова и пытки. Оно не создает вразумительность, оно вымучивает научное признание, как когда-то вымучивали профессию веры. Признание того, что очевидные отклонения, болезнь, животность, безумие, есть лишь временная трещина в прозрачности каузальности. Данное доказательство, как когда-то доказательство божественного разума, необходимо переделывать постоянно и повсюду – в этом смысле мы все животные, и животные из лаборатории, которых постоянно тестируют, с целью выкачать из них рефлекторное поведение, являющееся до такой степени признанием рациональности в последней инстанции. Повсюду животность должна уступить место рефлекторному животному началу, изгоняя порядок из необъяснимого, дикого, чьим воплощением как раз и остались для нас животные, в своем молчании.
Животные, таким образом, предшествовали нам на пути либерального уничтожения. Все аспекты современного обращения с животными воссоздают перипетии человеческой манипуляции, экспериментирования в целях производственного ускорения в животноводстве.
Собравшиеся на конгрессе в Лионе, европейские ветеринары обеспокоены болезнями и психическими расстройствами, число которых растет в производственных животноводческих комплексах.
(Наука и Будущее, июль 1973)
У кроликов развивается патологическое расстройство, они становятся копрофагами и бесплодными. С самого рождения кролик, кажется, «беспокойным», «неадаптированным». Повышенная чувствительность к инфекциям, паразитизму. Антитела теряют свою эффективность, самки становятся бесплодными. Спонтанно, если можно так сказать, смертность возрастает.
Истерия цыплят провоцирует истерию всей группы, возрастая до коллективного «психического» напряжения, которое может достигнуть критического порога: все животные начинают летать и кричать во всех смыслах. Когда кризис стихает, наступает подавленность, общий страх, животные укрываются в углах, немые и словно парализованные. С наступлением первого шока, кризис начинается снова. Это может продолжаться многие недели. Была сделана попытка дать им транквилизаторы…
Каннибализм у свиней. Животные ранят сами себя. Телята принимаются лизать все, что их окружает, иногда до смерти.
«Необходимо констатировать, что животные в скотоводстве страдают «психически»… Становится необходимой зоо-психиатрия… Психизм фрустрации является препятствием на пути нормального развития».
Притушенное освещение, красный свет, приспособления, транквилизаторы, все бессильно. У птиц существует иерархия в доступе к пище, pickorder. В таких условиях перенаселения, последние в этом порядке вовсе не добираются до пищи. Следовательно, возникло желание сломать pickorder и демократизировать доступ к пище при помощи другой системы распределения. Фиаско: разрушение этого символического порядка влечет тотальную путаницу среди птиц, и хроническую нестабильность. Хороший пример абсурдности: все знают аналогичные губительные последствия, причиненные демократической доброй волей в племенных обществах.
У животных появляются психосоматические заболевания! Экстраординарное открытие! Рак, язва желудка, инфаркт миокарда у мышей, у свиней, у цыплят!
В заключение, говорит автор, возможно единственным лекарством может стать пространство – «немного больше пространства», и многие наблюдаемые расстройства исчезли бы». В любом случае, «судьба этих животных стала бы менее жалкой». Таким образом, он удовлетворен этим конгрессом: «В рамках актуальной деятельности, касающейся судьбы животных в животноводческих комплексах, мы можем видеть, как который раз воедино сливаются мораль и смысл хорошо понятного интереса». «Нельзя делать что угодно с природой». «Расстройства, ставшие достаточно серьезными для того, чтобы повлиять на рентабельность предприятия, это снижение прибыли способно привести к тому, что животноводы создадут животным более нормальные условия жизни». «Для того чтобы иметь здоровое животноводство, необходимо будет отныне заниматься также ментальным равновесием животных». И он предвидит время, когда животных будут оправлять, как людей, в деревню, чтобы поправить это ментальное равновесие.
Никогда еще не было сказано лучше о том, насколько «гуманизм», «нормальность», «качество жизни» являются лишь перипетией рентабельности. Параллель очень явственна между этими больными животными прибавочной стоимости и человеком индустриальной концентрации, научной организации работы и заводов на конвейере. Где капиталистические «животноводы» также пришли к раздирающему пересмотру режима эксплуатации, инновационного и заново изобретающего «качество работы», «обогащение задач», раскрывающего «человеческие» науки и «психо-социологическое» измерение завода. Только безвозвратная смерть делает пример с животными еще более ослепительным, чем пример с людьми на конвейере.
Против индустриальной организации смерти, животные не обладают никаким иным ресурсом, другим возможным вызовом, кроме как самоубийство. Все описанные аномалии суицидальны. Эти противостояния являются поражением индустриального разума (снижение прибыли). Но в особенности, чувствуется, что они противоречат логическому мышлению специалистов. В рамках логики рефлекторного поведения и животного-машины, в рациональной логике, данные аномалии не квалифицируемы. Тогда мы будем награждать животных психизмом, иррациональным и расстроенным психизмом, обреченным на либеральную и гуманную терапию, без того, чтобы конечная цель когда-либо изменилась: смерть.
Таким образом, с достаточной изощренностью психизм животного открывается словно новое научное и неисследованное поле, в тот момент, когда оно [животное] оказывается неприспособленным к смерти, которую для него готовят. Точно также изобретают психологию, социологию, сексуальность заключенных, когда становится невозможно их просто и чисто заключить под стражу . Они делают открытие: заключенный нуждается в свободе, сексуальности, «нормальности», чтобы вынести тюрьму, точно так же как индустриальные животные нуждаются в некотором «качестве жизни», чтобы умереть в рамках нормы. И ничто в этом не противоречиво. Рабочий тоже нуждается в ответственности, в самоуправлении, чтобы лучше отвечать на императив производства. Любой человек нуждается в психизме, чтобы быть приспособленным. Не существует другой причины для принятия психизма, сознательного или бессознательного. И его золотой век, который еще длится, будет совпадать с невозможностью рациональной социализации во всех областях. Никогда не существовало бы ни гуманитарных наук, ни психоанализа, если было бы возможно чудесным образом оградить человека от «рационального» поведения. Все открытие психологического, чья сложность может распускаться до бесконечности, происходит только от невозможности эксплуатировать до смерти (рабочих), заключать до смерти (задержанных), откармливать до смерти (животных), согласно строгому закону эквивалентностей:
? какова затрата времени и энергии в калориях = такова рабочая сила
? каково правонарушение = таково эквивалентное наказание
? сколько пищи = оптимальный вес и индустриальная смерть.
Если все это стопорится, тогда рождаются психизм, психическое, невроз, психосоциальное, и т.д., не для того, чтобы разбить это бредовое равенство, но для того, чтобы восстановить принцип принятых эквивалентностей.
Вьючные животные должны были работать для человека. Животные, отвечающие на серию эффективных раздражений, собраны для того, чтобы отвечать на допрос науки. Животные потребления стали индустриальным мясом. Животные соматизации содержатся для того, чтобы говорить на языке «пси», отвечать за свой психизм и преступления своего бессознательного . С ними случилось все то, что происходит с нами. Наша судьба никогда не была отделена от их, и это что-то вроде горького реванша за Человеческий Разум, который истощил себя, воздвигая абсолютную привилегию Человеческого над Животным.
Впрочем, животные перешли в статус нечеловечности только в период прогресса разума и гуманизма. Логическая параллель с расизмом. Не существует объективного животного «царства», пока есть Человек. Слишком долго переделывать генеалогию присущих им статусов. Но пропасть, отделяющая их сегодня, пропасть, которая позволяет, чтобы животных оправляли отвечать вместо нас в ужасающие универсумы пространства и лабораторий, пропасть, позволяющая уничтожать виды, продолжая хранить их в архиве в качестве образцов в африканских резервациях или в аду зоопарков – поскольку для них, живых, нет больше места в нашей культуре – все это покрыто расистской сентиментальностью (маленькие тюленята, Брижит Бардо), эта пропасть, отделяющая их, есть следствие доместикации, точно так же, как настоящий расизм есть следствие рабства.
