Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Рикёр П. Память, история, забвениеОГЛАВЛЕНИЕЧасть третья. ИСТОРИЧЕСКОЕ СОСТОЯНИЕГлава 3. ЗабвениеIII. ЗАБВЕНИЕ: ВЕРНОЕ И НЕВЕРНОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕТеперь мы обратимся ко второму аспекту памяти, представшему как припоминание у древних, как вспоминание (recollection) или вызывание воспоминаний у философов Нового времени: какие модальности забвения открываются благодаря объединенной деятельности памяти и забвения? Мы переводим взгляд с глубинных пластов опыта, где забвение безмолвно продолжает свой труд разрушения и вместе с тем сохранения, к уровням неусыпной бдительности, где демонстрирует свои уловки внимание к жизни. На этом уровне проявления формы забвения дробятся, бросая вызов любой типологии, о чем свидетельствует почти неисчислимое разнообразие словесных выражений, речений 613 Часть третья. Историческое состояние народной мудрости, пословиц и поговорок, а также литературных обработок, комментированную историю которых составил Харальд Вайнрих. Причины этого удивительного дробления следует искать во многих направлениях. С одной стороны, суждения о забвении составляют по большей части просто оборотную сторону высказываний о памяти; вспоминать означает прежде всего не забывать. С другой стороны, индивидуальные формы забывания нерасторжимо связаны с его коллективными формами, так что самые разрушительные опыты забвения, такие как навязчивая идея, разворачивают свои наиболее пагубные следствия только на уровне коллективной памяти; но здесь же заявляет о себе проблематика прощения, рассмотрение которой мы отложим на максимально долгий срок. Чтобы сориентироваться в этом лабиринте, я предлагаю простую сетку прочтения, где вертикальная ось обозначает уровни проявления, а горизонтальная — модусы пассивности или активности. Соображения Пьера Бюзе о сознательном и подсознательном в плане мнемонических феноменов прокладывают путь к первому правилу упорядочения; сюда в обилии добавляются достижения психоанализа, на которых мы вскоре остановимся. Что же касается модусов пассивности и активности, которые мы размещаем по горизонтали, вся феноменология вызывания воспоминаний показывает нам, что усилию вспоминания присущи различные степени изнурительности, как сказали бы мыслители Средневековья. Разве Спиноза не говорит в последних строках «Этики»: «То, что так редко находят, и должно быть трудно»?41* Вновь применяя, таким образом, два правила классификации, продвигаясь от глубокого к более заметному, от пассивного к активному, мы опять привлечем, без чрезмерного стремления к симметрии, типологию верного и неверного применения памяти: задержанная память, память — объект манипулирования, память-долг. Однако речь пойдет не о простом повторе, поскольку здесь будут объединены сложные феномены, которые мы могли бы предвосхитить в плане феноменологии памяти, — предполагающей не только коллективную память, но и сложную игру между историей и памятью, — лишь с учетом тех точек пересечения между проблематикой забвения и проблематикой прощения, которые будут рассмотрены в Эпилоге. 614 Глава 3. Забвение 1. Забвение и задержанная память Одна из причин полагать, что забвение из-за стирания кортикальных следов не исчерпывает проблему забвения, состоит в том, что многие формы забвения вызваны препятствиями, не дающими доступа к потаенным сокровищам памяти. Узнавание образа прошлого, зачастую неожиданное, до сих пор составляло главный опыт возврата забытого прошлого. Только из дидактических соображений, связанных с различением памяти и припоминания, мы рассматривали этот опыт как внезапный, отвлекаясь от работы по вызыванию воспоминания, которая могла ему предшествовать. Но именно на пути вызова воспоминаний встречаются препятствия к возврату образа. От мгновенности возврата и овладения образом мы поднимемся на уровень разыскания образа и охоты за ним. Именно на этой стадии нашего исследования мы вторично рассмотрим в систематической форме те уроки психоанализа, которые в наибольшей мере могут быть выведены из замкнутого пространства психоаналитического сеанса. Вновь перечитав два текста, рассмотренных при анализе темы задержанной памяти, мы расширим сферу изучения, охватив феномены, более тесно связанные с проблематикой забвения и имеющие особо важное значение в плане коллективной памяти, к тому же обремененной историей. Задержанная память, о которой идет речь в трудах «Вспоминать, повторять, прорабатывать» и «Скорбь и меланхолия», — это память, подверженная забыванию. Вновь приведем замечание Фрейда в начале первого труда: пациент повторяет, вместо того чтобы вспоминать. Вместо того: повторение означает забывание. А само забывание называется работой, поскольку оно есть результат принуждения к повторению, которое препятствует осознанию события, ставшего причиной травмы. Первый урок психоанализа таков: травма продолжает существовать, даже если она непостижима, недоступна. На