Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Рикёр П. Память, история, забвение

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть третья. ИСТОРИЧЕСКОЕ СОСТОЯНИЕ

III. ИСТОРИК И СУДЬЯ

Сравнение между задачами историка и судьи, очевидно, уже назрело. Почему мы вводим его в данный момент нашего исследования, в рамках критической рефлексии о границах исто-

34 В действительности наиболее значительная книга Лиотара — «Разногласие» (Le Differend. Paris, Ed. de Minuit, 1983). После бескомпромиссного вступления («В отличие от спора, разногласие представляет собой конфликт между двумя сторонами [по крайней мере], который не может быть разрешен беспристрастно из-за отсутствия правила суждения, приложимого к обоим способам аргументации» [op. cit., p. 91]), затем большого перехода через «обязательство» (op. cit., p. 159-186) к левинасовскому тону («причинность, осуществляемая через свободу, дает знаки, но никогда не дает ни констатируемых следствий, ни цепочек следствий», op. cit., p. 86), работа завершается обзором повествовательных фигур, рассмотренных в последней главе, «Знак истории» (op. cit., р. 218-260). Не возвращает ли* загадочный конец книги от разногласия к спору? И не является ли спором ведущийся здесь дискурс, посвященный анализу жанров дискурса? Автор возражает самому себе: «Заявляя, что имеет место спор, вы уже вынесли суждение исходя из "всеобщей" точки зрения, точки зрения анализа жанров дискурса. Соображения, используемые в этом жанре "точки зрения", не имеют отношения к наррациям. Вы тоже неправы...» (op. cit., p. 227).

Далее, в разделе о судье и историке, я выступлю в защиту терапевтического и педагогического применения диссенсуса, близкого к тому, что Лиотар называет спором (litige). В Эпилоге мы также сопоставим — в вопросе о трудном прощении — родственные понятия безысходного и непоправимого.

442

Глава L Критическая философия истории

рического знания? Причина состоит в том, что роли историка и судьи, характеризуемые стремлением к истине и справедливости, побуждают обоих занять позицию третьего лица в отношении мест, отведенных в публичном пространстве участникам социального действия. А с такой позицией третьего лица соотносится обет беспристрастности. Эта претензия, конечно, более скромна, чем две предшествующие, рассмотренные выше. Также и тот факт, что обет приносится двумя столь разными протагонистами, как историк и судья, свидетельствует уже о внутренних границах этого общего для них обета. Следовало бы добавить, что и иные акторы, нежели историк и судья, могут претендовать на позицию беспристрастности: воспитатель, передающий знания и ценности в демократическом государстве, государство и его администрация, поставленные в положение арбитров, наконец и главным образом — сам гражданин, находящийся в ситуации, близкой и к той, что описана в «Общественном договоре» Руссо, и к той, которую Джон Ролз в «Теории справедливости» охарактеризовал как «вуаль неведения»5*. Обет беспристрастности, приписываемый позиции третьего лица — во всем разнообразии этих вариантов, — относится к сфере критической философии истории, поскольку претензия на истину и справедливость предполагает особое внимание к границам, внутри которых эта претензия обладает всецелой обоснованностью. Таким образом, обет беспристрастности следует расположить под знаком невозможности существования абсолютного третьего лица.

Скажем пару слов о беспристрастности как интеллектуальной и нравственной добродетели, общей всем претендентам на роль третьего лица. Томас Нагель хорошо говорит об этом в работе «Равенство и предвзятость»35. В разделе «С точки зрения» автор следующим образом определяет общие условия беспристрастного суждения: «Наш опыт мира и почти все наши желания зависят от наших индивидуальных точек зрения: мы видим вещи, так сказать, отсюда. Мы также способны мыслить мир отвлеченно, с конкретной — нашей — позиции, абстрагируясь от того, чем мы являемся. Возможно куда более радикальное, чем это, отвлечение от случайностей мира... Каждый из нас исходит из совокупности собственных забот, желаний и интересов и признает, что так же поступают и другие. Мы мо-

35 Nagel Th. Egalite et partialite (1991), франц. перевод Клэр Бовийар. Paris, PUF, 1994.

443

Часть третья. Историческое состояние

жем затем мысленно отвлекаться от частной позиции, которую занимаем в мире, и интересоваться всеми, не выделяя именно то "я", какое обнаруживаем в самих себе» (op. cit., p. 9). Эту точку зрения, являющуюся своего рода не-точкой зрения, можно назвать безличной. Эпистемическое в ней неотделимо от нравственного. Ее можно охарактеризовать как интеллектуальную добродетель. Эпистемический аспект связан с раздвоением, внутренне присущим точке зрения, аспект нравственный — с имплицитным утверждением равенства точек зрения по их ценности и достоинству, коль скоро другая точка зрения оказывается точкой зрения другого: «Фундаментальная интенция, вытекающая из безличной точки зрения, на первом этапе такова: "всякая жизнь важна, и ни одна не является более важной, чем другая"» (op. cit., p. 10). И еще: «Фактически мы должны были бы жить так, как будто нами руководит доброжелательный и непредвзятый наблюдатель, смотрящий на этот мир, где мы являемся только единицей среди нескольких миллиардов» (op. cit., p. 14). В дальнейшей части своей работы Томас Нагель рассматривает — в аспекте идеи равенства — вклад, внесенный идеей беспристрастности в теорию справедливости. Мы будем солидарны с ним, определяя достоинства беспристрастности, на которую ссылаются поочередно судья и историк. Оба они — сторонники одной и той же профессиональной онтологии, резюмируемой в известной пословице пес studio, пес ira — без пристрастия и гнева. Без потворства и мстительности.

Каким же образом и в какой мере историк и судья удовлетворяют этому правилу беспристрастности, вписанному в их профессиональные деонтологии? И какие социальные и политические силы им содействуют, равно как частные или корпоративные? Эти вопросы суть продолжение тех, что были адресованы претензии Истории встать вне всякой точки зрения и претензии актуальной эпохи на то, чтобы выносить суждение обо всех минувших формах современности. Сравнение роли историка и роли судьи во многих отношениях представляет собой locus classicus*. И все же я хотел бы дополнить соображения, по поводу которых целиком единодушны признанные представители двух дисциплин, разбором более спорных суждений, стимулом для которых послужило в конце XX века вторжение в историю драм насилия, крайней жестокости и несправедливости. А эти события повлекли за собой существен-

Выдающееся место (лат). Здесь — общепризнанный тезис.

444

Глава 1. Критическая философия истории

ные нарушения в практическом поле двух рассматриваемых профессий, что в свою очередь оставило в сфере общественного мнения документированные следы, способные обогатить и обновить обсуждение, которое могло бы сойти на нет в случае благожелательного консенсуса между специалистами.

Если говорить о наиболее общих и постоянных ограничениях, налагаемых на профессии судьи и историка — по крайней мере в геополитической сфере Запада и в эпохи, которые историки называют «новой» (moderne) и «новейшей», прибавляя к этому «история настоящего времени», — отправной пункт сравнения бесспорен: он состоит в структурном различии, отделяющем процесс, идущий в стенах суда, от историографической критики, начатой в рамках архивов. В обеих ситуациях функционирует одна и та же языковая структура, структура свидетельства, которую мы рассмотрели выше — с момента ее укоренения в декларативной памяти (как устной традиции) до ее письменного запечатления во множестве документов, сохраняемых и кодифицируемых в институциональных рамках архива, благодаря чему тот или иной институт сберегает следы своей прошлой деятельности, позволяющие в дальнейшем получить информацию о ней. В этом исследовании мы приняли в расчет раздвоение путей, по которым следует свидетельство, — от применения его в обыденной беседе до использования в исторической или юридической области. Прежде чем выделить наиболее очевидные различия между использованием свидетельства в суде и в архивах, остановимся на двух общих чертах: заботе о доказательстве и критическом рассмотрении правдоподобия свидетельских показаний, — поскольку две эти черты неразрывно связаны друг с другом. Карло Гинзбург в краткой статье, так и озаглавленной: «Судья и историк»36, — охотно цитирует слова Луиджи Фераджоли: «Судебный процесс есть, скажем так, единственный случай "историографического экспериментирования" — здесь источники используют de vivo", не только потому, что их собирают тут же, на месте, но и потому, что их сопоставляют друг с другом, подвергают перекрестному рассмотрению и побуждают к воспроизведению, как в психодраме, обстоятельств

36 Ginzburg С. Le Juge et l'Historien (французское издание с авторским послесловием подготовлено коллективом переводчиков), Paris, Verdier, 1997 (название оригинала: II guidice e lo storico. Torino, Einaudi, 1991). Непосредственно (лат).

445

Часть третья. Историческое состояние

дела, которое разбирается в суде»37. Собственно говоря, этот образцовый характер применения доказательства в суде полностью реализуется только на предварительном этапе следствия, когда оно отделено от центрального этапа, процесса, что свойственно не всем судебным системам. Именно в этих узких рамках ставятся вопросы о доказательстве и о правдивости, главным образом в связи с формулировкой показаний, правдоподобие, а тем более истинность которых не являются неопровержимыми. Конечно, применением критерия согласованности и обращением к независимым друг от друга верификациям показания прекрасно иллюстрируются тезисы Гинзбурга, историографа, относительно «парадигмы признаков»38: здесь наблюдается одна и та же взаимодополнительность между устным характером свидетельства и материальным характером признаков, удостоверяемых точными экспертизами; та же убедительность «незначительных ошибок», вероятного признака неподлинности; тот же приоритет вопрошания, игры воображения при рассмотрении возможностей; та же проницательность, необходимая для обнаружения противоречий, несостыковок, неправдоподобия; то же внимание к умышленным или неумышленным умолчаниям, утаиваниям; наконец, то же знание возможностей, открываемых языковыми фальсификациями — ошибкой, ложью, самовнушением, иллюзией. Оба, судья и историк, становятся здесь экспертами по выявлению фактов, и в этом смысле оба они — мастера по выдвижению предположений39.

Конечно, здесь представляется хороший повод напомнить, вместе с Гинзбургом, что слово historia происходит одновремен-

37 Ginzburg С. Ibid., р. 24. Обстоятельства появления этой работы небезынтересны для нашей темы. Видный историк выдвигает ряд аргументов в защиту друга, приговоренного к тюремному заключению в связи с событиями восемнадцатилетней давности — террористическими актами, совершенными жаркой осенью 1969 года. Приговор основывался главным образом на показаниях другого «раскаявшегося» осужденного. Парадокс работы состоит в том, что именно историк пытается здесь опровергнуть судью, вопреки принципиальному доверию, которое оказывается тому и другому в обращении с доказательствами.

38 См. выше, с. 243-245, 301.

39 Процитировав «Вступительную лекцию Люсьена Февра в Коллеж де Франс» и опираясь на его замечания о роли гипотезы, Гинзбург с симпатией вспоминает образцовый труд Марка Блока «Короли-чудотворцы», выявивший механизм веры, в силу которой королей наделяли способностью излечивать больных золотухой путем прикосновения. Здесь Гинзбург выступает как знаток процессов над колдунами, в ходе которых инквизиторы изобличали обвиняемых в сношениях с дьяволом.