Когда-то животные обладали, возможно, более священным, более божественным характером, чем люди. «Человеческого» царства нет даже у первобытных, и долгое время животный порядок является порядком референции. Только животное достойно быть принесено в жертву, в качестве божества, жертвоприношение человека совершается только после этого, согласно порядку убывания. Люди характеризуются примыканием к животному: Бороро это арара . Все это не относится к до-логическому или психоаналитическому порядку – ни к ментальному порядку классификации, к которому Леви-Стросс свел изображение животного (уже невероятно то, что животные могли пользоваться языком, это также являлось частью их божественности) – нет, это означает, что Бороро и арара являются частью цикла, и что идея цикла исключает любое разделение видов, любые различимые оппозиции, на основе которых мы живем. Структурная оппозиция является дьявольской, она разделяет и сталкивает различимые идентичности: таково деление Человеческого, отбрасывающее животных к Нечеловеческому – цикл же символичен: он упраздняет позиции в реверсивной цепочке – в этом смысле, Бороро «это» арара, что несет в себе тот же смысл, что и фраза канака : мертвые гуляют среди живых. (Имеет ли в виду что-нибудь подобное Делез в своем стать-животным, и говоря: «Будьте розовой пантерой!»?).
Как бы там ни было, животные всегда обладали, до нас, божественным и жертвенным благородством, о котором упоминают все мифологии. Даже убийство на охоте это еще символическое отношение, в противоположность опытному препарированию. Даже одомашнивание животных это еще символическое отношение, в противоположность индустриальному животноводству. Стоит посмотреть только на статус животных в крестьянском обществе. И не нужно было бы путать статус доместикации, предполагающий землю, клан, систему родственных отношений, в которую входят животные, со статусом животного в помещении – единственный вид животных, который остается за пределами резерваций и животноводства – собаки, кошки, птицы, хомяки, целиком окутанные любовью своего хозяина. Путь, который прошли животные, от божественного жертвоприношения до кладбища для собак с соответствующей музыкой, от сакрального вызова до экологической сентиментальности, говорит достаточно о вульгаризации статуса даже человека – что еще раз описывает неожиданную взаимосвязанность обоих.
Особенно наша сентиментальность по отношению к животным является верным знаком презрения, в котором мы их держим. Она пропорциональна этому презрению. Именно по мере его перехода в низший ранг безответственности, нечеловеческого, животное становится достойным человеческого ритуала любви и защиты, все, как и с ребенком, по мере его перехода в более низкий статус невинности и инфантильности. Сентиментальность это лишь бесконечно искаженная форма животности. Расистское сострадание, в которое мы рядим животных до тех пор, пока сами не начинаем их считать сентиментальными.
Те, кто когда-то приносил животных в жертву, не воспринимали их как животных. И даже Средневековье, которое приговаривало их и карало надлежащим образом, было этим ближе к ним, чем мы, кому подобная практика внушает ужас. Они считали их виновными: что значило оказать им честь. Мы же не ставим их ни во что, и именно на таком основании мы оказываемся «человечными» по отношению к ним. Мы больше не приносим их в жертву, мы больше их не наказываем, и мы этим гордимся, но мы их просто одомашнили, хуже: мы создали для них мир, низший расистски, даже более достойный нашей справедливости, нашей любви и социального милосердия, даже более достойный наказания и смерти, но мир экспериментирования и уничтожения, словно скотобойного мяса.
Чудовищность животных сегодня составляет устранение любой жестокости по отношению к ним. За жестокостью жертвоприношения, которая является жестокостью «интимности» (Батай), последовала сентиментальная или экспериментальная жестокость, жестокость дистанцирования.
Чудовищность поменяла смысл. Первоначальную жестокость животных, объект ужаса и ослепления, но всегда негативную, всегда амбивалентную, также объект обмена и метафоры, в жертвоприношении, в мифологии, в гербовой символике с животными, и даже в наших снах и фантазмах – эту чудовищность, богатую всеми угрозами и метаморфозами, ту, которая тайно присутствует в живой культуре людей и служит формой объединения, мы обменяли ее на зрелищную чудовищность: чудовищность Кинг-Конга, вырванного из своих джунглей и ставшего звездой мюзик-холла. Внезапно, культурный сценарий инвертировался. Когда-то, герой уничтожал зверя, дракона, монстра – и из пролитой крови рождались растения, люди, культура; сегодня животное Кинг-Конг разоряет индустриальные метрополии, освобождает нас от нашей, мертвой, культуры, дабы избавиться от любой реальной чудовищности и порвать с ней (которая выражалась в фильме в примитивном даре женщины). Глубокий соблазн фильма происходит из этой обратимости смысла: вся бесчеловечность перешла на сторону людей, вся человечность перешла на сторону оккупированной животности, и обоюдного соблазна женщины и животного, чудовищного соблазна одного порядка другим, человеческого и животного. Конг умирает за то, что, путем соблазна, снова сделал возможным превращение одного царства в другое, эту кровосмесительную близость, пусть даже никогда не реализованную, но хотя бы, символическим и ритуальным способом, между животными и людьми.
В действительности, испытания, через которые прошли животные, не слишком отличаются от пути безумия или детства, секса или принадлежности к черной расе. Логика исключения, заключения, дискриминации, и, обязательно, взамен этого, логика реверсии, обратимая жестокость, которая заставляет целое общество, в конце концов, последовать аксиомам безумия, детства, сексуальности и низших рас (вычеркнутых, необходимо об этом сказать, из радикального вопроса, который они заставляли обдумывать исходя из самой сущности их исключения). Конвергенция процесса цивилизации изумительна. Животные, как и мертвые, и столько же других, участвовали в этом процессе присоединения путем исключения, который заключается в том, чтобы ликвидировать, а затем заставить говорить исчезнувшие виды, заставить их признаться в своем исчезновении. Заставит говорить животных, так же как заставили говорить безумных, детей, секс (Фуко). Это тем более невероятно для животных, чей принцип сомнения, которым они отягчили человека, с момента разрыва их альянса, состоит в том, что они не разговаривают.
Исторически ответом на вызов безумия послужила гипотеза о бессознательном. Бессознательное это то логистическое устройство, которое позволяет мыслить безумие (и более обобщенно любую странную и аномальную формацию) в рамках системы смысла, расширенного до пределов нонсенса, и которое будет замещено страхами бессмысленного, понятными отныне в разных видах некоего дискурса: психизм, неосознанное стремление к смерти, вытеснение из сознания, и т.д. Гипотезу о бессознательном нас заставили признать безумные, но, взамен, именно мы поймали их в эту ловушку. Поскольку, если, первое время, кажется, что Бессознательное оборачивается против Разума и радикально подрывает его, что оно еще обладает возможностью порвать с безумием, то позже оно оборачивается против него, так как является тем, что позволяет присоединить его к разуму более универсальному, чем классический разум.
Когда-то немые безумцы, сегодня весь мир прислушивается к ним, был найден подход, благодаря которому научились принимать их сообщения, абсурдные и непонятные ранее. Дети говорят, это больше не те существа, одновременно странные и незначащие для взрослого универсума – дети означают, они стали означающими – не посредством некоторого «освобождения» их слова, но потому что взрослый разум обрел более тонкие средства для того, чтобы предотвращать угрозу их молчания. Первобытные люди тоже услышаны, о них настойчиво заботятся, их слушают, это больше не животные, Леви-Стросс прекрасно сказал, что их ментальные структуры были такими же как и наши, психоанализ связал их с Эдипом, и либидо – все наши коды хорошо пригодились, и они на них ответили. Их погребли под безмолвием, их хоронят под словом, «различным» словом, разумеется, но под словом порядка «различия», как когда-то под словом единства Разума, не будем обманываться на этот счет, приближается тот же самый порядок. Империализм разума, нео-империализм различия.
Главное то, что ничто не ускользнет от империи смысла, от разделения смысла. Конечно, за всем этим, ничто не говорит, ни безумные, ни мертвые, ни дети, ни дикари, и в действительности, мы ничего о них не знаем, но главное в том, что Разум сохранил достоинство, и что все избавляется от безмолвия.
Животные не говорят. В универсуме нарастающего слова, принуждения признания и слова, только они остаются безмолвными, и данным фактом, кажется, они сильно отдалились от нас, за горизонт истины. Но это то, благодаря чему мы становимся близки с ними. Важна не экологическая проблема их выживания. Но все еще проблема их безмолвия. В мире, вставшем только на путь разговора, в мире, воссоединившемся с гегемонией знаков и дискурса, их безмолвие оказывает все большее влияние на нашу организацию смысла.