ее месте возникают феномены замещения, симптомы, разными способами маскирующие возвращение вытесненного, что и должно быть дешифровано в совместной работе пациента и аналитика. Второй урок состоит в том, что в конкретных обстоятельствах целые куски прошлого, считавшиеся забытыми и утраченными, могут вернуться. Поэтому психо- 615 Часть третья. Историческое состояние анализ является для философа наиболее надежным союзником в защите тезиса о том, что мы ничего не забываем. Одним из наиболее твердых убеждений Фрейда было убеждение в том, что пережитое прошлое неразрушимо. Это убеждение неотделимо от тезиса о бессознательном, которое Фрейд считал zeitlos, неподвластным времени, то есть времени сознания с его «до» и «после», его последовательностями и совпадениями. Здесь напрашивается сравнение между Бергсоном и Фрейдом, двумя защитниками тезиса о невозможности окончательного забвения. На мой взгляд, их понятия бессознательного вполне сопоставимы. В понимании Бергсона бессознательное охватывает собою все прошлое, которое актуальное сознание, сосредоточенное на действии, замыкает за собой. Бессознательное у Фрейда, скажем так, более ограниченно, поскольку оно охватывает только область воспоминаний, доступ к которым запрещен и которые подвергаются цензуре и вытеснению; кроме того, теория вытеснения, связанная с теорией принуждения к повторению, подводит исследование к сфере патологического. Зато Фрейд корректирует Бергсона в существенном вопросе, который на первый взгляд мог бы объяснить неприятие психоанализом бергсонизма: тогда как бергсоновское бессознательное определяется как бездейственное, бессознательное у Фрейда в силу своей связи с влечением носит энергетический характер, что благоприятствует «экономическому» прочтению концепции. Все то, что Бергсон ставит на счет внимания к жизни, можно, казалось бы, отнести к динамизму влечений, связанному с бессознательным либидо. Я не думаю, что следует остановиться на этом бросающемся в глаза несогласии. Предложив цепочку: бездейственность—бессознательность—существование, Бергсон не сказал последнего слова. Чистое воспоминание бессильно только в отношении к сознанию, озабоченному практической полезностью. Бессилие, приписываемое мнемоническому бессознательному, является таковым лишь в иносказательном смысле: оно санкционируется скачком за пределы магического круга кратковременного озабочения и отступлением в область грезящего сознания. Кроме того, тезис о воскрешении образов прошлого показался нам сопоставимым с осмыслением пары действие/представление, которая оставляет вне поля живого опыта только то действие, что доступно объективному исследованию со стороны нейронаук, то есть функционирование системы нейронов, без которого мы не могли бы 616 Глава 3. Забвение мыслить. Если говорить о психоанализе, то разрыв, возникающий между бессознательным как результатом вытеснения и бессознательным чистого воспоминания, не является непреодолимой пропастью. Разве участие в психоаналитическом сеансе и его правило «говорить всё» не требует временного отказа от неотложных забот? Разве психоанализ не начинается с предоставления слова сну? Но особенно важно то, что второй урок психоанализа — вера в неразрушимость пережитого прошлого — тесно сопряжен с третьим уроком, который можно извлечь из второго сочинения, упомянутого нами в главе о задержанной памяти: проработка, представляющая собой работу припоминания, неразрывно связана с работой скорби, благодаря которой мы отделяемся от утраченных объектов любви и ненависти. Такое включение утраты в опыт припоминания имеет существенное значение для всех метафорических переносов уроков психоанализа за пределы его оперативной сферы. То, что несет здесь угрозу и не может быть выражено — по крайней мере приблизительно — в той же понятийной системе, что влечение и повторение, это подверженность меланхолии, формы которой мы рассмотрели вне чисто патологической сферы, куда ее заключил Фрейд. Именно так объединяются в клинической картине неврозов трансфера замещенные формы симптома и самоуничижение в меланхолии, излишек возврата вытесненного и пустота, связанная с чувством утраты собственного «я». Мыслить в терминах влечения означает отныне мыслить об утраченном объекте. Дают ли рассмотренные нами выше наставления психоанализа возможность понять нарушения, с которыми мы сталкиваемся, как только выходим за пределы аналитического сеанса со свойственной ему профессиональной компетентностью и деонтологией и отдаляемся от клинического дискурса? Да, известно, что психоанализ вольно или невольно породил своего рода вульгату, которая возвела его в ранг культурного феномена, одновременно разрушительного и структурирующего; известно, кроме того, что Фрейд первым постоянно противился тому, чтобы его открытие оставалось под сенью конфиденциальности, связанной с врачебной тайной, не только публикуя свои теоретические исследования, но все чаще выходя за рамки сферы