446

Глава 1. Критическая философия истории

но из медицинского языка, из риторической аргументации юридических кругов и из искусства убеждения, полем приложения которого были суды. Разве историк не ведет себя зачастую как адвокат в каком-то деле, подобно французским историкам Французской революции, поочередно выступавшим, еще до эпохи «Анналов», за или против Дантона, за или против жирондистов или якобинцев? Но едва ли не исключительное подчеркивание Гинзбургом значимости доказательства, в использовании которого он видит сходство судей и историков, более всего связано с борьбой автора против введения в профессию историка догадки, за что ратуют такие авторы, как Хейден Уайт, всегда внимательные к риторической форме дискурса историка: «Для меня, — подчеркивает Гинзбург, — как и для многих других, понятия доказательства и истины составляют, напротив, неотъемлемую часть ремесла историка. ...Анализ репрезентаций не может абстрагироваться от принципа реальности» (op. cit., p. 23). «Ремесло тех и других [историков и судей] основывается на возможности доказать в соответствии с определенными правилами, что X сделал Y: причем X может означать либо главного участника, возможно анонимного, исторического события, либо же субъекта, предполагаемого уголовной процедурой; a Y — какое-то действие» (ibid.).

Однако тезис о том, что ситуация судебного процесса представляет de vivo источники суждения, выносимого и историком, и судьей, имеет свои границы в той самой плоскости, где выдвигается связанная с ним аргументация: в собственно дозна-вательной (inquisitoire) плоскости исследования. Разве наиболее фантастические гипотезы, господствовавшие на процессах над колдунами, не оставались долгое время неопровержимыми, пока конгрегация священной канцелярии не потребовала от судей доказательств, «объективных подтверждений»? И разве современные процессы о предательстве, заговоре, терроризме не несут в себе порой тот извращенный дух, который господствовал некогда на инквизиционных процессах? Но наши предшествующие размышления о сложностях исторической репрезентации лучше всего могут предостеречь от чересчур поспешной ссылки на «принцип реальности».

Стало быть, важно рассмотреть модель судебного процесса с его начала и, пройдя через фазу предварительного расследования — следствия, если оно проводится, — и фазу прений, в чем собственно и состоит процесс, довести его до завершения, объявления приговора.

447

Часть третья. Историческое состояние

Напомним, что процесс базируется на системе отношений, которые различным образом связывают в единое целое типичную ситуацию процесса — ситуацию, сталкивающую символические интересы, права и блага, являющиеся предметом спора. В этом плане процессы о предательстве, попытках государственного переворота, заговоре и терроризме не показательны, поскольку с ними сопряжена непосредственная угроза безопасности как первичному условию совместной жизни. Оспаривание распределения благ, находящихся во владении, более поучительно для нашего обсуждения: в ситуации правонарушений, беззаконий, даже преступлений речь идет о сравнимых, соизмеримых претензиях, что также не свойственно крупнейшим уголовным процессам, упомянутым выше. Правонарушение есть в этом случае своего рода взаимодействие, носящее, конечно, насильственный характер, но включающее множество участников.

Процесс начинается с оглашения инкриминируемых фактов, призванного не просто представить их как имевшие место, а сделать очевидным нарушение правовых установлений — они, как предполагается, известны всем — одним лицом, нанесшим ущерб жертве, которая вправе требовать рассмотрения ее жалобы и возмещения ущерба40. Факты прошлого излагаются, таким образом, только под углом зрения квалификации их как правонарушений, избранной до начала самого процесса. Они репрезентируются — в настоящем времени — в горизонте будущего социального воздействия приговора, которым завершится рассмотрение дела. Связь со временем здесь особенно примечательна: репрезентация, осуществляемая в настоящем, включает в себя выведение на сцену, театрализацию —- предмет насмешек Паскаля и Мольера, — а также умеренный дискурс легитимации, сознающий, что он функционирует на втором уровне; это живое представление сцен, вновь разыгрываемых только в плане дискурса, относится к сфере зримости, которую мы рассмотрели в связи с проблемой выразимости в главе о литературной репрезентации прошлого41. Этому представлению только придает торжественности социальный ритуал, регулируемый уголовной процедурой, которая призвана наделить судебный приговор публичной структурой и значением. Речь идет ни больше

40 Последующими наблюдениями я обязан Антуану Гарапону: Garapon A. La justice et l'inversion morale du temps // Pourquoi se souvenir? Paris, Grasset, 1999.

41 См. выше, вторая часть, гл. 3, особенно с. 367-388.

448

Глава L Критическая философия истории

ни меньше как о реакции на стирание временем всякого рода следов — материальных, чувственных, социальных, — оставленных проступком. Гарапон ссылается на размышления Жана Амери, говорящего в связи с этим о «процессе моральной инверсии, свойственной времени», то есть тому квазибиологическому времени, которое мы рассмотрим в главе о забвении. Философ-судья цитирует также высказывание Эмманюэля Ле-винаса о «соприсутствии перед лицом третьей стороны — справедливости». Помимо того, что репрезентация фактов дает дополнительную этическую квалификацию, она также представляет собой, в непосредственной связи с этим, репрезентацию, осуществляемую между противоположными сторонами, поскольку здесь присутствуют главные участники, в суд вызываются все — этому можно противопоставить одиночество читателя архивов, чье молчание может прервать только историк. Таким образом, процесс выводит на сцену воссозданное время прошлого, где целью являются факты, сами уже бывшие испытаниями для памяти: помимо физического ущерба, причиненного людям, определяемым их собственной историей, это еще и разрывы договора, оспаривание благ, позиций силы и власти, которыми располагает субъект, и все иные правонарушения и преступления — все это раны, нанесенные памяти и требующие ее работы, которая неотделима от работы скорби и нацелена на новое присвоение правонарушения и преступления — несмотря на его сущностную чуждость — всеми участвующими в процессе сторонами. Можно было бы сказать, что здесь совершается переход от сцены травматической к сцене символической. Именно на этом фоне мы рассмотрим далее крупнейшие уголовные процессы второй половины XX века и их следование по непривычным дорогам диссенсуса.

Поскольку сцена судебного процесса именно такова, черты, позволяющие сравнивать его с историографическим исследованием, распадаются на два типа. Первые характеризуют стадию обсуждения, вторые — завершающую стадию вынесения приговора. На стадии обсуждения процесс состоит главным образом в языковой процедуре, вводящей в игру множество действующих лиц; он базируется на состязании в аргументации, где противостоящие стороны в равной мере наделены правом голоса; такой организованный спор, уже одним тем, как он ведется, может служить моделью дискуссии, где страсти, породившие конфликт, переносятся в сферу языка. Эта цепочка перекрестных дискурсов связывает друг с другом моменты аргу-

15 - 10236 449

Часть третья. Историческое состояние

ментации, вместе с их практическими умозаключениями, и моменты интерпретации, касающиеся одновременно логической связности, которая присуща нарративному ряду инкриминиру-мых фактов, и пригодности правового установления, призванного квалифицировать факты с точки зрения уголовного законодательства42. В точке схождения двух этих линий интерпретации выносится приговор, удачно названный «остановкой»: в данном плане карательный аспект наказания как санкции не должен заслонять главную функцию приговора, которая состоит в том, чтобы выносить правовое суждение в конкретной ситуации; а потому карающую функцию приговора нужно считать подчиненной его восстанавливающей функции — как в публичной сфере, так и в сфере достоинства жертв, которым воздается справедливость.

И все же приговор самим своим окончательным характером указывает на наиболее очевидное различие между юридическим и историографическим подходами к одним и тем же фактам: общественное мнение может оспорить разбирательство дела, но не может вынести новый приговор: поп bis idem*; что же касается пересмотра, то это «оружие, которое можно применить только раз» (А. Гарапон). A contrario, волокита в вынесении приговора или завершении процесса добавила бы новое зло к тому, что было причинено правонарушением или преступлением. А невынесение приговора оставило бы последнее слово за этим злом и усугубило бы ущерб, нанесенный жертве, непониманием и отвержением. Значит, после вынесения приговора для осужденного начинается иная временная эпоха, возникает другой горизонт ожидания — к нему выводят возможности, которые будут рассмотрены нами далее под рубриками забвения и прощения. Ситуация складывается так потому, что приговор, завершивший ход судебного разбирательства и решивший дело в пользу закона, общественного порядка и самоуважения жертв, оставляет осужденному, в особенности находящемуся в заключении, неуспокоенную, неочищенную память, а жертву, открытую для новых потенциальных актов насилия, предоставляет ее собственной судьбе.

Как же тогда обстоит дело с сопоставлением задач судьи и историка? Условия объявления приговора в суде создали, как

*2 Ric?ur P. L'acte de juger; Interpretation et/ou argumentation // Le Juste.

Нельзя дважды о том же самом (лат). Положение античного права, в соответствии с которым не допускается вторичная тяжба по уже решенному делу.

450

Глава 1. Критическая философия истории

мы только что видели, прорыв в общей обороне, которую держит историк перед лицом ошибки и несправедливости. Судья должен судить — такова его функция. Он должен выносить решение. Он должен высказываться категорично. Он должен вновь определить точное положение виновного и жертвы в соответствии с безусловно бинарной топологией. Всего этого историк не делает, не может, не хочет делать; если он пытается это сделать, рискуя взять на себя одного роль судьи над историей, то ценой признания шаткости приговора, предвзятость, даже воинственность которого он видит. Но тогда его отважное суждение попадает под огонь критики, идущей от цеха историков и просвещенной публики, его труд подвергается бесконечным пересмотрам, которые превращают написание истории в ее постоянное переписывание. Эта открытость переписыванию указывает на различие между временным историческим суждением и окончательным судебным приговором. Осуществленный таким образом прорыв в ровной линии обороны, которую держат рыцари непредвзятости, постоянно расширяется в тылу, за конечной фазой — вынесением суждения. Приговор по уголовному делу, базирующийся на принципе индивидуальной виновности, по самой природе предполагает только обвиняемых — носителей имени собственного, к тому же обязанных удостоверить свою личность при начале процесса.