Разумеется, их заставляют говорить, и всеми способами, одни безобиднее других. Они разговаривали на моральном дискурсе человека в басне. Они выдержали структурный дискурс в теории тотемизма. Они каждый день передают свое «объективное» сообщение – анатомическое, физиологическое, генетическое – в лабораториях. Они по очереди служили метафорой добродетелей и пороков, экологической и энергетической моделью, механической и формальной моделью в бионике, фантазматическим реестром для бессознательного, и, наконец, моделью абсолютной детерриториализации желания в «стать-животным» Делеза (парадоксально: взять животное в качестве модели детерриториализации, в то время как оно в высшей степени является существом территории).
Во всем этом, метафоре, подопытных кроликах, модели, аллегории (не забывая об их продовольственном «обычном значении»), животные поддерживают дискурс строгости. Нигде они не говорят по-настоящему, поскольку раскрывают только те вопросы, которые им задают. В этом их собственный способ отсылать Человеческое к его циркулярным кодам, позади которых их безмолвие анализирует нас.
Никогда не удастся избежать реверсирования, которое следует из любого исключения. Отрицание разума у умалишенных рано или поздно приведет к подрыву основ этого разума – безумные мстят за себя в каком-то роде. Отрицать у животных бессознательное, вытеснение из сознания, символическое (смешанное с языком), значит, рано или поздно, можно на это надеяться, в чем-то вроде снятия, следующего за снятием безумия и бессознательного, пересмотреть пригодность этих понятий, в том виде, в котором они управляют нами сегодня, и нас различают. Так как когда-то привилегия Человека базировалась на монополии разума, сегодня она базируется на монополии бессознательного.
Животные не обладают бессознательным, это хорошо известно. Они, несомненно, видят сны, но это предположение био-электрического порядка, и им не хватает языка, ведь только он придает снам смысл, прописывая их в символическом порядке. Мы можем фантазировать на их счет, проектировать на них наши фантазмы и верить в то, что они разделяют эту мизансцену. Но все это нам удобно – в действительности животные не понятны нам, ни в режиме сознания, ни в режиме бессознательного. Речь не идет, таким образом, о том, чтобы принудить их к этому, но в точности наоборот, увидеть, в чем они ставят под сомнение саму эту гипотезу бессознательного, и на какую другую гипотезу они нас толкают. Таков смысл, или бессмыслица их безмолвия.
Таким было безмолвие умалишенных, подтолкнувшее нас к гипотезе бессознательного – таково противостояние животных, толкающее нас на смену гипотезы. Поскольку, если они являются и останутся для нас непонятными, тем не менее, мы живем в каком-то роде в понимании с ними. И если мы в нем живем, то, разумеется, не под знаком общей экологии, где в чем-то вроде планетарной ниши, которая есть не более чем расширенное измерение платоновской пещеры, призраки животных и природные элементы блуждали бы вместе с тенью людей, избежавших политической экономии – нет, наше глубокое единомыслие с животными, даже на пути исчезновения, установлено под объединенным, обратимым по внешнему виду знаком, метаморфозы и территории.
Ничто больше не кажется таким стабильным в сохранении вида, как животные, и, тем не менее, они служат для нас образом метаморфозы, всех возможных метаморфоз. Ничто не является более странствующим, более кочующим по внешнему виду, чем животные, и, тем не менее, их закон это закон территории. Но необходимо устранить все противоречия по поводу этого понятия территории. Это совершенно не расширенное отношение субъекта или группы к своему собственному пространству, нечто вроде органического права личной собственности индивида – таков фантазм психологии и социологии, расширенной до всякой экологии – ни этот тип витальной функции, пузыря окружающей среды, к которому сводится вся система потребностей . Территория это также не пространство, то, с чем этот термин подразумевает для нас свободу и присвоение. Ни инстинкт, ни потребность, ни структура (была бы она «культурной» и «поведенческой»), понятие территории противопоставляется также некоторым образом понятию бессознательного. Бессознательное – это «погребенная», оттесненная и неопределенно разветвленная структура. Территория открыта и очерчена. Бессознательное – это место неопределенного повторения вытеснения и фантазмов субъекта. Территория – это место завершенного цикла родства и обменов – без субъекта, но без исключения: животный и растительный цикл, цикл благ и богатства, цикл родства и вида, цикл женщин и ритуала – субъекта нет, и все в нем пребывает в процессе обмена. Обязанности там абсолютны, тотальная обратимость, но никто там не знает смерти, потому что все там претерпевает метаморфозы. Ни субъекта, ни смерти, ни бессознательного, ни вытеснения, поскольку ничто не способно остановить беспрерывную цепочку форм.
Животные не обладают бессознательным, потому что обладают территорией. Люди обрели бессознательное, как только лишились территории. Территория и метаморфозы у них были отняты одновременно – бессознательное это индивидуальная структура траура, в которой разыгрывается, беспрерывно и безнадежно, эта потеря – животные представляют собой эту ностальгию. Вопрос, который они задают нам, звучал бы следующим образом: не живем ли мы отныне за пределами действия линейности и аккумуляции разума, по ту сторону эффектов сознания и бессознательного, согласно этому необработанному, символическому образу действий, цикла и неопределенной реверсии в конечное пространство? И за пределами идеальной схемы, схемы нашей культуры, любой культуры, возможно, схемы аккумуляции энергии, и ее конечного высвобождения, не грезим ли мы скорее об имплозии, чем о взрыве, о метаморфозе скорее, чем об энергии, о долге и ритуальном вызове скорее, чем о свободе, о территориальном цикле скорее, чем о … Но животные не задают вопросов. Они молчат.
Так, в Техасе, четыреста мужчин и женщин участвуют в испытании самого мягкой исправительной колонии в мире. В июне там родилась девочка, и за два года были совершены только три побега. Мужчины и женщины обедают вместе и посещают вместе сеансы групповой психологии. Каждый заключенный располагает своим собственным единственным ключом от своей индивидуальной комнаты. Пары обладают возможностью уединяться в свободных комнатах. На сегодняшний день тридцать пять заключенных сбежали, но многие из них вернулись сами.
Примеч. переводчика. Игра автора на однокоренных и близких по звучанию словах. Somme (f) – вьюк, кладь, bêtes de somme – вьючные животные; Sommation (f) - физиол. серия эффективных раздражений, bêtes de sommation - животные, отвечающие на серию эффективных раздражений; Consommation (f) – потребление, bêtes de consommation – животные потребления; Somatisation – психол. соматизация, отражение психических заболеваний в соматических изменениях, bêtes de somatisation – животные соматизации.
Примеч. переводчика. Бороро – индейское племя в Восточной Бразилии. Арара, ара - сборная группа длиннохвостых попугаев.
Примеч. переводчика. Канаки – коренные жители Меланезии, проживающие в Новой Каледонии.
Скитание животных – это миф, и современное представление, блуждающее и кочевническое, подсознательного и желания, того же порядка. Животные никогда не скитались, никогда не были детерриториализованы. Целая освободительная фантасмагория вырисовывается на противопоставлении принуждений современного общества, представлении природы и животных в качестве дикости, свободе «удовлетворять все свои нужды», сегодня «удовлетворять все свои желания» - поскольку современный руссоизм принял форму неопределенности подсознательного стремления к смерти, блуждания желания и номадизма бесконечности – но это все та же мистика освобожденных сил, не кодируемых, не обладающая никакой иной финальностью, кроме собственного извержения.
Однако, свободная, девственная природа, не имеющая ни границ, ни территории, где каждый блуждает в свое удовольствие, никогда не существовала, если только в воображаемом доминирующего порядка, чьим эквивалентным зеркалом она является. Мы проектируем в качестве идеальной дикости (природа, желание, животность, ризома…) саму схему детерриториализации, которая является также схемой экономической системы и капитала. Свобода не существует нигде кроме капитала, именно капитал ее произвел, именно он ее углубляет. Существует, таким образом, точная корреляция между социальным законодательством ценности (городским, индустриальным, репрессивным, и т.д.) и воображаемой дикостью, которую ему противопоставляют: они оба «детерриториализованы», и один по образу другого. Впрочем, радикальность «желания», и мы видим это в современных теориях, растет по мере цивилизованной абстракции, совсем не в качестве антагонистической, но абсолютно согласно тому же движению, движению той же самой формы, всегда более декодированной, более смещенной от центра, более «свободной», которая охватывает сразу наше реальное и наше воображаемое. Природа, свобода, желание и т.д., не выражают даже инвертированную мечту капитала, они напрямую выражают прогресс или разрушения этой культуры, они даже ее предвосхищают, поскольку они грезят о тотальной детерриториализации там, где система всегда предписывает только относительную детерриториализацию: требование «свободы» это всегда лишь требование зайти дальше, чем система, но в том же самом смысле.