патологического. В этом плане «Психопатология обыденной жизни» представляет собой важную веху на пути, ведущем от аналитического сеанса на публичную сцену широкого мира. 617 Часть третья. Историческое состояние Но в «Психопатологии обыденной жизни», описывающей область деятельности, столь близкую к публичному пространству, речь идет главным образом о забвении. И здесь собрана богатая жатва: прежде всего, восстанавливая казавшиеся порванными нити, что связывали настоящее с прошлым, которое, как предполагалось, навек утрачено, эта работа по-своему обогащает изложенные в «Толковании сновидений» аргументы в пользу неразрушимости прошлого; далее, выявляя намерения, ставшие бессознательными в силу механизмов вытеснения, она вводит интеллигибельность туда, где обычно усматривают либо случайность, либо автоматизм; наконец, она очерчивает направления, по которым осуществляется транспозиция из частной сферы в сферу публичную. Забывание имен собственных, исследуемое в начале работы, прекрасно иллюстрирует первый замысел: мы пытаемся вспомнить знакомое имя, но вспоминаем другое; психоанализ открывает здесь сложное замещение, обусловленное бессознательными желаниями. Пример с воспоминаниями-экранами, размещенными между нашими детскими впечатлениями и нашими уверенными рассказами о них, добавляет к простому замещению имен, свидетельствующему о забывании, настоящую продукцию ложных воспоминаний, которые без нашего ведома вводят нас в заблуждение; забывание пережитых впечатлений и событий (то есть вещей, которые мы знаем или знали) и забывание намерений, равнозначное умолчанию, избирательному упущению, открывают коварство бессознательного, выполняющего функцию защиты. Случаи забывания намерений — когда что-то не делается — выявляют, кроме того, стратегические возможности желания в его отношениях с другим: моральное сознание найдет здесь массу аргументов, обосновывающих стратегию оправдания. Язык вносит сюда немалую лепту своими оговорками; движения — промахами, неловкостью и другими неудачами (например, ключом от конторы пытаются открыть не ту дверь). Те же уловки, свернутые в бессознательные намерения, можно увидеть в другой области обыденной жизни — в жизни народов: забывание, воспоминания-экраны, неловкие действия приобретают на уровне коллективной памяти гигантские размеры, продемонстрировать которые способна только лишь история, а точнее — история памяти. 618 Глава 3. Забвение 2. Забвение и память, подвергнутая манипуляциям Продолжая наше исследование нормальных и искаженных форм забвения за рамками психопатологии задержанной памяти, мы встречаем формы забвения, одновременно более удаленные от глубинных слоев забвения, стало быть, более очевидные, но также и более растянутые между полюсами пассивности и активности. В нашем параллельном исследовании практик, связанных с вызыванием воспоминания, так характеризовался уровень памяти как объекта манипуляций (см. выше, с. 118-126). На данном уровне проблематика памяти пересекалась с проблематикой идентичности, практически смешиваясь с ней, как это было у Локка: все то, что обусловливает непрочность идентичности, дает, таким образом, повод для манипуляций памятью, прежде всего при помощи идеологии. Почему нарушения памяти заведомо являются искаженными формами забвения? На наш взгляд, причиной тому — опосредующая функция рассказа. Действительно, неверному применению предшествует верное, а оно связано с неизбежно избирательным характером рассказа. Мы не можем вспомнить всё, но не можем и всё рассказать. Идея всеобъемлющего рассказа неосуществима в перформативном смысле. Рассказ неизбежно предполагает избирательность. Здесь мы касаемся тесной связи между декларативной памятью, пове-ствовательностью, свидетельством и образной репрезентацией исторического прошлого. Значит, идеологизация памяти становится возможной благодаря средствам варьирования, предоставляемым работой нарративной конфигурации. Стратегии забывания непосредственно соотносятся с такой работой конфигурации: всегда можно рассказать по-другому, о чем-то умалчивая, смещая акценты, различными способами рефигурируя участников действия, как и контуры самого действия. Тот, кто проследил все пласты нарративной конфигурации и рефигура-ции, от создания личной идентичности до формирования общ-ностных идентичностей, структурирующих свойственные нам отношения принадлежности, в конце пути усмотрит главную опасность в манипулировании разрешенной, навязанной, прославляемой в мемориальных церемониях историей — историей официальной. Средства рассказа становятся ловушкой, коль скоро власти предержащие избирают такой способ построения интриги и навязывают канонический рассказ при помощи запугивания или подкупа, страха или лести. Здесь действует хит- 619 Часть третья. Историческое состояние роумная форма забвения, причина которой коренится в лишении социальных акторов изначально имеющейся у них возможности самим рассказывать о себе. Но такое лишение