И именно конкретные действия или, по крайней мере, ясно и четко определяемая степень участия протагонистов, вовлеченных в коллективное действие — даже в случаях правонарушений, совершенных «сообща», — подвергаются рассмотрению судей как в плане нарративном, так и в плане нормативном; соответствие, которое приговор устанавливает между предполагаемой истинностью повествовательного ряда и предъявлением обвинения, — то fit*, где сопрягаются объяснение и интерпретация в преддверии оглашения приговора, — осуществляется только в границах, очерченных в процессе предварительного отбора протагонистов и вменяемых в вину фактов. Что же касается операции выведения на сцену, с которой мы начали свое описание публичного хода процесса, предполагающего явку в суд всех главных участников, то она делает очевидным само это определение границ, устанавливаемых для действий и персонажей. Юридическая сцена в

Свершилось (лат.). 15* 451

Часть третья. Историческое состояние

принципе ограничена. Конечно, суду не воспрещается выводить свое расследование за рамки инкриминируемого действия, расширяя пространственно-временной охват и не довольствуясь только биографией обвиняемых. Среди обстоятельств действия будут фигурировать влияния, давления, принуждения и, на заднем плане, значительные беспорядки в обществе, чье влияние на преступность тяготеет к тому, чтобы стать одним из показателей наряду с другими. В конце концов, именно судья написал книгу, озаглавленную «Впутанный в истории»6*. Все происходит так, как если бы следствие вновь открывалось публичным процессом, который должен был его завершить. Но, хотят этого или нет, тенденция к оправданию, вызванная чрезмерной готовностью учесть обстоятельства и их постоянно умножаемые концентрические круги, будет в конце концов предотвращена благодаря своевременному обращению к процессуальной норме, состоящей в том, чтобы судить данного человека и данные действия, за которые он отвечает, пусть даже будет вынесено судебное решение о смягчающих обстоятельствах, относительную значимость которых, вероятно, примет во внимание судья (если судья один) при наложении наказаний. Потенциально неограниченный круг объяснения неумолимо замыкается на судебном приговоре, который in fine может быть только осуждением или оправданием. В этом и выражается категоричность слова правосудия.

Круги, которые судья замыкает после того, как с предосторожностями их открыл, историк размыкает вновь. Круг действий, ответственность за которые возлагается на индивидов, может быть вписан только в поле событийной истории, а его, как мы видели, можно трактовать как один из уровней наряду с другими в напластовании длительностей и каузальностей. Инкриминируемый факт можно тогда поставить в один ряд, в качестве события среди иных событий, с конъюнктурами и структурами, с которыми он образует последовательность. И хотя после великой эпохи «Анналов» историография проявляет больше внимания к вмешательствам со стороны исторических агентов, хотя она отводит представлениям почетное место, связывая их с индивидуальными и коллективными действиями, лежащими в основе социального отношения, все же представления, методично перемещаемые таким образом на подобающие им уровни эффективности, интересуют историка только в качестве коллективных феноменов. Так же обстоит дело в плане микро-

452

Глава 1. Критическая философия истории

истории, с которым правомерно было бы сблизить вышеупомянутое персональное расследование, проводимое в судах. Историческое значение приобретает только отпечаток, оставляемый на самом малом обществе индивидуальными вмешательствами.

Таким образом, расхождение между историческим суждением и судебным приговором, демонстрируемое на конечном этапе, с достижением этого последнего пункта возрастает; оно затрагивает все фазы судебной операции и операции историографической, так что можно задаться вопросом, одинаково ли судья и историк понимают свидетельство, эту начальную структуру, общую для обеих ролей.

Сопоставление профессий судьи и историка рисковало бы затеряться в скуке академического спора, если бы мы не прислушались к голосам тех, кому довелось, на разных основаниях, выносить суждение о преступлениях, совершенных в середине XX века во многих местах планеты тоталитарными или авторитарными режимами. Эти голоса звучат в переходный период — период восстановления или установления конституционных демократических форм правления. Это соединенные голоса судей и историков, чьи суждения представляют собой неотъемлемую часть такого установления. Я напомню, с одной стороны, о той роли, которую сыграли крупнейшие уголовные процессы, ведшиеся с конца Второй мировой войны на разных континентах, но особым образом в Европе, пережившей Шоа, а с другой стороны — о споре немецких историков, трактующих — именно в качестве ответственных историков — те же события, связанные с этой катастрофой. Вот, с одной стороны, суды и судьи, volens nolens вторгающиеся на территорию историка, прежде чем их вердикты оставят свой отпечаток на плоти вершащейся истории, а с другой стороны — историки, которые пытаются заниматься своим ремеслом под напором морального, юридического, политического осуждения, исходящего из той же судейской инстанции, что и вердикт уголовных судов; этот вердикт они отваживаются, в свою очередь, подкреплять, смягчать, переформулировать, даже отвергать, поскольку не могут его игнорировать.

Конфликтная ситуация, складывающаяся в неявной форме между судебным и историческим подходами к одним и тем же событиям, нуждается если не в разрешении, то по крайней мере в прояснении.

453

Часть третья. Историческое состояние

Чтобы осветить первый аспект спора, я выбрал работу Марка Озайла «Массовые злодеяния, коллективная память и закон»43. Автор, ратующий за сближение двух духовных семейств, которые, по крайней мере в США, игнорируют друг друга — социологов и юристов (lawyers), — берется оценить влияние, оказанное судебными преследованиями и приговорами, которые были вынесены судами в ходе крупнейших уголовных процессов второй половины XX века в Нюрнберге, Токио, в Аргентине и во Франции, на коллективную память соответствующих народов. Тема исследования — вначале того, что было проведено в судах, затем исследования социолога-юриста — обозначается термином «массовые злодеяния» (или «организованное истребление»), термином, с виду нейтральным в отношении презумпции уникальности Шоа (у англосаксонских авторов — Холокоста), но уточнения которого достаточно для того, чтобы разграничить государственные преступления, совершенные столь различными режимами, как режимы нацистов, японских милитаристов, аргентинских генералов, французских коллаборационистов в эпоху Виши. Общая линия работы такова: в отличие от Дюркгейма, который усматривает в единодушном осуждении обычной преступности непосредственный — механический — способ усиления социального консенсуса, Озайл уповает на диссенсус, возникающий в ходе публичного слушания процессов, и на воспитательную функцию, выполняемую самим этим диссенсусом на уровне общественного мнения и коллективной памяти, которая находит свое выражение и одновременно формируется на этом уровне. Вера в возможные благотворные последствия такой культуры полемики соединяется с моральным и политическим credo автора в вопросе об условиях создания либерального общества — «либерального» в том политическом смысле, который англосаксонские авторы вкладывают в этот термин: либеральным является (квазитавтологичным образом) общество, черпающее свою наступательную легитимность в публичном обсуждении проблем, в открытом характере споров и сохраняющихся после них остаточных антагонизмов. Помимо того, поскольку именно на коллективную память нацелено то суровое воспитание, посредством которого общество формирует собственную солидарность, работа Озайла служит примером рефлексии над самой памятью44.

43 Osiel M. Mass Atrocity, Collective Memory and the Law.

44 В главе 2, «Солидарность через гражданский диссенсус» («Solidarity through civil dissensus»), превосходно резюмируются эти тезисы (ibid., р. 36-55). Мы сохраним в памяти смелое выражение «поэтика правовой нарративности» (ibid., р. 3), передающее смысл всей книги.

454

Глава L Критическая философия истории

Верный своей теме — гражданское воспитание коллективной памяти путем диссенсуса, — автор строит книгу на череде возражений, выдвигаемых против претензии судов на провозглашение слова справедливого и истинного, а потому служащего образцом, что находится в противоречии с экстраординарным характером как инкриминируемых фактов, так и самого ведения процессов. Из шести рассмотренных автором «препятствий» я остановлюсь на тех, которые непосредственно касаются отношений между судебным подходом и подходом историографическим45. Последний привлекается Озайлом дважды: первый раз при исследовании хода процесса, в качестве довода для обвинения или защиты, второй раз — на линии, ведущей из здания суда на публичную площадь. Собственно говоря, два эти момента представляют собой единое целое, поскольку, как мы сказали, судебный процесс делает зримыми события, которые он вновь проигрывает на сцене, доступной для публики. И наоборот, сам процесс проникает таким образом в головы и дома при помощи публичной дискуссии и внедряет в них свойственный ему диссенсус. Подступая к проблеме со стороны «препятствий», воздвигаемых против претензии судей на написание подлинной истории, автор вынужден довести до предела возражения, диктуемые спецификой историографического подхода, который неизбежно искажается применением юридической аргументации. Таким образом хитроумно преувеличиваются разногласия, упоминавшиеся выше в чересчур абстрактной форме, а теперь иллюстрируемые конкретными перипетиями рассматриваемых поочередно процессов. Все напряжения между двумя подходами вытекают из того обстоятельства, что юридическое вменение основано на принципе индивидуальной виновности: поэтому судьи сосредоточивают внимание на немногочисленных исторических деятелях, находящихся на вершине государства, и на том воздействии, какое они могут оказать на ход событий. Историк не может признать такого сужения перспективы; он распространит свое исследование на большее число действующих лиц, на второстепенных исполнителей, на bystanders", этих более или менее пассивных свидетелей, какими были безмолвствовавшие и соучаствовавшие группы населения. Он вновь поместит отдельные решения вождей, равно как

45 Глава 4, «Утрачивая перспективу, искажая историю» («Losing perspective, distoring history») // ibid., p. 79-141; глава 8, «Создавая публичную память, публичность» («Making public memory, publicity») // ibid., ?. 240-292.

* Свидетели, наблюдатели (англ.).

455

Часть третья. Историческое состояние

и их вмешательства, в рамки более широких, более сложных взаимосвязей. Там, где для уголовного процесса важны только индивидуальные участники, исторический анализ постоянно связывает персонажей с толпами, течениями и анонимными силами. Примечательно, что адвокаты обвиняемых на крупных процессах систематически обращали в пользу своих клиентов это расширение поля исследования — как в плане сцеплений между событиями, так и в плане переплетения индивидуальных инициатив и вмешательств.

Второе отличие: уголовные процессы — это акты политического правосудия, призванные утвердить определенную версию инкриминируемых фактов при помощи окончательного характера приговора. Конечно, судьи знают, что важно не наказать, а произнести слово правосудия. Но это слово завершает спор, «останавливает» полемику. Данное ограничение относится к сфере ближайших целей уголовного процесса: судить теперь и окончательно. Именно такой ценой оплачивается претензия на то, что приговор, выносимый на уголовных процессах, служит воспитанию общественного мнения, вызывая поначалу сильное духовное потрясение. Продвигая аргументацию до конца, оппонент разоблачит опасность, связанную с идеей официальной версии, даже официальной истории событий. Именно здесь пускается в ход обвинение в «искажении». Может показаться удивительным, что к нему прибегают участники дискуссии, которые неспособны, не противореча самим себе, правдивую версию противопоставить версии якобы ложной. Считать искажением можно только намерение предложить, даже навязать, правдивый рассказ, с тем чтобы поддержать осуждение обвиняемых. Согласно этому аргументу, всякая память есть уже искажение, поскольку она избирательна; поэтому можно только противопоставить частичной версии другую, столь же шаткую версию. Но существует один аспект, в котором судебный процесс парадоксальным образом подтверждает — скорее самой своей процедурой, чем заключением, — пресловутый скептицизм историков, ставших мишенью критики со стороны «знатоков риторики», более или менее близких к Хейдену Уайту46. Предоставляя слово в равной мере адвокатам обеих сторон и давая возможность, благодаря этой процедурной норме, противоположным повествованиям и аргументациям услышать друг друга, не благоприятствует ли судебная инстанция практике исторически «сбалансированного» приговора, готового склониться в

См. выше, вторая часть, глава 3, с. 352-361.