Ни животным, ни дикарям не знакома «природа» в нашем понимании: им знакомы лишь территории, ограниченные, отмеченные, представляющие собой непреодолимые пространства взаимного соответствия.
Так, Анри Лабори отвергает интерпретацию территории в терминах инстинкта или личной собственности: «Никогда не подчеркивалась, в гипоталамусе или где-либо, клеточная группа или дифференцированные нервные пути в отношении понятия территории… Кажется и не существует центра территории… Бесполезно прибегать к какому-то особенному инстинкту» – но для того, чтобы лучше отослать ее к функциональности потребностей, расширенной до культурных отношений, сегодня она является вульгатой, общей для любой экономики, психологии, социологии, и т.д.: «Территория становится, таким образом, пространством, необходимым для реализации доставляющего удовлетворение акта, витальным пространством… Пузырь, территория представляют таким образом кусок пространства в непосредственном контакте с организмом, тот, в котором он «раскрывает» свои термодинамические обмены для того, чтобы поддерживать свою собственную структуру… По мере возрастающей взаимозависимости человеческих индивидов, скученности, характеризующей большие современные города, индивидуальный пузырь сократился значительным образом…» Пространственная, функциональная, гомеостатическая концепция. Словно целью группы или одного человека, даже животного, являлось бы равновесие своего пузыря и гомеостаз своих обменов, внутренних и внешних!
Остаток
Когда вычитают все, не остается ничего.
Это ложно.
Уравнение всего и ничего, вычитание остатка, ложно от начала до конца.
Это не верно, что остатка нет. Но последний никогда не обладает, ни автономной реальностью, ни собственным местом: он есть то, чье деление, описывание, исключение означает… что-то другое? Именно посредством вычитания остатка образуется и приобретает силу реальности… что-то другое?
Странно то, что не существует как раз противоположного термина в бинарной оппозиции, можно сказать правая сторона/левая, тот же самый/другой, большинство/меньшинство, безумный/нормальный, и т.д. – но остаток! ?. Ничего по другую сторону черты. «Сумма и остаток», сложение и остаток, операция и остаток – не являются четкими оппозициями.
И, тем не менее, то, что по другую сторону остатка, существует, это даже обозначенный термин, сильная сторона, привилегированный элемент в этой, странным образом ассиметричной оппозиции, в этой структуре, которая таковой не является. Но этот обозначенный термин не имеет названия. Он анонимен, он нестабилен и лишен дефиниции. Позитивен, но только негативное придает ему силу реальности. Строго, он мог бы быть определен как остаток остатка.
Остаток, таким образом, отсылает намного дальше, чем ясное деление с двумя локализованными пределами, к структуре вращающейся и обратимой, всегда неизбежной реверсивной структуре, где никогда не знаешь, который из двух является остатком другого. Ни в какой другой структуре невозможно оперировать подобной реверсией, или этим погружением в бездну: мужское это не женское женского, нормальное это не безумное безумного, правое это не левое левого, и т.д. Возможно, только в зеркале может быть задан вопрос: что, реальное или образ, является отражением другого? В этом смысле, возможно говорить об остатке как о зеркале, или о зеркале остатка. Дело в том, что в обоих случаях, структурная линия демаркации, линия распределения смысла, стала неустойчивой, дело в том, что смысла (наиболее дословно: возможность следовать от одной точки до другой согласно вектору, определенному соответствующим положением терминов) больше не существует. Больше нет соответствующего положения – реальное исчезает, чтобы уступить место образу более реальному, чем реальное, и наоборот – остаток исчезает из того определенного места, чтобы снова возникнуть на обратной стороне, в том, чьим остатком он являлся, и т.д.
Так, например, с социальным. Кто скажет, что остаток социального это не социализированные отходы, или, что это не само социальное является остатком, гигантским отбросом… чего-то еще? Процесса, который, исчез ли бы он полностью и не обладал ли бы он иным названием кроме социального, тем не менее, был бы только остатком всего этого. Остаток может тотально соответствовать реальному. Когда система поглотила все, когда все прибавлено, когда не остается ничего, полная сумма вертится на остатке и становится остатком.
Взгляните на рубрику «Общество» газеты Ле Монд, в которой появляются только иммигранты, преступники, женщины и т.д. – все то, что не было социализировано, «социальные» случаи, аналогичные патологическим случаям. Карманы, которые необходимо устранить, сегменты, которые «социальное» постепенно изолирует из своего пространства. Обозначенные как «остаточные» на горизонте социального, они входят именно там в его юрисдикцию, обреченные находить свое место в расширенной социальности. Именно этот остаток снова и снова преследует социальная машина и обретает новую энергию. Но что происходит, если все устранено, когда все социализировано? Тогда машина останавливается, динамика инвертируется, и остатком становится целая социальная система. По мере того, как в собственной прогрессии социальное устраняет все отходы, оно само становится остаточным. Обозначая все остаточные категории как «Общество», социальное само обозначает себя как остаток.
Невозможность определить, что является остатком другого, характеризует фазу симуляции и агонии различительных систем, фазу, в которой все становится остатком и остаточным. Наоборот, исчезновение предсказывающей и структурной черточки, которая изолировала остаток от ??? и которая позволяет отныне каждому термину быть остатком другого, характеризует фазу обратимости, в которой виртуально больше нет остатка. Оба предложения «истинны» одновременно и не исключают друг друга. Они сами являются обратимыми.
Другой аспект, такой же необычный как отсутствие противоположного термина: остаток вызывает улыбку. Любая дискуссия на эту тему пускает в ход те же языковые игры, ту же двусмысленность и ту же похабщину, что и дискуссии на тему секса или смерти. Секс и смерть это две грандиозные темы, которые способны вызвать амбивалентность и смех. Но остаток это третья, и возможно, единственная, а две другие сводятся к ней как к самой фигуре обратимости. Так как почему возникает смех? Смех вызывает только обратимость вещей, а секс и смерть являются фигурами имманентно обратимыми. Именно потому, что цель всегда обратима между мужским и женским, между жизнью и смертью, люди смеются над сексом и смертью. Насколько еще больше остатка, которому не знаком даже противоположный термин, который возвращается к самому себе в течение всего цикла, и бесконечно бежит за своей чертой, за своим двойником, как Петер Шлемиль за своей тенью ? Остаток непристоен, потому что обратим и обменивается на самого себя. Он непристоен и вызывает смех, так же как вызывает смех, настоящий смех, только неразличимость мужского и женского, неразличимость жизни и смерти.
Остаток стал сегодня сильным термином. Именно на остатке основывается сегодня новая вразумительность. Конец некой логики различимых оппозиций, в которых слабый термин играл роль остатка. Сегодня все инвертируется. Сам психоанализ является первой большой теоретизацией отходов (оговорки, сны, и т.д.). Нами управляет отныне не политическая экономия производства, а политическая экономика воспроизводства, переработки – экология и загрязнение – политическая экономия остатка. Вся нормальность снова проглядывает сегодня в свете безумия, которое было лишь ее незначительным остатком. Привилегия всех остатков, во всех областях, недосказанного, женского, безумного, маргинального, экскрементов и отходов в искусстве, и т.д. Но все это является лишь еще одним видом инверсии структуры, возврата вытесненного в качестве сильного элемента, возврата остатка в качестве прироста смысла, избытка (но избыток формально не отличается от остатка, и проблема растраты избытка у Батая не отличается от проблемы ликвидации остатков в политической экономии расчета и дефицита: различны только философы), эскалации смысла, исходя из остатка. Секрет всех «освобождений», играющих на энергиях, скрытых по другую сторону черты.