тесно связано с тайным сообщничеством, делающим из забвения полупассивную, полуактивную форму поведения, как это видно в забвении, принимающем вид уклонения и лицемерия, и в свойственной ему стратегии избегания, где мотивом является смутное желание не получать сведений, не ведать о зле, совершаемом вокруг, короче, стремление не знать. Западная Европа, как и остальная часть Европы, продемонстрировали после тяжелой поры середины XX века печальную картину этого упрямого стремления. Недостаточность памяти, о которой мы говорили в другом месте, может рассматриваться как пассивное забвение, поскольку она порой выступает как дефицит работы памяти. Но стратегия избегания, уклонения представляет собой двойственную, столь же активную, сколь пассивную, форму забвения. В качестве активного такое забвение влечет за собой ответственность, подобную той, что вменяется в случае пренебрежения обязанностями, упущения, неосмотрительности, легкомыслия, во всех ситуациях не-действования, где просвещенному и честному сознанию ретроспективно становится ясно: можно и нужно было знать или по крайней мере попытаться узнать, можно и нужно было вмешаться. Следовательно, мы встречаем здесь, на том пути, где социальные агенты овладевают своей способностью вести рассказ, все препятствия, связанные с разрушением форм помощи, которые память каждого человека может обрести в памяти других, могущих разрешить, помочь вести рассказ понятным, приемлемым и вместе с тем ответственным образом. Но каждый несет ответственность за собственную слепоту. Здесь девиз века Просвещения: sapere aude! выйди из несовершеннолетнего состояния! — можно записать так: решись самостоятельно вести свой рассказ. Именно на этом уровне проявления забвения, на полпути между нарушениями, связанными с психопатологией обыденной жизни, и теми, что изучаются социологией идеологии, историография может попытаться придать оперативную действенность категориям, заимствованным у двух этих дисциплин. История нашего времени предоставляет подходящие рамки для такого испытания, поскольку сама она держится на иной границе, той, где сопрягаются друг с другом слово еще живущих свидетелей и письмо, объединяющее документированные следы рассматриваемых событий. Как мы сказали выше, забегая 620 Глава 3. Забвение вперед24, период французской истории, последовавший за насилиями 1940—1945 гг., а в особенности за политически двусмысленным режимом Виши, порой допускает историзирующую транспозицию некоторых психоаналитических понятий, применяемых в публичной сфере, таких как травматизм, вытеснение, возврат вытесненного, запирательство и др. Анри Руссо25 взял на себя эпистемологический — и отчасти политический — риск, предложив трактовку событий общественной и частной жизни от 1940—1944 гг. до наших дней на основе понятия навязчивой идеи: «навязчивая идея прошлого». Это понятие родственно понятию повторения, с которым мы встречались выше, противопоставляя его понятию проработки, работы памяти26. Автор может поэтому рассматривать свой вклад в историю «синдрома Виши» как выполнение гражданского долга, нацеленное на то, чтобы помочь современникам перейти от бесконечного экзор-цизма к работе памяти, которая — о чем не следует забывать — является также и работой скорби. Выбор темы одержимости прошлым предоставляет возможность написать в параллель к истории режима Виши «другую историю, историю воспоминаний о ней, ее остаточного действия, ее становления после 1944 г.» («Le Syndrome de Vichy», ?. 9). В этом смысле синдром Виши относится к ведению истории памяти, о которой шла речь в предыдущей главе27. Одержимость, предстающая как память последующих поколений о данном событии, — это категория из области такой истории памяти. Другое достоинство этой темы: ее непосредственной целью являются как память, так и забвение, рассмотренные сквозь призму неловких действий, умолчаний, оговорок и в особенности 24 См. выше, первая часть, глава 2 о долге памяти, с. 126-132. 25 Rousso H. Le Syndrome de Vichy de 1944 a nos jours; Vichy, un passe qui ne passe pas; La Hantise du passe. Нужно отметить, что выражение «прошлое, которое не проходит», синоним выражения «навязчивая идея», встречается в споре немецких историков. Поэтому наряду с работами Анри Руссо нужно также упомянуть здесь труды его немецких коллег: само различие в условиях деятельности французских и немецких историков заслуживает внимания историков. Работы, задуманные на обоих берегах Рейна, можно сопоставить и в другом важном аспекте, в связи с проблемой отношения между судьей и историком (Rousso H.: Quel tribunal pour l'histoire? // La Hantise du passe, p. 85-138). CM. выше, «Историк и судья», с. 442-468. 26 См. выше, первая часть, глава 2 «Задержанная память». 