456

Глава 1. Критическая философия истории

сторону моральной равноценности и в конечном счете в сторону оправдания? Эту стратегию адвокаты преступников также сумели использовать, взяв за образец знаменитое восклицание: tu quoque!*

Интересна трактовка Озайлом этого типа возражения. Все усилия он направляет на включение в свое «либеральное» видение — в качестве воспитательного диссенсуса — публичной дискуссии. Но чтобы преуспеть в этом, он должен лишить возражение его скептической силы. А для этого ему прежде всего следует высказать утверждение, что само использование полемики, из которой стремится извлечь выгоду наиболее непорядочный, бессовестный адвокат признанных преступников, служит здесь доказательством, поскольку в этом сказывается этическое превосходство либеральных ценностей, под эгидой которых ведутся процессы. В данном смысле процесс несет в себе свидетельство такого превосходства, а одним из тех, кто им пользуется, является адвокат преступников, которому предоставляется свобода слова. Но Озайл должен также заявить, что рассказ рассказу рознь, что можно высказать, по крайней мере временно, более приемлемую, более вероятную версию, которую защите обвиняемых не удастся опровергнуть. Иначе говоря, можно поддержать какой-либо рассказ независимо от того факта, что он имеет воспитательное значение с точки зрения ценностей демократического общества, переживающего переходный период.

Я вернусь здесь к своей речи в защиту более тщательного сочленения трех фаз историографической операции: документированного доказательства, объяснения/понимания и исторической репрезентации. Суд не потому выводит на сцену воспроизведенное действие, что он должен ограничиться только «репрезентативной» фазой историографической операции, столь хорошо выраженной в тропах и фигурах — главных орудиях риторики. Но тогда следует признать, что в тот момент, когда расширяется круг участников и рассказываемых действий и умножаются уровни анализа, судья передает слово историку. Благоразумие подсказывает мысль о том, что судья не должен играть в историка; он должен судить в пределах своей компетенции — пределах, которые вменяются ему с необходимостью; он должен судить, повинуясь своей душе и совести. В этом смысле Озайл может отважиться на выражение «либеральный рассказ» и даже «либеральная память» (op. cit., p. 238). Но историки тоже не располагают возможностями для того, чтобы написать одну-

* И ты тоже! (лат.).

457

Часть третья. Историческое состояние

единственную историю, которая охватывала бы собой историю исполнителей, историю жертв и историю свидетелей. Это не значит, что они не могут искать частичного консенсуса относительно частичных историй, границы которых они, в отличие от судей, могут и должны бесконечно преодолевать. Пусть каждый играет свою партию!

Именно здесь я обращаюсь к «спору историков» (Historikerstreif) в Германии 1986 года и последующего времени47, но не для того, чтобы объять всю совокупность фактов, относящихся к этой полемике; другие аспекты будут рассмотрены в связи с проблемами забвения и прощения. В рефлексии по поводу отношений между судьей и историком вопрос в точности симметричен и противоположен тому, что поставлен книгой М. Озайла: в какой мере, спросили мы, историографическая аргументация может на законном основании способствовать формулированию уголовного приговора, вынесенного величайшим преступникам XX века, и таким образом питать собою диссен-сус, имеющий воспитательное назначение? Противоположный вопрос таков: в какой мере историки-профессионалы могут вести спор, если приговор об осуждении уже был вынесен — не только в плане международного и национального общественного мнения, но и в плане судебном и уголовном? Остается ли место в плане историографии для диссенсуса, который не воспринимался бы как оправдание? Эта связь между объяснением и оправданием — чтобы не говорить об одобрении — сама по себе мало изучена, хотя она постоянно составляет подоплеку спора, где в игре между обвинением и оправданием недоверие одних влечет за собой самооправдание других, как если бы существовали ситуации, в которых сами историки — именно в качестве таковых — могли бы подвергнуться осуждению.

Так оказывается перевернутым не только отношение историка к судье — ведь историк работает под надзором народа-судьи, уже высказавшего свое осуждение, — но и отношение к историографической традиции, которая, устраняя восхваление и вообще апологетику, используется и для элиминации осуждения.

47 «Devant l'histoire». Я вторично рассматриваю историографические проблемы, связанные с Шоа (по-английски Holocaust); вначале я вел исследования в рамках эпистемологии, приложенной к проблеме исторической репрезентации; речь шла о границах, предписываемых репрезентации одновременно в плане словесной или иной демонстрации события и в плане «реалистического» значения репрезентации. Те же факты рассматриваются здесь в точке пересечения аксиологического суждения и суждения историографического.

458

Глава 1. Критическая философия истории

Задавшись вопросом о том, сохранилось ли восхваление после упразднения фигуры короля, мы оставили про запас вопрос о том, постигла ли подобная судьба также и порицание. И мы напомнили о сложности, состоящей в необходимости репрезентировать абсолютный страх в тех предельных точках репрезентации, которые исследует Сол Фридлендер в связи с вопросом о «неприемлемом»48. Но именно эта проблема вновь возникает теперь в рамках критической философии истории. Возможно ли историографическое толкование неприемлемого? Основная сложность вытекает из исключительной тяжести преступлений. Как бы ни обстояло дело с их уникальностью и сопоставимостью под углом зрения историографии — такова, в конечном счете, суть спора, — имеются этическая единичность и несопоставимость, обусловленные тяжестью преступления, тем фактом, что оно было совершено самим государством по отношению к дискриминированной части населения, которой оно обязано обеспечивать защиту и безопасность, а также тем, что оно было осуществлено бездушными чиновниками, не вызвало заметных возражений у руководящих элит, не встретило существенного сопротивления со стороны всего населения. Крайняя бесчеловечность соответствует, следовательно, тому, что Жан Набер обозначал термином «неоправдываемое», понимая под этим действия, выходящие за рамки негативных норм. Я говорил в другом месте об ужасном как противоположном великолепному и возвышенному, которое, по словам Канта, превосходит в количестве и интенсивности границы воображаемого7*. Сходным образом обозначается и исключительность зла. Именно в контексте этих «невозможных» условий ставится для немецких историков задача, которую Кристиан Майер резюмирует в словах: «осуждать и понимать»49. Иначе говоря: понимать без оправдания, не становясь сообщником запирательства и уклонения от ответственности. Но понимать — значит употреблять категории уникальности и сопоставимости в ином смысле, нежели смысл моральный. Каким же образом эти иные употребления могут способствовать новому присвоению народом того, что он всецело отвергает? А с другой стороны, как можно воспринять необычное, используя обычные средства исторического понимания?

Я намеренно выделяю вклад Э. Нольте в эту дискуссию, поскольку именно он вызвал наибольшие возражения. Знаток нацистского периода, Нольте исходит из следующей констатации:

48 См. вторую часть, глава 3, с. 357-367.

49 «Devant l'histoire», p. 37 sq.

459

Часть третья. Историческое состояние

«Третий рейх рухнул тридцать пять лет назад, но он все еще жив» («Devant l'histoire», p. 9). И недвусмысленно добавляет: «Если о Третьем рейхе сегодня еще вспоминают, то — за исключением некоторых маргиналов — с совершенно негативными коннотациями, и тому есть веские причины» (op. cit., p. 8). Стало быть, Нольте не хочет превращать свой дискурс в дискурс негативиста, и этого, безусловно, не происходит. Он согласен с моральным осуждением, которое выносят выжившие: «Негативное суждение есть просто-напросто жизненная необходимость» (ibid.). Нольте обеспокоен поэтому той опасностью, которой чреват — поскольку негативное становится легендой и мифом, — поиск рассказа, возводимого в ранг основополагающей идеологии. Тогда следовало бы подвергнуть историю Третьего рейха пересмотру, который не был бы простой инверсией всецело негативного суждения: «По сути, негативный образ Третьего рейха не требует никакого пересмотра и не мог бы стать объектом такового» (op. cit., p. 11). Предлагаемый пересмотр касается главным образом того, что Озайл называл рамками (frame) рассказа. Где его нужно начать? — спрашивает он. До какого момента его довести? Где его завершить? И Нольте без колебаний возвращается к началу промышленной революции, чтобы напомнить in fine заявление Хаима Вейцмана8*, который в сентябре 1939 г. призывал евреев всего мира сражаться на стороне Англии. Стало быть, именно расширения перспективы — а тем самым и ужасающего сокращения ее — требует состояние пересмотра. А в образовавшемся промежутке такой пересмотр размещает множество предпосылок массового истребления, причем ближайшим из них является долгий эпизод — большевизм. «Отказ переместить в этот контекст уничтожение евреев, совершенное при Гитлере, отвечает, возможно, весьма достойным уважения мотивам, но он фальсифицирует историю» (op. cit., р. 21). Решающее соскальзывание в дискурсе самого Нольте совершается в переходе от сравнения к причинности: «То, что называют истреблением евреев, осуществленным в Третьем рейхе, было реакцией, искаженной копией, а не началом или оригиналом» (ibid.). Таким образом, здесь соединяются три приема: временное расширение контекста, сравнение с аналогичными фактами того же периода или более ранними, отношение каузальности, связывающее оригинал и копию. Все вместе эти посылки означают «пересмотр перспективы» (op. cit., p. 24). Отсюда вопрос: почему же это прошлое не желает пройти, исчезнуть? Почему оно даже становится все более живым, неотступным и действенным, разумеется, не как модель, но как фон, подчеркивающий контраст?

460

Глава 1. Критическая философия истории

Потому что это прошлое не подвергали какому-либо критическому обсуждению, сужая поле, чтобы сосредоточиться на «исходе дела»: «Простейшие правила, значимые для прошлого любой страны, здесь, похоже, отменяются» (op. cit., p. 31). Это правила, требующие, как мы сказали, расширения контекста, сопоставления, исследования каузальных связей. Они позволяют сделать вывод, что убийство в целях защиты государственных интересов, совершавшееся большевиками, могло представлять собой «логический и фактический прецедент» (op. cit.) для осуществленного нацистами убийства ради интересов расы, и это делает из архипелага ГУЛАГ событие «более начальное», чем Освенцим.

Это широкое использование сравнения руководит судьбой единичности или уникальности, так как только сравнение позволяет определить различия — «единственным исключением [является] использование газовых камер» (op. cit., p. 33). Коль скоро критическое обсуждение таким образом расширяется, Нольте надеется, что оно позволит этому прошлому «пройти», как любому другому, и даст возможность свыкнуться с ним. Ведь пройти в конечном счете не желает вовсе не преступление нацистов, а определившее его и ставшее предметом умолчания «азиатское» преступление, потенциальными или реальными жертвами которого считали себя Гитлер и нацисты.