Однако мы стоим перед лицом ситуации намного более оригинальной: не ситуации чистой и простой инверсии и продвижения остатков, но ситуации неустойчивости любой структуры и любой оппозиции, которая создает предпосылки для того, чтобы даже не было остатка, поскольку он [остаток] повсюду, и, играя с черточкой, аннулируется как таковой.
Ничего не остается не тогда, когда все удалено, но когда вещи беспрерывно инвертируются и само сложение уже не имеет смысла.
Рождение остаточно, если оно символически не отнято инициацией.
Смерть остаточна, если не разрешена в трауре, в коллективном траурном празднестве.
Ценность остаточна, если она не поглощена и не рассеяна в цикле обменов.
Сексуальность остаточна, если становится производством сексуальных отношений.
Само социальное остаточно, если становится производством «социальных отношений».
Все реальное остаточно,
и все, что остаточно, обречено на бесконечное повторение в фантазме.
Любая аккумуляция есть лишь остаток, и остаточная аккумуляция, в том смысле, что она есть размыкание альянса, и компенсация в линейной бесконечности накопления и расчета, в линейной бесконечности производства, энергии и ценности, то, что до этого осуществлялось в цикле альянса. Однако то, что проходит полный цикл, совершается тотально, в то время как в масштабах бесконечности, все то, что по ту сторону черты бесконечности, за чертой вечности (этого огромного запаса времени, который также является, как и любой запас, разрывом альянса), все это является лишь остатком.
Аккумуляция это лишь остаток, а вытеснение является только ее инвертированной и симметричной формой. Скопление аффектов и вытесненных представлений, именно на этом основывается наш новый альянс.
Но когда все вытеснено, ничто уже таковым не является. Мы не так далеки от той абсолютной точки вытеснения, когда сами накопления разрушаются, когда накопления фантазмов исчезают. Все воображаемое накопления, энергии и того, что от этого остается, происходит из вытеснения. И как только последнее достигнет критического предела насыщения, опрокидывания собственной очевидности, тогда энергии не нужно будет больше высвобождаться, растрачиваться, экономиться, производиться: сам энергийный концепт испарится посредством самого себя.
Сегодня из остатка, из оставшихся нам энергий, из восстановления и консервации остатков, создается критическая проблема человечества. Как таковая она не решаема. Любая новая высвобожденная или растраченная энергия породит новый остаток. Любой желание, любая чувственная энергия произведет новое вытеснение. Что удивительного, если сама энергия зарождается только в движении, которое накапливает ее и высвобождает, которое вытесняет и «производит» ее, то есть в образе остатка и его двойника?
Необходимо добиться бессмысленного потребления энергии, чтобы искоренить само понятие. Необходимо добиться максимального вытеснения, чтобы искоренить само понятие. Когда будет истрачен последний литр энергии (последним экологом), когда будет изучен последний абориген (последним этнологом), когда будет произведен самый последний товар оставшейся «рабочей силой», когда последний фантазм будет истолкован последним аналитиком, когда все будет освобождено и потреблено «при помощи последней энергии», тогда мы заметим, что эта гигантская спираль энергии и производства, вытеснения и бессознательного, благодаря чему удалось заключить все в энтропийное катастрофическое уравнение, что все это в действительности есть не что иное, как метафизика остатка, и которая будет разрешена одновременно во всех своих воздействиях.
Аллюзия на Петера Шимиля, потерявшего свою тень, не случайна. Поскольку тень, как образ в зеркале (в Студенте Праги), в высшей степени является остатком, это нечто, что может «упасть» с тела, в точности как волосы, экскременты или отрезки ногтей, к которым они приравниваются в любой архаической магии. Но они также являются, как известно, «метафорами» души, дыхания, Бытия, сущности, того, что в глубине придает субъекту смысл. Без образа или без тени, тело становится прозрачным ничто, оно само уже не что иное, как остаток. Оно есть полупрозрачная субстанция, которая становится однажды тенью аллеи. Оно не обладает больше реальностью: вся реальность была унесена с собой тенью (так, в Студенте Праги, образ, разбитый вместе с зеркалом, влечет за собой смерть героя – классический кадр фантастических сказок – вспомните еще Тень Ганса Христиана Андерсена). Так, тело может быть всего лишь отходом своего собственного остатка, падением своего собственного падения. Единственно так называемый реальный порядок способен отдать привилегию телу в качестве референции. Но ничто в символическом порядке не позволяет утвердить приоритет одного или другого (тела или тени). Но именно эта обратимость тени и тела, это падение главного, под ударом незначимого, это беспрерывное падение смысла перед тем, что от него остается, будь то остатки ногтя или объект «малое а», создает шарм, красоту и волнующую странность подобных историй.
Труп по спирали
Университет находится в процессе вырождения: не функционален в социальном плане рынка и занятости, лишен как культурной субстанции, так и конечной цели знания.
Не существует больше даже власти в собственном смысле слова: она также находится в процессе вырождения. Отсюда невозможность возврата пылающего пламени 68 года: перемена местами в постановке под вопрос знания и самой власти – взрывное противоречие знания и власти (или вскрытие их коллизии, что приводит к одному и тому же) в Университете, и сразу, путем символического заражения (более чем политическим) во всем институциональном и социальном порядке. Статья Почему социологи? отметила данный поворот: безвыходность знания, головокружение не-знания (то есть, одновременно абсурдность и невозможность аккумулировать ценность в порядке знания), оборачивается словно абсолютное оружие против самой власти, чтобы разрушить ее по тому же головокружительному сценарию освобождения. Таков эффект мая 68 года. Он невозможен сегодня, когда сама власть сбежала, вслед за знанием, став неуловимой. Лишив себя права власти. В институции, отныне неустойчивой, лишенной содержания знания, лишенной структуры власти (если не архаичный феодализм, управляющий механическим симулякром, чье предназначение ускользает от него, и чье выживание искусственно, как и выживание казарм и театров), агрессивное вторжение невозможно. И имеет смысла не больше, чем то, что ускоряет гниение, делая акцент на пародийной, симулятивной стороне игр агонизирующих знания и власти.
Забастовка производит в точности обратный эффект. Она возрождает идеал возможного университета, фикцию доступности культуры для всех (неуловимой, и которая больше не имеет смысла), она подменяет собой функционирование университета в качестве его критической альтернативы, в качестве его терапии. Она еще грезит о субстанции и о демократии знания. Впрочем, сегодня повсюду левое крыло играет эту роль: именно справедливость левых снова внушает идею справедливости, требование логики и социальной морали в разрушающемся прогнившем аппарате, теряет любое осознание собственной легитимности и почти сама отказывается функционировать. Именно левые секретируют и безнадежно воспроизводят власть, поскольку нуждаются в ней, а значит, верят в нее и воскрешают ее там, где система кладет ей конец. Система последовательно кладет конец всем своим аксиомам, все своим институциям, и последовательно реализует цели исторического и революционного левого крыла, которому не остается ничего иного кроме как воскрешать все механизмы капитала, для того, чтобы однажды их инвестировать: частную собственность в небольшое предприятие, армию в национальное величие, пуританскую мораль в мелкобуржуазную культуру, справедливость в университет – необходимо все сохранить из того, что ускользает, из того, что сама система, в своем чудовищном согласии, но также и в своем необратимом порыве, уничтожила.
Отсюда парадоксальная, но необходимая инверсия всех терминов политического анализа.
Власть (или то, что от нее осталось) больше не верит в Университет. В глубине души она знает, что он есть не более чем зона приюта и надзора для целого возрастного класса, и занимается [власть] только селекционированием – свою элиту она найдет в другом месте, или иными способами. Дипломы ничему не служат: почему она должна отказываться выдавать их, впрочем, она готова выдавать их всем – тогда зачем эта вызывающая политика, если не для того, чтобы направить свои энергии на фиктивную ставку (отбор, работа, дипломы и т.д.), на уже умерший и гниющий референт.