27 См. третью часть, главу 2, § 3. Об истории памяти см.: Rousso H. Le Syndrome de Vichy, p. 111. Здесь проводится связь с понятием «мест памяти» Пьера Нора. 621 Часть третья. Историческое состояние возвращения вытесненного: «Ибо память, даже если ее изучать в масштабе общества, раскрывается как организация забвения» (op. cit., p. 12). Еще одно преимущество рассматриваемой темы: здесь выявляются разрывы, обусловленные самим спором, который поэтому вполне достоин быть внесенным в досье диссен-суса, составляемое Марком Озайлом28. Выбор темы, обоснование использования психоаналитической «метафоры»29 невроза и одержимости обретают эвристическую плодотворность в своей герменевтической действенности. Эта действенность проявляется главным образом на уровне «упорядочения историком» симптомов, связанных с синдромами. Такое упорядочение, по мнению автора, сделало очевидной эволюцию, прошедшую четыре этапа (op. cit., p. 19). Этап скорби между 1944-м и 1955-м годами, скорее в смысле печали, чем собственно работы скорби, которой как раз не происходит, — «незавершенная скорбь», замечает историк (op. cit., p. 29); этап, отмеченный последствиями гражданской войны, от чистки до амнистии. Этап вытеснения при помощи насаждения коммунистической и голлистской партиями господствующего мифа о Сопротивлении. Этап возвращения вытесненного, когда зеркало разбивается и миф рушится (лучшие страницы книги Руссо посвящены размышлению о замечательном фильме «Печаль и жалость», причем дело Тувье43* рикошетом обретает здесь неожиданное символическое измерение). Наконец, этап одержимости, на котором мы, похоже, пребываем до сих пор, отмеченный пробуждением памяти евреев и значимостью воспоминаний об оккупации в политических дискуссиях внутри страны. Как осуществляется на этих различных этапах «организация забвения»? На первом этапе понятие воспоминания-экрана функционирует на уровне коллективной памяти и психологии повседневной жизни под прикрытием энтузиазма, связанного с событием освобождения: «Со временем иерархию фактов вытеснила иерархия представлений,-смешивающая историческое значение события с его позитивным или негативным характером» (ор. 28 См. выше: «Историк и судья»; подобные элементы включаются в досье франко-французских войн и крупнейших уголовных процессов: фильмы («Печаль и жалость»42*), спектакли и др. 29 «...Заимствования из психоанализа имеют здесь только значение метафор, а не объяснения» («Le Syndrome de Vichy», p. 19). 622 Глава 3. Забвение cit., p. 29); воспоминание-экран позволяет великому освободителю сказать, что «режим Виши всегда был и остается недействительным». Итак, Виши будет отодвинут в сторону, что затемнит специфику нацистской оккупации. Возвращение жертв концентрационных лагерей становится, таким образом, событием, которое вытесняется быстрее всего. Мемориальные торжества упрочивают незавершенное воспоминание и его дублера — забвение. На этапе вытеснения «голлистскому экзорцизму» (op. cit., ?. 89) удается почти заслонить собой то, что историк тонко характеризует как «новое обыгрывание слабого места» (op. cit., р. 93) — «Игра и новое обыгрывание последствий» (op. cit., р. 117); заслонить, но не воспрепятствовать, по причине войны в Алжире. Здесь есть всё: наследие, ностальгия, фантазмы (Мор-рас44*) и снова чествования (двадцатая годовщина освобождения, Жан Мулен45* в Пантеоне). Работа, озаглавленная «Разбитое зеркало» (op. cit., p. 118 sq.), предоставляет больше возможностей для игры репрезентаций: «беспощадная Печаль...», — написано здесь (ор. cit., p. 121). Вытесненное прошлое взрывается на экране, крича свое «помни» устами свидетелей, выведенных на сцену вопреки их умолчаниям и оговоркам; одно измерение оказалось забытым: государственный антисемитизм в его французской традиции. Демистификация идеологии Сопротивления проходит через жестокое столкновение между памятями, достойное названия диссенсуса, о котором здесь говорится вслед за Марком Озайлом. Призыв к забвению, который несет в себе президентское помилование, дарованное фашисту-полицейскому Тувье во имя социального мира, выводит на первый план один вопрос — мы скажем, когда придет время, о его разветвлениях в той точке, где пересекаются память, забвение и прощение. Здесь историк предоставляет слово гражданину: «Как можно навязать тему франко-французской войны, именно тогда, когда сознания просыпаются, когда "Печаль" сбрасывает оковы, когда снова развязывается дискуссия? Можно ли одним жестом, тайным или символическим, заглушить вопросы и сомнения новых поколений? Можно ли игнорировать тревогу былых участников Сопротивления или депортированных, которые борются против амнезии?» (Op. cit., p. 147-148.) Этот вопрос тем более настоятелен, что «забвение, за которое ратуют, не 623 Часть третья. Историческое состояние сопровождается никаким иным удовлетворительным прочтением истории, отличным от речи де Голля» (op. cit., p. 148)30. Из этого следует, что помилование в виде амнистии оказывается равнозначным амнезии. Такой феномен, как возрождение памяти евреев, рассмотренный под названием «Одержимость» (им характеризуется период, который длится до сих пор и определяет перспективу всей