Если говорить о сравнении судьи и историка, то предложенный Нольте способ такого сравнения превращает историка в антипода судьи, трактующего единичным образом конкретные случаи50. На другом направлении Нольте выявляет несостыковку между историческим суждением и суждением моральным, юридическим или политическим. Именно в этот момент в

50 Другой участник обсуждения, М. Штюрмер, определяет уникальность Освенцима через разрыв временной непрерывности, затрагивающий национальную идентичность; но этот разрыв также имеет свои предпосылки в прошлом Германии: отсутствие укорененности памяти в твердо установленных фактах уже в догитлеровскую эпоху создало «страну без истории». Но разве в стране без истории не является возможным всё? Не только недавнее варварство, но и сегодняшняя неготовность искать «утраченную историю» (ibid., р. 27). Отсюда задача, за которую следует взяться историкам: отделаться от навязчивой идеи, восстанавливая непрерывность. Со своей стороны А. Хиль-грубер, автор книги «Двоякое крушение» («Zweierlei Untergang»), сопоставляет страдания немцев из восточной части Германии во время развала русского фронта и страдания евреев в период их истребления, но не проясняет при этом «мрачное взаимодействие» двух рядов событий — «крушения немецкого Рейха» и «конца европейского иудаизма». Автор, таким образом, оставляет вопрос нерешенным, что дает свободу вынесению окончательного суждения, которое историк не берется формулировать.

461

Часть третья. Историческое состояние

спор вступает философ Хабермас51. Я остановлюсь здесь на том, что относится к сфере отношений между историографическим суждением и суждением моральным, юридическим или политическим. Разоблачая «апологетические тенденции современной немецкой истории», Хабермас ставит вопрос о различии между пересмотром (revision) и ревизионизмом. Три упомянутых выше правила — расширение поля, сравнение, каузальная связь — суть предлог для «возмещения ущерба» (op. cit., p. 47). Он критикует, следовательно, не историографическую программу, а имплицитные этические и политические допущения неоревизионизма, связанного с традицией национального консерватизма; помимо этого ядра, критике подвергаются: углубление в общеизвестные истины антропологии, чересчур легковесное соотнесение, через посредство хайдеггеровской онтологии, специфики феномена истории с техническим модерном — «эти бездны, где все кошки серы» (op. cit., p. 53). Хабермас попадает в цель, когда разоблачает эффект оправдания, связанный с отрицанием уникальности нацистских преступлений, которые приравниваются к ответу на угрозы уничтожения, исходившие от большевиков. И все же от того способа аргументации, какой использует Хабермас, можно было ожидать рефлексии по поводу уникальности Шоа не только в сфере моральной и политической, но и в собственно историографическом плане. Из-за отсутствия подобного анализа «отстраняющее понимание», свойственное сторонникам пересмотра, может быть подвергнуто критике только в плане его моральных коннотаций, самой устойчивой из которых является служба традиционному государству-нации, этой «конвенциональной форме национальной идентичности» (op. cit., p. 58), — чему Хабермас противопоставляет свой «конституционный патриотизм», придающий большее значение верности нормам правового государства, чем принадлежности к народу. Тогда понятно, почему позор Освенцима необходимо защитить от всякого подозрения в апологии, если верно, что «позиция, укорененная в убеждениях, соответствующих универсалистскому конституционному принципу, к сожалению, могла сформироваться в культурной нации немцев только после — и через посредство — Освенцима» (op. cit., p. 58). В этом пункте защитительная речь Хабермаса звучит в унисон с речью М. Озайла в защиту

51 Habermas J. Une maniere de liquider les dommages. Les tendances apologetiques dans l'historiographie contemporaine allemande («Devant l'histoire», p. 47 sq.).

462

Глава 1. Критическая философия истории

«либеральной» памяти, «либерального» рассказа, «либерального» обсуждения. Но тогда следовало бы соотнести, как делает Озайл, противостоящие друг другу аргументы, почерпнутые из историографической практики, если мы хотим обрести право соединить уникальность Освенцима и волюнтаристскую универсальность конституционного патриотизма.

Для того, чтобы говорить — с позиции историка — о «единственности нацистских преступлений», следует предварительно подвергнуть анализу идею единичности, или уникальности, в соответствии с требованиями критической философии истории.

С этой целью я выдвигаю следующие тезисы:

Тезис 1

Историческая единичность не есть исключительность в плане морали, что мы отождествили выше с крайней негуманностью; эта единичность, обусловленная избыточностью зла, то, что На-бер называет неоправдываемым, а Фридлендер — неприемлемым, неотделима, конечно, от исторических черт, вполне доступных определению; но она связана с моральным суждением, в известном смысле вышедшим за рамки собственной сферы. Тогда нужно пройти весь маршрут в историографическом плане, чтобы определить место понятия единичности, относящегося к области исторического суждения.

Тезис 2

Если говорить об исторической единичности, то в одном смысле, первичном и чаще всего используемом, единичными являются любое событие, которое просто случается в ходе истории, и любая нарративная последовательность, не повторяющаяся во времени и в пространстве, любой случайный каузальный ряд в смысле Курно9*; возможная связь с моральной единичностью вытекает из вменения действия индивидуализированным деятелям, всякой квазиличности и всякому квазисобытию, определяемым через имя собственное52.

Этот первый подход к понятию единичности с точки зрения исторического суждения избирательным образом затраги-

52 В самом деле, трудно полностью удалить из рассказа всякую моральную оценку персонажей и их действий. Аристотель говорит в «Поэтике» о трагических характерах как «лучших, чем мы» и комических характерах как «равных нам» или «худших, чем мы»10*. Правда, он изгоняет из своего поэтического поля негуманное. Поэтому Озайл и утверждает, что из всех литературных жанров даже трагедия не соответствует legal narrative [правовому нарративу], с которым можно соотнести только morality play [нравоучительное представление] («Mass Atrocity, Collective Memory and the Law», p. 283 sq.).

463

Часть третья. Историческое состояние

вает спор историков по поводу Шоа, противопоставляя интен-ционалистскую школу, для которой наибольшее значение имеют действия руководящей группы, в частности принятие решения относительно «исхода дела», функционалистской школе, уделяющей больше внимания деятельности институтов, анонимным силам, поведению населения. Целью этого спора является приписывание ответственности за преступление широкому кругу субъектов: индивиду, группе, народу53. Разумеется, сходство между интересом сторонников первой школы к действиям, вменяемым индивидуальным агентам, и трактовкой преступлений в судах очень велико; а вот между моральным и юридическим суждением, с одной стороны, и функциональным объяснением, более соответствующим общим тенденциям современной истории, — с другой, существует сильное напряжение. Поэтому такое объяснение и в большей мере тяготеет к оправдательным интерпретациям. Мы видели, как историки соотносят идею единичности с идеей временной непрерывности, укорененной в самопонимании немецкого народа: эффект разрыва, связываемый с единичностью, может тогда столь же хорошо использоваться как оправдание — «события Шоа не принадлежат к исторической цепи, с помощью которой мы себя идентифицируем», — или как обвинительный аргумент — «почему такой-то народ оказался способным к подобным отклонениям?» Таким образом открываются иные моральные возможности: либо бесконечное оплакивание и погружение в бездну меланхолии, либо энергичный порыв гражданской ответственности — «что делать для того, чтобы подобные вещи никогда не повторялись?»

Тезис 3

Во втором смысле единичность означает несопоставимость, что выражается и понятием уникальности. Переход от первого смысла ко второму осуществляется при помощи сравнения событий и действий, принадлежащих к одному и тому же ряду, к той же исторической континуальности, к одной определенной традиции; упомянутая выше исключительность несет в себе этот переходный смысл. Предполагаемая несопоставимость является вполне отчетливой категорией, когда сравниваются две разнородные исторические совокупности, — например, при исследовании массовой жестокости и истребления людей в прошлом

53 Я отсылаю к моим тезисам об атрибуции памяти широкому кругу субъектов (см. первую часть, гл. 3). Далее я остановлюсь на подобной проблеме в связи с вопросом о множественной атрибуции смерти и умирания.

464

Глава 1. Критическая философия истории

(в частности, в эпоху террора во Франции), но главным образом при анализе частично совпадающего по времени утверждения большевистского и нацистского режимов. До того как вести речь о каузальной связи одного и другого, нужно выявить сходства и различия в их структурах власти, критериях, лежавших в основе дискриминации, стратегиях устранения, практике физического уничтожения и морального унижения. ГУЛАГ и Освенцим во всех этих отношениях и сходны, и различны. Остается открытым вопрос о пропорции между сходством и несходством; этот вопрос имеет непосредственное отношение к немецкому Historikerstreit, коль скоро копия выводится из модели посредством так называемой каузальной связи. Аномальное соскальзывание от подобия к оправданию стало возможным вследствие того, что равнозначность преступлений была уподоблена возмещению одного из них другим (здесь мы узнаем аргумент, соотнесенный Озайлом со знаменитым восклицанием: tu quoquef). Полемика касается не только немецкого народа, но и иных народов, поскольку советская модель послужила нормой для западных коммунистических партий и, шире, для многих антифашистских движений, которые долгое время подвергали анафеме саму идею о сходстве двух систем. Каково бы ни было сходство между двумя системами, остается вопрос о возможном наличии политической воли к подражанию и о степени принудительного воздействия со стороны модели, сумевшей сделать неизбежной политику ответных мер, под прикрытием которой развертывалось нацистское преступление. Извращенные способы использования компаративизма, конечно, легко разоблачить на той неотчетливой границе, что отделяет ревизию от ревизионизма. Но если отвлечься от этих разбирательств, вызванных конкретными обстоятельствами, остается вопрос о приемлемом использовании компаративизма в историографическом плане: решающий момент связан с категорией тоталитаризма, употребляемой, в частности, Ханной Арендт54. Ничто не запрещает подвести под этот термин класс явлений, определяемый понятием массовых злодеяний (М. Озайл), или, как я предпочитаю говорить вслед за Антуаном Гарапоном, понятием пре-

54 Arendt H. The Origins of Totalitarism. New York, Harcourt, Brace & World, 1951, 1958, 1966, 1989; франц. перевод: Les origines du totalitarisme. 3 vol., Paris, Ed. du Seuil, coll. «Points». T. I, Sur l'antisemitisme, франц. перевод Мишлин Путо, 1998; t. II, L'imperialisme, франц. перевод Мартин Лерис, 1998; t. Ill, Le Systeme totalitaire, франц. перевод Жана-Лу Бурже, 1996. (Рус. перевод: Арендт X. Истоки тоталитаризма. М., 1996. — Прим. переев}

465

Часть третья. Историческое состояние

ступления, совершенного третьим лицом, — причем под третьим лицом понимается государство, определяемое через его первейший долг обеспечения безопасности индивида, проживающего на территории, границы которой устанавливаются институциональными правилами, узаконивающими это государство и налагающими на него определенные обязательства. В этих рамках можно построить таблицу сходств и различий между системами.