В процессе гниения Университет еще способен причинить много зла (гниение это символическое устройство – не политическое, но символическое, а значит пагубное для нас). Но для этого нужно было бы исходить из самого этого гниения, а не мечтать о воскрешении. Нужно было бы трансформировать это гниение в неистовый процесс, в неистовую смерть, насмешкой, вызовом, усиленной симуляцией, которая подарила бы всему обществу ритуал смерти университета в качестве модели гниения, контагиозную модель нелюбви целой социальной структуры, в которой, наконец, свирепствовала бы смерть, которую так безнадежно, в сговоре с системой, пытается предотвратить забастовка, и превращая ее всего-навсего в медленную смерть, в откладывание, которая уже даже не является больше возможным местом разрушения, агрессивной реверсии.
Именно это удалось сделать в Мае 68. В некий момент наименьшего упадка духа Университета и культуры, студенты, далекие от желания спасать мебель (воскресить потерянный объект, идеальным образом), выразили свое возражение, бросая власти вызов тотальной, немедленной смерти институции, вызов детерриториализации намного более интенсивной, чем та, которая исходила от системы, и, требуя от власти ответить на эту тотальную девиацию института знания, на это тотальное отсутствие требования накопления в определенном месте, на эту смерть, желаемую на крайний случай – не кризис университета, то не вызов, напротив, это игра системы, но смерть университета – на это власть не смогла дать ответ, если только не своим собственным крушением взамен (возможно, на мгновение, но мы это видели).
Баррикады 10 мая казались оборонительными и способными защитить территорию: Латинский квартал, старый небольшой магазинчик. Но это не правда: за этой видимостью, скрывается умерший университет, мертвая культура, чей вызов они бросали власти, и одновременно их собственная возможная смерть – трансформация в немедленную жертву, что являлось не более чем долгосрочной операцией самой системы: ликвидация культуры и знания. Они были там не для того, чтобы спасать Сорбонну, но для того, чтобы размахивать ее трупом перед другими, так же как Негры Уоттса и Детроита кичились развалинами своих кварталов, которые они сами же и подожгли.
Чем можно размахивать сегодня? Нет больше даже руин знания, культуры – сами развалины мертвы. Мы это знаем, в течение семи лет мы совершали траурный обряд по Нантеру. 68 год мертв, повторить который возможно лишь в траурном фантазме. То, что могло бы быть эквивалентно этому в символическом насилии (то есть за пределами политического) это та же самая операция, которая заставила столкнуться не-знание, гниение знания с властью – обрести эту сказочную энергию вовсе не на том же самом уровне, но на высшем витке спирали: заставить столкнуться не-власть, гниение власти с – с чем конкретно? Вот в чем проблема. Возможна, она не разрешима. Власть теряется, власть потеряла себя. Вокруг нас лишь манекены власти, но автоматическая иллюзия власти еще управляет социальным порядком, позади которой возрастает отсутствующий, неразборчивый ужас контроля, ужас бесповоротного кода, ничтожными терминалами которого являемся мы.
Нападать на репрезентацию также не имеет больше никакого смысла. Понятно, что все студенческие конфликты (как и, в более широком смысле, на уровне глобального общества) вокруг репрезентации, делегации власти, по той же причине, являются не более чем призрачными перипетиями, еще достаточными, тем не менее, для того, чтобы безнадежно занять авансцену. Не знаю, благодаря какому эффекту Мебиуса, но репрезентация также повернулась на саму себя, и весь логический универсум политического распадается моментально, оставляя место бесконечному пространству симуляции, в котором больше никто не является ни репрезентируемым, ни репрезентативным чего бы то ни было, где все, что аккумулируется, разаккумулируется одновременно, в котором исчез даже основной, директивный и готовый оказать помощь фантазм власти. Еще непонятный для нас, неузнаваемый универсум неблагоприятной кривой, которой наши ментальные координаты, ортогональные и простирающиеся в линейную бесконечность критики и истории, неистово сопротивляются. Тем не менее, именно там необходимо сражаться, если даже это еще имеет смысл. Мы – симулянты, мы – симулякры (не в классическом смысле «видимости»), вогнутые зеркала, излучаемые социальным, излучение, лишенное светового источника, власть без происхождения, без дистанции, и именно в этом тактическом универсуме симулякра необходимо будет сражаться – без надежды, надежда это слабая ценность, но с вызовом и исступленно. Поскольку не нужно отрицать сильное возбуждение, эманирующее от этой обессиленности всех инстанций, всех осей ценности, любой аксиологии, включая политическую. Этот спектакль, который является одновременно агонией и апогеем капитала, далеко превосходит спектакль товара, описанный ситуационистами. В этом спектакле кроется наша основная сила. Мы не находимся больше в каком-либо сомнительном или победоносном, но политическом силовом отношении с капиталом, это фантазия революции. Мы находимся в отношении вызова, соблазна и смерти с универсумом, который таковым больше не является, потому что, по правде сказать, в нем отсутствует какая-либо осевая система. Вызов, брошенный нам капиталом в бредовом состоянии – бесстыдно ликвидирующий закон прибыли, прибавочную стоимость, производительные цели, властные структуры, и обретающий, в завершении своего процесса глубокую безнравственность (но также соблазн) примитивных ритуалов деструкции, так вот этот вызов необходимо принять в бессмысленной эскалации. Капитал так же безответствен, необратим, неотвратим, как и ценность. Только ему она способна подарить фантастический спектакль своего распада – лишь призрак ценности еще витает над пустыней классических структур капитала, так же как призрак религии, десакрализованный, витает уже так долго над миром, так же как призрак знания витает над Университетом. Нам предстоит снова стать кочевниками этой пустыни, но свободными от автоматической иллюзии ценности. Мы будем жить в этом мире, обладающем для нас всей волнующей странностью пустыни и симулякра, со всей правдоподобностью живых призраков, блуждающих и симулирующих животных, которые капитал, которые смерть капитала сделала из нас – так как пустыня городов равноценна пустыне песков – джунгли знаков равноценны лесным джунглям – головокружение симулякров равноценно головокружению природы – лишь головокружительный соблазн агонизирующей системы продолжает существовать, где работа погребает работу, где ценность погребает ценность – оставляя девственное, испуганное пространство, лишенное нервных импульсов, непрерывное, как того хотел Батай, где лишь ветер приподнимает песок, где лишь ветер наблюдает за песком.
Что присутствует в политическом порядке от всего этого? Слишком мало.
Но мы должны также сражаться с сильным гипнозом, который оказывает на нас агония капитала, с мизансценой агонии, осуществляемой самим капиталом, реальными агонизирующими участниками которой мы являемся. Оцепленные симулякром ценности и призраком капитала и власти, мы намного более безоружны и беспомощны, чем тогда, когда оцеплены законом ценности и товара, поскольку система оказалась способной интегрировать свою собственную смерть, и ответственность с нас снята, а значит смысл нашей собственной жизни. Подобную высшую хитрость системы, хитрость симулякра ее смерти, благодаря чему она поддерживает нас при жизни, абсорбировав всякую возможную негативность, возможно предупредить только превосходящей хитростью. Вызов или воображаемая наука, лишь патафизика симулякров способна вытянуть нас из симулятивной стратегии системы и смертельного тупика, в которые она нас заключила.
Май 1976.
Последнее танго ценности
Там, где все не на своем месте, беспорядок
Там, где на желаемом месте нет ничего, порядок.
Брехт
Паника ответственных лиц Университета от идеи выдавать дипломы, не основанные на «реальной» работе, лишенные эквивалентности знания. Эта паника не равноценна панике политического переворота, она от того, что ценность отходит от своих содержаний и функционирует в одиночестве, согласно самой форме. Университетские ценности (дипломы, и т.д.) будут быстро распространяться и продолжать циркулировать, почти как плавающие капиталы или евродоллары, они будут кружиться без критерия референции, в крайнем случае, полностью обесцененные, но это не важно: только их циркуляции достаточно, чтобы создать социальный горизонт ценности, и навязчивая идея о призраке ценности будет еще сильнее, даже тогда, когда ее референт (ее обычная ценность, ее обменная ценность, университетская «рабочая сила», которую она охватывает) теряется. Ужас ценности без эквивалентности.