книги), придает конкретное содержание идее о том, что если взгляд нацеливается на один аспект прошлого — оккупацию, он упускает из виду другой объект — истребление евреев. Одержимость избирательна, и господствующие рассказы закрепляют частичное затушевывание поля видения; здесь также играет свою роль кино (речь идет о фильмах «Холокост», «Ночь и туман»46*), а уголовное пересекается с нарративным: процесс Барбье47*, еще до рассмотрения дел Леге, Буке и Папона48*, выводит на авансцену горе и ответственность, которые гипноз коллаборационизма помешал постичь в их конкретной специфике. Видеть какую-то вещь — не значит видеть другую. Рассказывать драму — значит забыть о другой. Во всем этом патологическая структура, идеологическая конъюнктура и опосредующая демонстрация регулярно объединяли свои извращенные воздействия, тогда как оправдывающая пассивность вступала в сделку с активной хитростью умолчаний, ослепления, пренебрежения долгом. Знаменитая «банализация» зла является в этом плане только эффектом-симптомом такого хитроумного сочетания. Историк настоящего времени не должен поэтому уклоняться от главного вопроса, вопроса о наследовании прошлого: нужно ли о нем говорить? как о нем говорить? Данный вопрос в той же степени адресован гражданину, что и историку; как бы то ни было, мутные воды коллективной памяти, разделенной наперекор ей самой, проясняются под воздействием цепкого отстраненного взгляда историка. По крайней мере в одном пункте его позитивность может утверждаться безоговорочно: в фактическом отвержении негативизма; этот последний связан уже не с патологией забвения, не с идеологическими манипуляциями, а с обращением ко лжи, против чего история хорошо вооружена со времен Баллы и разоблачения поддельности Константинова дара. Граница для историка, как и для кинематографиста, рассказчика, судьи, пролегает в дру- 30 La Justice et l'historien // Le Debat, № 32, november 1988. 624 Глава 3. Забвение го м месте: в той части предельного опыта, которую невозможно передать. Но, как мы многократно подчеркивали в данной работе, тот, кто говорит «непередаваемый», не говорит «невысказываемый»31. 3. Управляемое забвение: амнистия Имеют ли злоупотребления памятью, размещенные под знаком памяти-долга, управляемой памяти, соответствие и дополнение в злоупотреблениях забвением? Да, таковыми являются институциональные формы забвения, которые отделяет от амнезии очень тонкая грань: речь идет прежде всего об амнистии, а попутно и о праве помилования, называемого также помилованием по амнистии. Поскольку в обоих случаях имеют место судебные преследования и наложение взыскания, здесь незаметно преодолевается граница между забвением и прощением; ведь вопрос о прощении ставится там, где есть осуждение, обвинение и наказание; поэтому в законах об амнистии последняя обозначается как своего рода прощение. В данной главе я ограничусь дискреционным институциональным аспектом соответствующих мероприятий и оставлю для Эпилога вопрос о смещении границы между забвением и прощением в сторону амнезии. Право помилования представляет собой привилегию правителя, которая использовалась только периодически, в соответствии с волей главы государства. Это остаток квазибожественного права, которое приписывалось верховной власти в лице ее субъекта — государя — и подтверждалось в эпоху теологически-политического правления религиозным помазанием, увенчивавшим собой насильственную власть государя. Кант хорошо сказал обо всем том благе и зле, которые можно здесь усмотреть32. 31 Vidal-Naquet P. Les Juifs, la Memoire et le Present. Paris, Maspero, 1981. Finkielkraut A. L'Avenir d'une negation. Reflexion sur la question du genocide. Paris, Ed. du Seuil, 1982. 32 Кант И. Метафизика нравов, I, «Учение о праве», часть вторая, «Публичное право», общие замечания, Е, «О праве наказания и помилования»: «Право помилования... преступника — будь то смягчение наказания или полное освобождение от него, это самое щекотливое из всех прав суверена: оно доказывает блеск его величия и в то же время ведет в значительной степени к несправедливости». И Кант добавляет: «Следовательно, он может применять это право лишь в случае ущерба, нанесенного ему самому» (цит. по: Кант И. Собр. соч. в 8 томах. Т. 6. М., 1994, с. 373. Перевод М.И. Левиной). 