Идея несопоставимости также имеет значение, собственно говоря, только в качестве нулевой степени сходства, а стало быть, в рамках процедуры сравнения. Тогда возникают многочисленные дискуссионные вопросы: в какой мере родовое понятие, используемое для классификации, представляет собой общую структуру? И какое отношение существует между этой предполагаемой структурой и реальными процедурами истребления? Каково было расхождение между стратегией, разработанной на вершине власти, и тем, как она выполнялась на всех уровнях? Об этом можно спорить. Но если допустить, что тезис о несопоставимости, приложенный к Шоа, приемлем в историографическом плане, было бы заблуждением смешивать абсолютную исключительность в плане моральном с относительной несопоставимостью в плане историографическом. Таким смешением очень часто характеризуется тезис о принадлежности двух систем, большевистской и гитлеровской, к одному роду — в данном случае тоталитарному, — и даже суждение о миметическом и каузальном влиянии одного преступления на другое. То же смешение нередко бывает свойственно и утверждению об абсолютной уникальности нацистских преступлений. Напротив, неясно, почему принадлежность к одному роду, в данном случае тоталитарному, и даже миметическое и каузальное влияние одного преступления на другое могли бы иметь оправдательное значение для тех, кто наследует долг за конкретное преступление. Второе использование понятия единичности, в значении несопоставимого, не зачеркивает первое — в значении неповторяемого: общность рода не исключает специфическое отличие, поскольку именно оно важно для этического суждения о каждом из отдельно взятых преступлений. Поэтому я охотно высказался бы в защиту собственно моральной единичности в смысле абсолютной несопоставимости вторжений ужаса, как если бы образы зла обладали, в силу симметрии между восхитительным и отвратительным, абсолютной уникальностью в плане морали. Не существует уровней бесчеловечности, потому что

466

Глава 1. Критическая философия истории

бесчеловечность находится вне уровней, коль скоро она выходит за рамки даже негативных норм.

Нет ли тогда какой-либо поддающейся определению связи между этическим употреблением идей единичности и несопоставимости и их историографическим употреблением? Я вижу такую связь — ею была бы идея показательности единичного. Эта идея не сопряжена ни с моральной оценкой как таковой, ни с историографической категоризацией, ни с их совмещением, которое было бы возвратом к двусмысленности, к смешению. Она формируется на пути перехода в плоскость исторической памяти. Конечный вопрос на деле состоит в знании того, во что ответственные граждане превращают спор между историками и, за его рамками, спор между судьями и историками. Здесь мы вновь встречаем идею Марка Озайла о воспитательном диссенсусе. В этом плане примечательно, что части «Historikerstreit» были напечатаны в многотиражной газете. Спор историков, перенесенный на публичную сцену, сам уже был фазой диссенсуса, порождающего демократию. Идея о показательной единичности могла быть сформирована только просвещенным общественным мнением, превращающим ретроспективное суждение о преступлении в клятву избежать его повторения. Подведенное таким образом под категорию обета, размышление о зле может быть отделено от бесконечного оплакивания и демобилизующей меланхолии и, что еще важнее, вырвано из порочного круга обвинения и оправдания.

Отправившись на поиски третьего лица, непредвзятого, но не являющегося непогрешимым, мы завершаем свой путь прибавлением к паре «судья и историк» третьего партнера, гражданина. Он появляется как третье лицо во времени: его точка зрения структурируется на основе его собственного опыта, который обогащен отличными друг от друга знаниями, полученными из судебного решения и из опубликованного исследования историков. С другой стороны, его вмешательство никогда не кончается, что дает основания поставить его скорее рядом с историком. Но он пребывает в поисках достоверного суждения, которое было бы решающим, как приговор судьи. Во всех отношениях он остается последним арбитром. Именно он — активный носитель «либеральных» ценностей конституционной демократии. Только убеждение гражданина удостоверяет в итоге справедливость уголовной процедуры, происходящей в суде, и интеллектуальную честность историка, работающего в архивах.

467

Часть третья. Историческое состояние

И именно это убеждение в конечном счете позволяет ретроспективно назвать бесчеловечность абсолютной противоположностью «либеральным» ценностям.

IV. ИНТЕРПРЕТАЦИЯ В ИСТОРИИ

Последнее внутреннее ограничение, накладываемое на рефлексию истории по поводу ее собственного проекта истины, связано с понятием интерпретации, которое мы уточним далее. Может показаться странным, что тема интерпретации затрагивается в нашем обсуждении так поздно: разве она не была бы уместной там, где речь шла о репрезентации, следовательно, в рамках эпистемологии историографической операции? Мы сделали здесь иной семантический выбор, в котором, пожалуй, в большей мере учитывается широта понятия интерпретации: действительно, интерпретация, отнюдь не представляя собой, как репрезентация, фазу — пусть даже не хронологическую — историографической операции, относится скорее к вторичной рефлексии по поводу всего хода этой операции; она объединяет все ее фазы, подчеркивая, таким образом, невозможность тотальной саморефлексии исторического знания, а одновременно — обоснованность присущего истории проекта истины в пределах той сферы, где он имеет силу.

Широта, свойственная понятию интерпретации, не полностью еще признается в том варианте, который я считаю слабой формой саморефлексии, — обычно его относят к проблеме «субъективность versus объективность в истории»55. Дело не в том, что этому подходу недостает обоснования; он дает повод

55 Именно под этим углом зрения я впервые рассмотрел данную проблему в своих статьях 1950-х годов (они объединены в сборнике «Histoire et Verite», Paris, Ed. du Seuil, coll. «Esprit», 1955). (Мы цитируем далее по русскому изданию: Рикёр П. История и истина. СПб., 2002. Перевод И.С. Вдовиной и О.И. Мачульской. — Прим. перев.) В предисловии к первому изданию (1955) речь идет об «ограниченной истине истории историков» (с. 20); но этот вопрос исследовался в перспективе «философской истории философии», которую я тогда преподавал. Полярность между критикой исторического познания и эсхатологическим смыслом бесконечно откладываемого единства истины обеспечивала динамику этого сборника статей, где чередовались «эпистемологическая озабоченность» и «этико-культурная забота». Цель этого была тогда метаисто-рическая, а именно «мужество, чтобы подходить к истории философии, не опираясь на философию истории» (с. 21). Собственно говоря, только первая статья (1952), «Объективность и субъективность в истории» (с. 35-57), отвечала амбициозному названию первой части книги: «Истина в познании истории».

468

Глава 1. Критическая философия истории

для обвинения в психологизме или социологизме, поскольку не помещает работу интерпретации в саму сердцевину каждого из методов историографии. В действительности каноническим обозначением «субъективность versus объективность» подчеркивается, с одной стороны, личная вовлеченность историка в процесс познания, а с другой стороны, его социальная и, точнее, институциональная вовлеченность. Двоякая вовлеченность историка является простым следствием трактовки интерсубъективности исторического познания как одной из сфер познания другого; точнее, в людях других времен совмещается двоякого рода инаковость — как чужого и как существа из прошлого, к чему Дильтей добавляет еще и дополнительную инаковость — опосредование через запись, обозначающее место интерпретации в ряду модальностей понимания: инаковость чужого, инаковость прошлого, инаковость записи объединяются, определяя роль исторического познания в сфере наук о духе. Дильтеевский аргумент, к которому прибегали также Макс Вебер и Карл Ясперс, встретил отклик и у профессиональных историков, таких как Реймон Арон и Анри-Ирене Марру.

Основная докторская диссертация Реймона Арона, «Введение в философию истории», имеет подзаголовок «Опыт о границах исторической объективности»56. Ее нередко встречали с подозрением из-за некоторых ее вызывающих формулировок. Так, первый раздел, посвященный понятиям понимания и значения, завершается тезисом о «распаде объекта» (op. cit., p. 120). Это выражение охватывает собой довольно узкую тему: «Не существует исторической реальности, которая была бы дана в готовом виде до науки и которую следовало бы просто верно воспроизвести. Историческая реальность, будучи реальностью человеческой, является неоднозначной и неисчерпаемой». Хотя подчеркивается личная, социальная и институциональная вовлеченность историка в понимание, тем не менее учитывается необходимость «стремления к отрешенности, нацеленного на объективность» (ibid.): «Эта диалектика отрешенности и личного участия стремится закрепить не столько недостоверность

56 Aron R. Introduction a la philosophie de l'histoire. Paris, Gallimard, 1938. Дополнительная диссертация называлась «Критическая философия истории. Опыт о немецкой теории истории» («La Philosophie critique de l'histoire. Essai sur une theorie allemande de l'histoire», Paris, Vrin, 1938). Таким образом, именно Реймону Арону я обязан выражением «критическая философия истории». Вышло в свет новое издание этой книги, сверенное и прокомментированное Сильвией Мезюр, Paris, Gallimard, 1986.

469

Часть третья. Историческое состояние

интерпретации, сколько свободу духа (которой обладает историк как творец), раскрывая подлинную цель исторической науки. Последняя, как и всякая рефлексия, является, скажем так, в той же мере практической, сколь и теоретической» (op. cit., р. 121). Возвращаясь в заключении ко второму разделу к вопросу о «границах понимания» (р. 153), Реймон Арон пытается расширить то значение термина «понимание», в каком его толковали, как ему казалось, Ясперс и Вебер. Он ищет равновесия между двумя другими значениями этого термина, противоположными и взаимодополняющими. С одной стороны, понимание предполагает «объективацию психологических фактов»; но «каких жертв требует эта объективация?» (ibid.). С другой стороны, понимание «всегда вовлекает интерпретатора. Последнего нельзя сравнивать с физиком, он остается одновременно и человеком, и ученым. Он не хочет стать чистым ученым, поскольку понимание нацелено не только на знание, но и на присвоение прошлого» (р. 154). Тогда акцент ставится на «несовершенной объективации», связанной с конкретными условиями «общения сознаний» (ibid.). В последнем разделе, озаглавленном «История и истина», рефлексия о границах исторического релятивизма движется в сторону онтологии исторического бытия, которая вела бы, выходя за очерченные рамки, к философской концепции существования. Границы объективности суть на деле границы, отделяющие научный дискурс от философского рассуждения: «Человек историчен» — в последней части работы неустанно отчеканивается это утверждение. Для нашего дальнейшего изложения немаловажно, что в итоге акцент ставится на дефатализации исторической необходимости во имя свободы, всегда что-то проектирующей: «История свободна, поскольку она не написана заранее, не детерминирована, как природа или судьба, она непредвидима, как и сам человек» (р. 323). В конечном счете от имени человека, принимающего решения, гражданина, вовлечен ли он в события или является отрешенным наблюдателем, ретроспективно провозглашается заключительный вывод книги, посвященной границам исторической объективности: «Человеческое существование диалектично, то есть драматично, поскольку человек действует в неупорядоченном мире, занимает собственную позицию наперекор времени, ищет истину, которая ускользает от него, и не имеет иных гарантий, помимо фрагментарной науки с ее формальной рефлексией» (op. cit., p. 350).