Эта ситуация новая только внешне. Она является таковой для тех, кто полагает, что в Университете происходит реальный рабочий процесс, и кто вкладывает в него свою жизнь, свой невроз, свой смысл бытия. Обмен знаками (знания, культуры) в Университете, между «обучающими» и «обучаемыми» является с некоторых пор уже не более чем удвоенной коллизией горечи безразличия (безразличие знаков, влекущее за собой охлаждение социальных и человеческих отношений), удвоенным симулякром психодрамы (стыдливой просьбы теплоты, присутствия, эдипова обмена, педагогического инцеста, стремящегося заменить собой потерянный обмен работы и знания). В этом смысле, Университет остается местом безнадежной инициации в пустую форму ценности, и тем, кто живет в нем уже несколько лет, знакома эта странная работа, настоящая безнадежность не-работы, не-знания. Так как современные поколения еще грезят о том, чтобы читать, учиться, соперничать, но душа больше туда не вкладывается – в общем, культурная аскетичная ментальность канула в лету. Вот почему забастовка больше ничего не значит .
Вот почему еще мы были пойманы в ловушку, мы сами себя поймали в ловушку, после 68, раздавая дипломы всем. Ниспровержение? Вовсе нет. Еще раз мы оказались инициаторами продвинутой формы, чистой формы ценности: дипломов без работы. Система в них больше совершенно не нуждается, но она желает этого – операциональные ценности в пустоте – и создали их мы, в инвертированной иллюзии.
Студенческая подавленность от того, что им жалуют не заработанные дипломы, равна и дополняет подавленность преподавателей. Она более интимна и более тайна, чем традиционный страх провалить или получить дипломы, лишенные ценности. Страхование диплома с ответственностью за все риски, обессмысливающее перипетии знания и отбора, достаточно сложно выдержать. Плюс к этому оно усложняется либо предоставлением алиби, симулякром работы, в обмен на симулякр диплома, либо некоей формой агрессии (преподаватель, который должен выдать обязательный минимум, называемый также автоматическим распределителем) или злобы, для того, чтобы как можно меньше сохранилось что-либо от «реальных» отношений. Но ничто там не происходит. Даже рабочие сцены между преподавателями и студентами, составляющие основную часть их обменов, являются отныне не более чем напоминанием, и чем-то вроде ностальгии по жестокости, или сообщничеству, которая когда-то противопоставляла их или объединяла вокруг главной цели, знания или политической ставки.
«Жесткий закон ценности», «железный закон» – когда он бросает нас на произвол судьбы, какая печаль, какая паника! Вот почему есть еще хорошие деньки для фашистских и авторитарных методов, поскольку они воскрешают нечто, относящееся к жестокости, необходимое для того, чтобы жить – не важно, пережитой или причиняемой жестокости. Жестокость ритуала, жестокость работы, жестокость знания, жестокость крови, жестокость власти и политического, это хорошо! Это ясно, это ярко, силовые отношения, противоречия, эксплуатация, репрессия! Сегодня этого не хватает, и это чувствуется! Это целая игра, например, в Университете (но вся политическая сфера артикулируется тем же самым образом), реинвестирование его власти преподавателем посредством «свободного слова», самоуправление групп и другие современные пустяки. Никто не остается обманутым. Просто для того, чтобы избежать глубокого разочарования, катастрофы, которую влечет за собой потеря ролей, статусов, ответственностей и разворачивающуюся там демагогию необходимо воссоздать в лице преподавателя, будь то манекен власти или знания, или частица легитимности, исходящая от ультра-левых – в противном случае ситуация станет невыносимой для всех. Именно на основании данного компромисса – искусственное изображение преподавателя, двусмысленное сообщничество студента – именно на основании этого призрачного сценария педагогики, процесс продолжается, и способен на этот раз длиться бесконечно. Поскольку существует конец ценности и работы, но для симулякра ценности и работы его не существует. Универсум симулякра трансреален и бесконечен: никакое испытание реальности больше не сможет положить этому конец – если только не тотальное обрушение и сползание почвы, которое остается нашей самой безумной надеждой.
Май, 1977.
Впрочем, современная забастовка логически обретает те же аспекты, что и работа: то же напряжение, та же невесомость, то же отсутствие целей, та же аллергия на решение, то же кружение по кругу инстанции, тот же траур по энергии, та же неопределенная циркулярность в забастовке сегодня, что и во вчерашней работе, та же ситуация в контр-институции, что и в институции: заражение возрастает, круг замкнут – после этого необходимо будет выйти наружу. Или скорее нет: принять сам этот тупик за базовую ситуацию, обернуть нерешительность и отсутствие цели в агрессивную ситуацию, в стратегию. Стараясь любой ценой вырваться из этой смертельной ситуации, из этой университетской ментальной анорексии, студенты приходят лишь к тому, что снова вдыхают энергию в институцию, пережившую кому, именно форсированное выживание, именно медицина безнадежности практикуется сегодня как на институциях, так и на ее индивидах, и которая повсюду служит знаком все той же самой неспособности победить смерть. «Нужно толкнуть того, кто падает», говорил Ницше.
О нигилизме
Нигилизм больше не окрашен в мрачные, вагнеровские, шпенглеровские, сумрачные тона конца века. Он больше не происходит от Weltanschauung декаданса, ни от метафизической радикальности, рожденной из смерти Бога и из всех последствий, которые необходимо из этого извлечь. Сегодня нигилизм – это нигилизм прозрачности, и этим он в каком-то роде более радикален, более критичен, чем его предшествующие и исторические формы, поскольку эта прозрачность, это колебание, неизбежно означает прозрачность системы, а также прозрачность любой системы, посягающей еще на ее анализ. Когда Бог умер, оставался еще Ницше, который это говорил – великий нигилист перед лицом Вечности и трупом Вечности. Но перед лицом симулированной прозрачности всех вещей, перед лицом симулякра материалистического или идеалистического исполнения в гиперреальности (Бог не умер, он стал гиперреальным), нет больше теоретического и критического Бога для того, чтобы признать своих.
Вселенная, и мы все, при жизни вошли в симуляцию, в пагубную сферу, даже не в пагубную, безразличную, сферу устрашения: нигилизм, необычным образом, полностью реализовался, но не в деструкции, а симуляции и устрашении. Активный, жестокий фантазм мифа и сцены, каким он был, исторически также, он перешел в прозрачное, ложно прозрачное функционирование вещей. Что остается, таким образом, от нигилизма, возможного в теории? Какова та новая сцена, в которой как вызов, как ставка, могли бы быть разыграны ничто и смерть?
Мы пребываем в новой позиции, и, несомненно, неразрешимой, по отношению к предшествующим формам нигилизма:
Романтизм – его первое великое появление: он соответствует, вместе с Революцией братьев Люмьер, деструкции порядка видимостей.
Сюрреализм, Дадаизм, абсурд, политический нигилизм – его вторая значимая манифестация, соответствующая деструкции порядка смысла.
Первый – это эстетическая форма нигилизма (дендизм), второй – политическая, историческая и метафизическая (терроризм) форма.
Обе формы касаются нас лишь отчасти, или совсем не касаются. Нигилизм прозрачности больше ни эстетичен, ни политичен, он не обращается больше ни к уничтожению видимостей, ни к истреблению смысла, дабы заимствовать закат, или последние нюансы апокалипсиса. Апокалипсиса больше нет (только алеаторный терроризм пытается еще его отражать, но вот только он больше не политический, и обладает лишь одним способом появления, который одновременно является способом исчезновения: медиа – однако медиа это не сцена, на которой что-либо разыгрывается – это лента, полоса, перфокарта, и мы не являемся больше даже зрителями всего этого: реципиентами. Конец апокалипсиса, вместо него сегодня – прецессия нейтрального, форм нейтрального и безразличия. Возможен ли романтизм, эстетика нейтрального? Я так не думаю – все, что осталось, это ослепление пустынными и безразличными формами, операцией самой системы, нас аннулирующей. Однако, ослепление (в противоположность соблазну, который был связан с видимостью, и диалектическому разуму, который был связан со смыслом) это нигилистская страсть в высшей степени, это страсть, свойственная модусу исчезновения. Мы ослеплены всеми формами исчезновения, нашего исчезновения. Меланхоличные и ослепленные, такова наша основная ситуация в эру невольного исчезновения.
Я нигилист.
Я констатирую, я принимаю, я примиряюсь с огромным процессом деструкции видимостей (и соблазна видимостей) в пользу смысла (репрезентация, история, критика, и т.д.), составляющего главное событие XIX века. Настоящей революцией XIX века, современности, является радикальная деструкция видимостей, разочарование мира и его обреченность на жестокость интерпретации и истории.