625 Часть третья. Историческое состояние Совершенно иное значение имеет амнистия. Прежде всего, она объявляется в ситуациях существенных политических беспорядков, несущих угрозу гражданскому миру: гражданских войн, революционных выступлений, насильственных изменений политического строя, — насилия, которому амнистия призвана положить конец. Помимо таких чрезвычайных обстоятельств, амнистия характеризуется инстанцией, которая ее объявляет: в сегодняшней Франции это парламент. С точки зрения содержания, амнистия распространяется на правонарушения и преступления, совершенные обеими сторонами в период мятежа. В этом плане она вводит своего рода избирательный и конкретный срок давности, под действие которого не подпадают определенные категории правонарушителей. Но амнистия как форма институционального забвения касается самих корней политического, а через него — наиболее глубокого и потаенного отношения к прошлому, находящемуся под категорическим запретом. Близость — более чем фонетическая, даже семантическая — между словами «амнистия» и «амнезия» говорит о существовании тайного договора с отрицанием памяти, которое, как мы увидим позже, в действительности отдаляет ее от прощения, выступив вначале как его имитация. Общепризнанной целью амнистии является примирение между враждующими гражданами, гражданский мир. Известны многие примечательные модели амнистии. Древнейшая из них, упоминаемая Аристотелем в «Афинской конституции», содержится в знаменитом указе, изданном в Афинах в 403 г. до н.э., после победы демократии над олигархией Тридцати тиранов33. Данную формулу стоит напомнить. На деле, она носит двоякий характер. С одной стороны, это собственно указ; с другой, клятва, 33 Николь Лоро посвящает ему целую книгу: La Cite divisee. L'oubli dans la memoire d'Athenes. Paris, Payot, 1997. Примечателен ход изложения в книге: она начинается с размышления о тесной связи между «бунтом» (stasis) и мифическим происхождением «Детей Ночи» в образе Эринний, богинь раздора («Eris: forme archaique de la reflexion grecque sur le politique», p. 119). Анализ движется через слои поэтического слова в направлении к принятой и провозглашенной прозе политического. Книга завершается исследованием форм «политики примирения» (р. 195 sq.) и ставит целью определить, какой ценой оно было оплачено, в терминах отрицания вытесненной основы Раздора. Исходя из избранной мною стратегии, я буду придерживаться обратного порядка, продвигаясь от указа об амнистии и клятвы о забвении к непреодолимой основе Гнева и «ни о чем не забывающей» Печали, по удачному выражению автора (р. 165). 626 Глава 3. Забвение произносимая поименно каждым гражданином. С одной стороны, «запрещается напоминать о зле [несчастьях]»; у грека для выражения этого имелась одна синтагма (mnesikakeiri), обозначавшая отрицание воспоминания; с другой стороны, «я не буду вспоминать о зле [несчастье]», под страхом проклятий, которые обрушатся на клятвопреступника. Здесь поражают негативные формулировки: не вспоминать. Но вспоминание ведь отрицает что-то, отрицает забвение. Стало быть, забвение против забвения? Забвение раздора против забвения понесенного ущерба? Именно в эти глубины потребуется погрузиться, когда придет время. Оставаясь на поверхности вещей, нужно приветствовать стремление, выраженное в декрете и в афинской клятве. Торжественно провозглашается, что война закончена: сражения, о которых говорит трагедия, становятся прошлым, и о нем не следует вспоминать. На смену ему приходит проза политики. Сцену занимают представления гражданина, где основополагающая роль приписывается дружбе и даже братским отношениям, вопреки преступлениям, совершенным внутри семей; третейский суд ставится выше судебного крючкотворства, которое культивирует конфликты под видом их разрешения; более существенно то, что демократия стремится забыть, что она есть власть (kratos): в своем разделенном благодушии она хочет забыть даже о победе; отныне термин politeia, обозначающий конституционный строй, станут предпочитать термину «демократия», несущему на себе следы власти, kratos. Короче, политика будет строиться теперь на забвении о бунте. Цену, которой оплачивается намерение не забыть о необходимости забыть, мы определим позже. Во Франции особую модель представляет собой Нантский эдикт, провозглашенный Генрихом IV. Здесь говорится: «Статья 1: Во-первых, пусть память обо всем, что совершили обе стороны с начала месяца марта 1585 г. до нашего восшествия на престол, и в период иных предшествовавших беспорядков, и в связи с оными, угаснет и умрет, как память о том, чего не происходило. Нашим генеральным прокурорам, равно как и иным лицам, государственным или частным, запрещается в какое бы то ни было время и по какому бы то ни было поводу упоминать об этом, вести судебный процесс или преследование в каком бы то ни было судебном учреждении. Статья 2: Мы запрещаем всем нашим подданным, независимо от их происхождения и положения в обществе, вспоминать об этом, нападать друг на друга, проявлять злопамятство, оскорблять друг друга, попрекая тем, 627 Часть третья. Историческое состояние что произошло, каковы бы ни были причина и предлог для этого, ссориться, спорить, браниться, обижать друг друга словом или действием; они должны обуздывать себя и жить со-вме-стно в мире, как братья, друзья и сограждане, а нарушители сего будут наказаны как нарушители мира и возмутители общественного спокойствия». Выражение «как... о том, чего не происходило» удивительно: оно подчеркивает магическую сторону операции, делающей так, как будто ничего не случилось. Изобилуют отрицания, как в Греции