470

Глава 1. Критическая философия истории

Сходный по духу труд Анри-Ирене Марру «Об историческом познании»57 представлял собой, после диссертации Реймо-на Арона, уникальную попытку рефлексии по поводу истории — рефлексии, на которую историк по профессии отважился раньше, чем за это взялись Леруа Ладюри в «Крестьянах Лангедока» и Поль Вен в книге «Как пишут историю» (1972), и, разумеется, раньше Мишеля де Серто (по крайней мере в первых изданиях). Историческое познание, определяемое как «познание человеческого прошлого» (op. cit., p. 29), точнее, как «научно разработанное познание прошлого» (ibid.), нуждается в корреляции между субъективностью и объективностью, поскольку оно связывает, по инициативе историка, прошлое людей, живших когда-то, и настоящее тех, кто живет сегодня. Вмешательство историка — не помеха, оно конституирует сам способ исторического познания. Это в высшей степени антипозитивистское суждение, направленное против Сеньобоса с его формулировкой (быть может, произвольно вырванной из контекста): «История есть только упорядочивание документов» (op. cit., p. 56). Историк, возражает Марру, есть прежде всего тот, кто вопрошает документы. Его искусство рождается как герменевтика и продолжается как понимание, являющееся по существу интерпретацией знаков. Оно нацелено на «встречу с другим», на «взаимодействие сознаний». Понимание другого становится, таким образом, путеводной звездой историка, ценой чего является epokhe «я», подлинное забвение самого себя. В этом смысле субъективная причастность составляет одновременно условие и границу исторического познания. Личные заметки Марру по поводу Дильтея и Арона подчеркивают значение дружбы, которая делает нас «соприродными другому» (р. 93). Нет истины без дружбы. Мы узнаем августиновскую мету, запечатленную на таланте великого историка. Стало быть, критическая философия истории открывает путь к этике исторического познания58.

Работа Марру не всегда встречала благосклонный прием («Ради Бога, не будем преувеличивать сверх меры роль историка», — возражал Брод ель) — быть может, потому, что критика

57 Marrou H.-I. De la connaissance historique. Этой книге, вышедшей в свет в 1950 г., предшествовали двенадцать статей, перечень которых помещен на р. 23-24.

58 В дополнении, написанном в 1975 г., Марру высоко оценивает работу Серто «Писание истории» («L'Ecriture de l'histoire») и дает отпор, солидаризируясь со школой скептиков, предположениям Ролана Барта, выраженным в теме «эффекта реальности».

471

Часть третья. Историческое состояние

объективности мало соотносится у него с параллельной критикой субъективности: недостаточно упомянуть в общих словах об epokhe«9L», о забвении себя, нужно прояснить точные субъективные операции, способные определить то, что я когда-то предложил называть «хорошей субъективностью»59, чтобы различить «я» исследующее и «я», одержимое страстью.

История современного человека, называемая также историей настоящего времени, представляет собой замечательный наблюдательный пункт, позволяющий оценить сложности, которые возникают в отношениях между интерпретацией и поиском истины в истории. Эти сложности связаны главным образом не с неизбежным вмешательством субъективности в историю, но с положением во времени — между моментом события и моментом сообщающего о нем рассказа. В этой разновидности современной истории работа над архивом еще сопоставляется со свидетельствами живых людей, которые часто сами были участниками рассматриваемого события прошлого. Именно эту необычную ситуацию осмысляет Рене Ремон в своем «Введении» в книгу «Наше столетие, 1918—1988»60. По его словам, история этого недавнего периода демонстрирует в сравнении с остальной историей двоякого рода своеобразие, которое связано со спецификой ее объекта: во-первых, это современность (contemporaneite), обусловленная тем фактом, что «нет ни одного из составляющих ее моментов, свидетели которого, мужчины и женщины, не жили бы сегодня среди нас» («Notre siecle», ?. 7); тогда вопрос заключается в том, можно ли «писать историю своего времени, не смешивая две роли, которые надлежит разделять, — мемуариста и историка» (op. cit., p. 8). Во-вторых, это незавершенность изучаемого периода: не существует конечного пункта, откуда мы могли бы охватить период длительности в его последнем по времени значении; к опровержению со стороны современников, предполагаемому первой чертой, грозит

59 «Субъективность историка, как любая субъективность ученого, представляет собой победу хорошей субъективности над плохой субъективностью» («История и истина», с. 46). «...Ремесло историка создает и историю, и историка» (там же). Я ставил тогда акцент последовательно на суждении о первостепенной важности, на принадлежности историка к той же истории, к тому же человечеству, к которым относятся и люди прошлого, на перемещении в иную субъективность, принятую как своего рода перспектива.

60 «Notre siecle, 1918—1988» (подготовлен Рене Ремоном в сотрудничестве с Ж.-Ф. Сиринелли), последний том издания «История Франции», организатором которого является Жан Фавье («Histoire de la France». Paris, Fayard, 1988).

472

Глава 1. Критическая философия истории

добавиться опровержение со стороны грядущих событий. Из-за отсутствия такой перспективы главное затруднение, с которым сталкивается история чересчур близкого времени, заключается в том, чтобы «установить иерархию степеней значимости и оценить людей и события» (op. cit., p. 11). Но понятие значимости — это понятие, являющееся, как мы говорим, точкой пересечения интерпретации и объективности. Сложность, связанная с формированием суждения, есть следствие той сложности, которая сопряжена с определением перспективы. Историк, правда, сможет записать в актив своей защитительной речи неумышленный результат своего предприятия: ему удалось «смягчить самые суровые суждения, уточнить наиболее восторженные оценки» (op. cit., p. 12). Нельзя ли тогда будет упрекнуть его в этой «редукции различий» (ibid.)?

Трудности, с которыми сталкивается историк недавнего прошлого, вновь делают актуальными предшествующие вопросы о работе памяти, а еще больше — о работе скорби. Все происходит так, как будто чересчур близкая история препятствует памяти-припоминанию отделяться от памяти-удержания, а прошлому как таковому — отделяться от настоящего, поскольку минувшее уже не выполняет функции опосредования «больше... не» по отношению к «было». Если говорить на другом языке, который мы далее примем, сложность здесь состоит в том, чтобы устроить погребение и воздвигнуть склеп в память о тех, кто умер вчера61.

Говорить об интерпретации как об операции — значит трактовать ее как совокупность речевых актов, актов высказывания,

61 Анри Руссо в работе «Навязчивая идея прошлого» («La Hantise du passe», eh. 2, «Pour une histoire du temps present», p. 49-93) подтверждает и дополняет анализ Р. Ремона. Вслед за Марком Блоком он напоминает, что диалектика прошлого и настоящего конститутивна для ремесла историка, но что «анализ настоящего позволяет понять прошлое, двигаясь в обратном направлении» (ibid., р. 54). Разве Марк Блок не рискнул написать «Странное поражение» под непосредственным воздействием конкретного события?11* С историей настоящего времени политик и событие вновь обретают силу. Возражение об отсутствии дистанции, используемое для защиты идеи о необходимой временной отдаленности, чаще всего было, полагает автор, только идеологическим алиби, приобретавшим разную форму в зависимости от целей исследователей; этот вызов следовало бы принять, что способствовало бы диалогу между живыми, между современниками, и постановке вопроса именно о той неопределенной границе, что отделяет прошлое от настоящего, а в конечном счете — архив от свидетельства. На этой границе и проявляет себя в итоге инерционное действие прошлого в коллективных представлениях; именно там эта мания должна быть разоблачена и изжита.

473

Часть третья. Историческое состояние

встроенных в объективирующие высказывания исторического дискурса. В этой совокупности можно выделить многочисленные компоненты: прежде всего стремление прояснить, объяснить, развернуть комплекс значений, слывущих за смутные, с целью лучшего понимания со стороны собеседника. Затем — признание того факта, что всегда можно иначе интерпретировать одну и ту же совокупность, и, следовательно, признание неизбежности в определенной мере полемики, конфликта между соперничающими интерпретациями; далее, стремление снабдить используемую интерпретацию приемлемыми аргументами, по возможности правдоподобными, которые представляются на рассмотрение противоположной стороне; наконец, признание того, что за интерпретацией всегда существует плотный, непроницаемый, неисчерпаемый фон личных и культурных мотиваций, которых субъект никогда до конца не осознает. В этой совокупности компонентов рефлексия продвигается от акта высказывания как речевого акта к говорящему, который и есть «кто» в актах интерпретации. Именно этот комплекс операций может составить субъективную сторону, коррелятивную объективной стороне исторического познания.

Такую корреляцию можно выявить на каждой из стадий рассмотренной нами выше историографической операции. В самом деле, интерпретация осуществляется уже на стадии обращения к архивам, и даже раньше, на стадии их создания. Учреждение архивов подчинялось определенному выбору: как часто говорил Коллингвуд, «everything in the world is potential evidence for any subject whatever»* (цит. по: Marrou H.I. De la connaissance historique, p. 289). Сколь бы либеральной ни была операция собирания и сохранения следов деятельности того или иного института, которые последний намерен сберечь для будущего, она неизбежно является избирательной; не все следы становятся архивами; всеобъемлющий архив немыслим и не все свидетельства составляют архив62. Если мы перейдем от стадии создания архивов к той стадии, где к ним обращается конкретный историк, выявятся новые сложности в интерпретации: сколь бы ограниченны ни были архивы по числу поступлений, на первый взгляд они представляют собой необъятный мир, если не настоящий хаос. Новый фактор отбора является на сцену при

Всё в мире является для кого-нибудь потенциальным свидетельством (англ.).

62 См, часть вторую, гл. 1.

474

Глава 1. Критическая философия истории

постановке вопросов, которая руководит обращением к архивам. Поль Вен говорил в связи с этим об «удлинении вопросника»; вопросник тоже не бесконечен, и правило отбора вопросов непрозрачно для сознания. Почему кто-то интересуется греческой историей, а не средневековой? Этот вопрос по большей части не находит ясного ответа, не встречает отклика. Что же касается критики свидетельств, составляющих жесткое ядро документальной фазы, то она несомненно связана с упомянутой выше логикой вероятного; но в вопросе о надежности несогласующихся свидетельств нельзя полностью избежать кризиса правдоподобия. Как дозировать доверие и недоверие к словам другого, запечатленным в документе? Работа прояснения и аргументирования, ставшая возможной благодаря критике свидетельств, предполагает готовность идти на риск, свойственную дисциплине, которую Карло Гинзбург определил как «парадигму признаков». В этом смысле опираться на понятие документального свидетельства следует с известной осторожностью; в сравнении с дальнейшими стадиями историографической операции и с учетом допущений и требований вероятностной логики документальное свидетельство в области истории больше всего сближается с попперовским критерием верификации и опровержения. Сказать, что интерпретация фактов была верифицирована, можно в том смысле, что она — в ситуации широкого согласия между специалистами — не была отвергнута при данном состоянии доступной документации. Вот почему важно сохранить относительную автономию документальной стадии в дискуссии, вызванной негативистскими тезисами относительно Шоа. Приводимые факты, конечно, не являются голыми фактами, еще менее они представляют собой дубликат самих событий; они остаются по природе пропозициональными: тот факт, что... Именно в этом качестве их можно считать установленными.