Я констатирую, я принимаю, я примиряюсь, я анализирую вторую революцию, революцию ХХ века, пост-современности, являющуюся огромным процессом деструкции смысла, равной предшествующей деструкции видимостей. Тот, кто наносит удар посредством смысла, оказывается убит смыслом.
Диалектическая сцена, критическая сцена пусты. Сцены больше нет. Нет больше терапии смысла или терапии смыслом: сама терапия является частью всеобщего процесса недифференцированности.
Сама сцена анализа стала сомнительной, алеаторной: теории колеблются (в действительности, нигилизм невозможен, так как он представляет собой теорию безнадежную, но детерминированную, воображаемое конца, Weltschauung катастрофы ).
Сам анализ, возможно, является решающим элементом огромного процесса замораживания смысла. Рост смысла, который они приносят, их соперничество на уровне смысла абсолютно вторично по отношению к их коалиции в замораживающей и четверной операции препарирования и прозрачности. Необходимо отдавать себе отчет в том, что тем способом, которым действует анализ, он приводит к замораживанию смысла, он способствует прецессии симулякров и безразличных форм. Пустыня разрастается.
Имплозия смысла в медиа. Имплозия социального в массе. Бесконечный рост массы в зависимости от ускорения системы. Энергетический тупик. Точка инерции.
Судьба инерции пресыщенного мира. Феномены инерции ускоряются (если так можно сказать). Приостановленные формы очень быстро распространяются, а рост замирает в разращении. В этом также секрет гипертелии, того, что заходит за пределы своего собственного предназначения. Возможно, в этом кроется наш собственный способ деструкции финальностей: идти дальше, слишком далеко в одном и том же направлении – разрушение смысла посредством симуляции, гиперсимуляции, гипертелии. Отрицать свою собственную цель при помощи гиперфинальности (ракообразный, статуи острова Пасхи) – не кроется ли в этом также непристойная тайна рака? Реванш разращения над ростом, реванш скорости над инерцией.
Массы также захвачены этим гигантским процессом инерции посредством ускорения. Они есть этот разрастающийся, пожирающий процесс, который аннигилирует любое возрастание и любой рост смысла. Они есть этот поток, закороченный чудовищной финальностью.
Именно эта точка инерции сегодня ослепительна, захватывающа, и то, что происходит поблизости от этой точки инерции (больше нет, таким образом, скромного обаяния диалектики). Если возводить на первое место эту точку инерции и анализ этой необратимости систем до критической точки значит быть нигилистом, тогда я нигилист.
Если быть неотступно преследуемым этим модусом исчезновения, а вовсе не режимом производства, означает быть нигилистом, тогда я нигилист. Исчезновение, афаниз, имплозия, Furie des Verschwindens . Трансполитическое это избирательная сфера режима исчезновения (реального, смысла, сцены, истории, социального, индивида). По правде сказать, это больше не столько нигилизм: в исчезновении, в пустынной, алеаторной и безразличной форме, нет больше даже пафоса, патетики нигилизма – этой мифической энергии, которая еще составляет силу нигилизма, радикальности, мифического отрицания, драматической антиципации. Это даже больше не разочарованность, с присущей ей самой по себе разочарованной тональностью, соблазнительной и ностальгической тональностью разочарования. Это просто-напросто исчезновение.
Следы этой радикальности модуса исчезновения можно обнаружить уже у Адорно и Бенджамина, параллельно ностальгическому упражнению в диалектике. Поскольку существует ностальгия диалектики, и, несомненно, самая тонкая диалектика сразу становится ностальгической. Но если взглянуть глубже, у Бенджамина и Адорно присутствует иная тональность, тональность меланхолии, связанной с самой системой, неизлечимая и находящаяся за пределами любой диалектики. Именно эта меланхолия систем берет сегодня верх сквозь окружающие нас иронично прозрачные формы. Именно она становится нашей фундаментальной страстью.
Это больше не spleen или волна разочарования конца века. Это больше также не нигилизм, который стремится в каком-то роде все нормализовать посредством деструкции, страсть рессентимента. Нет, меланхолия это фундаментальная тональность функциональных систем, актуальных систем симуляции, программирования и информации. Меланхолия это качество, присущее модусу исчезновения смысла, режиму улетучивания смысла в операциональных системах. И мы все меланхоличны.
Меланхолия это то жестокое охлаждение, охлаждение пресыщенных систем. Потому что надежда привести в равновесие добро и зло, истинное и ложное, даже столкнуть некоторые ценности того же порядка, более обобщенная надежда на отношение силы и ставки, куда-то исчезла. Повсюду, всегда, система слишком сильна: стремится к гегемонии.
Можно вооружиться хитростями желания против данной гегемонии, заниматься революционной микрологией повседневности, активизировать молекулярный дрейф или даже осуществлять апологию кухни. Все это не разрешит крайней необходимости привести к краху систему в полном расцвете.
Все это осуществляет только терроризм.
Он является той чертой реверсирования, которая стирает остаток, как мимолетная ироничная улыбка стирает целый разговор, как одна вспышка отрицания у раба стирает всю мощь и наслаждение хозяина.
Чем более гегемонистской является система, тем под более сильный удар от мельчайшего реверса попадает воображение. Вызов, даже ничтожный, является отражением поломки в цепи. И только эта несравнимая обратимость привлекает сегодня всеобщее внимание, на нигилистской и заброшенной сцене политического. Только она мобилизует воображаемое.
Если быть нигилистом значит нести, за невыносимую грань гегемонистских систем, эту радикальную черту насмешки и жестокости, этот вызов, на который система обязана ответить собственной смертью, тогда я террорист и нигилист в теории, как другие ими являются при помощи оружия. Теоретическая жестокость, но не истина, является единственным оружием, которое нам остается.
Но все это, утопия. Поскольку было бы прекрасно быть нигилистом, если бы еще имела место радикальность – как если было бы прекрасно быть террористом, если смерть, включая смерть террориста, обладала бы еще смыслом.
Но именно здесь вещи становятся неразрешимыми. Так как на этот активный нигилизм радикальности система отвечает собственным нигилизмом нейтрализации. Сама система также является нигилистской, в том смысле, что она обладает способностью сохранять все, включая то, что ее отрицает, в состоянии безразличия.
В данной системе, сама смерть сверкает своим отсутствием. Болонский вокзал, Munich(ский) Oktoberfest : умершие нейтрализуются безразличием, вот где терроризм становится невольным сообщником всей системы: не политически, а в ускоренной форме безразличия, навязыванию которой он способствует. Смерть не имеет больше ни фантазматичной, ни политической сцены, на которой она могла бы изображаться, разыгрываться, церемониальная или жестокая. И это, победа другого нигилизма, другого терроризма, победа системы.
Не существует больше сцены, даже минимальной иллюзии, создающей впечатление, будто события могли бы возыметь силу реальности – больше никакой сцены, ни ментальной или политической солидарности: что нам до Чили, Бьяфры, эмигрантов на кораблях, Болоньи или Польшы? Все это уходит в небытие на экране телевизора. Мы живем в эру событий без последствий (и теорий без последствий).
Нет больше никакой надежды для смысла. И без сомнения это хорошо: смысл смертелен. Но то, благодаря чему он навязал свое эфемерное царство, то, что он думал уничтожить, дабы навязать господство Просвещения, сама видимость, бессмертна, неуязвима перед нигилизмом, даже перед нигилизмом смысла или бессмыслицы.
Вот где начинается соблазн.
Примеч.переводчика. Weltanschauung – с нем. яз. мировоззрение.
Существуют культуры, обладающие лишь воображаемым своего происхождения, но не обладающие никаким воображаемым своего конца. Есть и такие, которые неотступно преследуются и тем, и другим… Возможны два других случая… Обладать только воображаемым собственного конца (наша культура, нигилистская). Не обладать больше никаким воображаемым, ни происхождения, ни конца (та, которая наступает, алеаторная).
Примеч. переводчика. Парафраза Гегеля, фурия исчезновения, небытия (нем.яз.).
Примеч. переводчика. Oktoberfest in Munich (нем.яз) - Октябрьские народные гуляния в Мюнхене, пивной фестиваль.
.
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел философия
|
|