в период правления Фрасибула. Подчеркивается роль языка, равно как — упоминанием о прекращении преследований — уголовный аспект. Наконец, трилогия «братья, друзья, сограждане» напоминает о греческих политиках, ратовавших за примирение. Недостает клятвы, помещавшей амнистию под поручительство богов и угрожавшей проклятием, этим орудием наказания клятвопреступников. Здесь мы видим то же стремление «заставить замолчать незабывающую память» (Loraux N. La Cite divisee, p. 171). Новизна состоит не в этом, а в инстанции, выносящей запрет, и в ее мотивации: именно король Франции вмешивается в религиозную распрю и гражданскую войну между хри-стианскими конфессиями в то время, когда конфликтующие стороны оказались неспособными противопоставить дух согласия конфессиональным столкновениям. Государственный деятель берет здесь верх над теологами, от имени права — конечно, унаследованного — властителя на великодушие, но и от имени того понимания политического, которое очерчивается на краю теологического; как энергично утверждается в преамбуле, именно король-христианин решает не заново обосновывать религию, а строить государство на усовершенствованной религиозной базе. В этом смысле следует говорить скорее не о предвосхищении морали и политики толерантности, а о «несбывшейся мечте Возрождения», в частности мечте Мишеля де Лопиталя3449*. Совсем иной являетея амнистия, многократно практиковавшаяся Французской республикой во всех ее политических формах. Амнистия, право объявлять которую доверялось суверенному народу на его представительных собраниях, стала тра- 34 Wangfleteten Th. L'ideal de concorde et d'unanimite. Un reve brise de la Renaissance // Histoire europeenne de la tolerance du XVIe au XXe siecle, Paris, Le Livre de Poche, Librairie generale francaise, 1998. 628 Глава 3. Забвение диционным политическим актом35. Королевское право, за единственным исключением (право помилования), оказывается переданным народу: как источник позитивного права, народ правомочен ограничивать его действие; амнистия кладет конец всем ведущимся процессам и приостанавливает все судебные преследования. Речь идет, конечно, об ограниченном юридическом забвении, но играющем важную роль, поскольку остановка процессов равнозначна приглушению удостоверяющей функции памяти и утверждению о том, что ничего не происходило. Разумеется, полезно — вот точное слово — напомнить, что все совершили преступления, положить предел завоеваниям победителей и избежать добавления эксцессов правосудия к бесчинствам борьбы. Более всего полезно, как во времена греков и римлян, вновь утвердить национальное единство при помощи языковой церемонии, находящей продолжение в церемониале гимнов и публичных торжеств. Но не является ли недостатком этого воображаемого единства то, что оно вычеркивает из официальной памяти примеры преступлений, способные предохранить будущее от ошибок, совершенных в прошлом, и, лишая общественное мнение преимуществ диссенсуса, осуждает соперничающие памяти на опасную потаенную жизнь? Смыкаясь, таким образом, с амнезией, амнистия выносит отношение к прошлому за пределы той сферы, где проблематика прощения могла бы благодаря диссенсусу найти подобающее ей место. Как же в таком случае обстоит дело с пресловутым долгом забвения? Проекция в будущее, если она предстает в императивной форме, столь же неуместна для забвения, сколь и для памяти, а кроме того, подобное требование было бы равнозначно управляемой амнезии. Если бы последняя могла привести — а этому, к сожалению, ничто не препятствует — к упразднению тонкой линии демаркации между амнистией и амнезией, то индивидуальная и коллективная память лишились бы шанса на спасительный кризис идентичности, делающий возможным но- 35 Gacon S. L'oubli institutionnel // Oublier nos crimes. L'amnesie nationale: une specificite francaise? Paris, Autrement, 1994, p. 98-111. Изложение мотивов законопроекта о прекращении ряда уголовных процедур в связи с делом Дрейфуса содержит следующее заявление: «Мы просим Парламент проголосовать, сопрягая забвение с милосердием, за судебные установления, которые, защищая интересы третьих лиц, не позволят страстям вновь разжечь столь удручающий конфликт» (р. 100). 629 Часть третья. Историческое состояние вое трезвое присвоение прошлого с грузом его травмирующего опыта. Не способствуя такому присвоению, институт амнистии может отвечать только замыслу насущной социальной терапии, пребывая под знаком пользы, а не истины. В Эпилоге я скажу о том, каким образом благодаря работе памяти, дополненной работой скорби и руководимой духом прощения, можно сохранить в целости границу между амнистией и амнезией. Если правомерно будет вести в этом случае речь о какой-либо форме забвения, то о такой, которая представляет собой обязанность не молчать о зле, а говорить о нем спокойно, без гнева, в тоне не распоряжения или приказа, а пожелания. Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел философия |
|