Таким образом, дискуссия о документальном свидетельстве вполне естественно приводит к вопросу об отношении между интерпретацией и объяснением/пониманием. Именно на этом уровне установление так называемой дихотомии между данными терминами является наиболее ошибочным. Интерпретация есть составная часть объяснения, ее «субъективный» визави, в том смысле, о котором мы сказали. Здесь можно увидеть прежде всего стремление к прояснению, руководящее операциями интерпретации; операция, которую следует выделить в этом плане, затрагивает совмещение в обыденном языке логически раз-

475

Часть третья. Историческое состояние

нородных употреблений синтаксической связки «потому что». Некоторые из них близки к тому, что рассматривается как каузальная связь или законообразная регулярность в сфере естественных наук; другие можно назвать объяснением через причины. Это недифференцированное совмещение породило односторонние решения в терминах «либо... либо...», предложенные, с одной стороны, приверженцами принципа единства науки в эпоху логического позитивизма, а с другой — защитниками различения наук о духе и наук о природе, последователями Вильгельма Дильтея; выступление Макса Вебера или Хенрика фон Вригта в защиту эксплицитно смешанной модели63 означает прояснение в смысле разъяснения, раскрытия. Можно показать, что способность человека действовать в закрытых динамических системах предполагает обращение к таким смешанным моделям объяснения. Относительно непрозрачными остаются личные мотивации, определяющие предпочтение, которое оказывается тому или иному способу объяснения. Здесь особенно примечательно обсуждение чередования уровней: почему предпочтение отдается микроисторическому подходу? Чем вызван интерес к историческим движениям, требующим такого подхода? Чем обусловлен преимущественный интерес к переговорам в ситуации неопределенности? К оправдательной аргументации в конфликтных ситуациях? Здесь мотивация касается подспудной связи между настоящим историка и прошлым сообщаемых событий. Но эта связь сама по себе не совсем ясна. Если принять во внимание место, занимаемое в истории репрезентаций вопросом о чередовании уровней, то можно сказать, что именно сложная связь между личной мотивацией и публичной аргументацией оказывается вовлеченной в корреляцию между интерпретацией (субъективной) и объяснением/пониманием (объективным).

А коли так, вовсе нет необходимости останавливаться на случае письменной репрезентации. Правда, именно на этой стадии наиболее велика опасность, связанная с непониманием диалектической природы соответствия между объективностью и субъективностью. Свидетельство тому — нередко недифферен-

63 Weber M. Economie et Societe, § 1-3. Wright H. von. Explanation and Understanding. London, 1971 (русское издание: Вригт Г.Х. фон. Объяснение и понимание // Вригт Г.Х. фон. Логико-философские исследования. Избранные труды. М., 1986. — Прим. перев.). Автор выступает за смешанную модель, где вновь связываются каузальные и телеологические элементы, которые совместно служат предпосылкой вмешательства агентов, осуществляемого в плане как социальном, так и физическом.

476

Глава 1. Критическая философия истории

цированное употребление терминов «репрезентация» и «интерпретация». Замена одного термина другим имеет под собой определенные основания, если учесть все то, что говорилось о роли нарративного, риторического и воображаемого в сфере письменности. Что касается нарратива, то всем известно, что всегда можно рассказать по-иному, в силу избирательного характера любого построения интриги; и можно вести игру между типами интриг и другими риторическими стратагемами; и можно решиться скорее показать, чем рассказать. Все это хорошо известно. Непрерывные цепочки переписывания, особенно в случае особо важных рассказов, свидетельствуют о неукротимой энергии, отличающей труд писания, в котором находят выражение одновременно гений писателя и талант ремесленника. Однако отождествляя без надлежащих предосторожностей интерпретацию и репрезентацию, мы лишаем себя строго определенного инструмента анализа, поскольку интерпретация функционирует уже на других стадиях историографической деятельности. Кроме того, трактовка двух этих слов как простых синонимов закрепляет достойную порицания тенденцию отделять репрезентативный пласт исторического дискурса от других пластов, где легче выявить диалектику интерпретации и аргументации. Именно историографическая операция во всем ее протекании и с ее многочисленными разветвлениями делает очевидной корреляцию между субъективностью и объективностью в истории. А если так, то, возможно, следует отказаться от этой двусмысленной формулировки и открыто говорить о корреляции между интерпретацией и истиной в истории.

Это внедрение интерпретации во все фазы историографической операции определяет в конце концов статус истины в истории.

Мы заимствуем из работы Жака Рансьера «Имена истории. Опыт поэтики знания»64 систематизацию результатов, к которым он пришел в своих размышлениях об этом статусе. Он располагает ее в области поэтики, где-то на стыке того, что я называю критической герменевтикой и онтологической герменевтикой65. Это, по сути, рефлексия второго порядка по поводу «новой истории» Броделя, но также и напоминание о Мишле, стоящем у истоков «Анналов», и о Серто, пребывающем в их низовье. Это поэтика в том смысле, что она постоян-

64 Randere J. Les Noms de l'histoire. Essai de poetique du savoir. Paris, Ed. du Seuil, coll. «La Librairie du XXe siecle», 1992.

65 Я со своей стороны назвал «поэтикой рассказа» отклик повествовательного знания на апории темпоральности. См. «Temps et Recit», t. III, deuxieme partie.

477

Часть третья. Историческое состояние

но имеет дело с полисемией слов, начиная с омонимии термина «история», которую мы все время отмечали, а в более общем виде — с невозможностью четко определить место истории в дискурсе: между наукой и литературой, между научным объяснением и обманчивым вымыслом, между историей-наукой и историей-рассказом. В этом отношении показательна, в частности, постулированная «Анналами» невозможность для истории подняться на уровень научности, якобы характерный для науки о социальном. Но как преодолеть это «ни... ни...», которое следует из простого отказа от альтернативности? Специфика ответа, полагает Рансьер, «обусловлена поэтической разработкой предмета и языка знания» (op. cit., p. 19). Именно связью предмета с языком диктуется использование термина «поэтика»: «язык историков» (ibid.) «свидетельствует о специфике исторической науки» (ibid.). Если сравнивать с выделенными нами тремя уровнями интерпретации — уровнями архива, объяснения/понимания и репрезентации, то поэтика у Рансьера на первый взгляд сводится к фазе репрезентации. Но в действительности это вовсе не так. Вопрос об именах в известном смысле восходит от репрезентации к первому цеху истории, поскольку, как мы здесь утверждали, историография есть от начала до конца письмо; в письменных свидетельствах и всех памятниках/ документах имеются наименования, то, что представитель ремесла историка встречает в названии номенклатур и прочих подобных материалов. Уже в архивах «пойманные слова»66 взывают к освобождению. И возникает вопрос: будет ли это рассказ или наука? Или некий неустойчивый дискурс, находящийся между ними? Рансьер помещает исторический дискурс в сферу между неадекватностью рассказа и науки и устранением этой неадекватности, между требованием и его невыполнимостью67. Модус истинности исторического знания заключается в этой игре между неопределенностью и ее упразднением68.

Чтобы придать исследованию позитивный характер, Рансьер обращается к понятие договора, к которому мне тоже случа-

66 Farges A. Le Gout de l'archive.

67 «Такое исследование относится к тому, что я решил назвать поэтикой знания: это анализ совокупности литературных процедур, при помощи которых дискурс отклоняется от литературы, приобретает статус науки и дает ему название» («Les Noms de l'histoire», p. 21). Слово «знание» подчеркивает потенциальную сферу охвата рефлексивной операции.

68 Неразрешимость вопроса об отношении между памятью и историей, о чем я скажу в конце главы 2, родственна этой поэтической неопределенности, характерной для «принципа неразличимости» (ibid., р. 35).

478

Глава 1. Критическая философия истории

лось прибегать; он предлагает не двойной, но тройной договор: научный, целью которого является скрытый порядок законов и структур; нарративный, делающий этот порядок прочитываемым; политический, связывающий порядок и прочитываемость рассказа с «противоречивыми ограничениями, характерными для эпохи масс» (op. cit., p. 24)69.

Рансьер избрал краеугольным камнем своей поэтики речевую операцию, при помощи которой Бродель в портрете короля, нарисованном в конце «Средиземного моря...», возвел событийный рассказ о смерти Филиппа II в символ ухода с исторической сцены самой фигуры короля. Таким образом в изложение вовлекается вся проблематика исторической репрезентации, но также и проблематика места, занимаемого ею в крупнейшем труде, оспаривающем примат событийности. Последняя одновременно устраняется и восстанавливается, с риском растворить историческое предприятие в позитивной научности. Рансьер дополняет мой анализ скрытой нарративной структуры, присущей всей книге Броделя12*, исследованием грамматического употребления глагольных времен, опираясь на заимствованное у Бенвени-ста различение между временем рассказа, который рассказывает сам себя, и временем дискурса, где предполагается рассказчик. Это различение, возможно, не столь эффективно, как того требует броделевский текст. Зато союз между функцией короля и именем собственным умершего короля свидетельствует о встрече поэтического и политического; делегитимация королей, служащая фоном смерти данного короля, возвещает в действительности одновременный подъем республиканской политики и исторического дискурса легитимации — явной или неявной — этого политического, а вместе с тем и поэтического строя70.

Исследование тех форм, которые приобретает соединение исторического знания и пары, составленной фигурами и словами, — продолжается за рамками рефлексии по поводу мертвого короля и делегитимации королей. История всегда заставляет говорить не только мертвых, но и всех безмолвствующих акторов. В этом смысле она подтверждает «избыточность слов» (ор.

69 Я косвенно затрагивал этот третий аспект — то в связи с вопросами о портрете короля и о дискурсе восхваления величия (вторая часть, гл. 3, с. 367-388), то с связи с величайшими преступлениями XX века, которые вывели на авансцену фигуру гражданина как третьего лица между судьей и историком.

70 Дискурс о «мертвом короле» кладет начало другой проблематике, а именно проблеме смерти в истории; в следующей главе я рассмотрю вклад Рансьера в это обсуждение.

479

Часть третья. Историческое состояние

cit., p. 53), нацеленных на присвоение речи другого; вот почему неисчерпаема полемика между прочтениями, например, Французской революции, причем история остается обреченной на ревизионизм71. Здесь слова оказываются чем-то большим, чем орудия классификации: способами называния. Таковы слова «благородный», «социальный», «порядок», «класс», относительно которых неизвестно, являются ли они именами собственными или несобственными; ретроспективная иллюзия — вот цена, которой оплачивается идеология акторов. Процесс называния особенно задевает за живое, когда речь идет об «основополагающих рассказах» (op. cit., p. 89), в том числе давших имя тому, что последовало за королями: это Франция, родина, нация — «персонифицированные абстракции». Событие и имя идут рука об руку в данной мизансцене. Тот, кто показывает, побуждает говорить. Такое предоставление слова в особенности неизбежно, когда дело касается «бедняков», этих анонимов, даже если на помощь приходят наказы третьего сословия и протоколы судебных дел. Замещаемый дискурс по сути оказывается антимиметическим; он не существует, он есть продукт потаенного: он говорит о том, о чем эти другие могли бы сказать. Именно тогда, на горизонте обсуждения, возникает вопрос о том, обрели ли массы в эпоху, когда они жили, соответствующий им дискурс, находящийся между легендой и научным дискурсом. Чем становится в данном случае тройной договор историка? «Еретической историей» (op. cit., p. 177)?

71 Ревизионизм в целом сводится к простой формулировке: «ничего подобного тому, о чем говорилось, не произошло» («Les Noms de l'histoire», p. 78). Здесь подвергается испытанию вся наша проблематика репрезентирования.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.