Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Рикёр П. Память, история, забвениеОГЛАВЛЕНИЕЧасть вторая ИСТОРИЯ. ЭПИСТЕМОЛОГИЯГлава 3. ИСТОРИЧЕСКАЯ РЕПРЕЗЕНТАЦИЯII. РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ И РИТОРИКАСтоит уделить особое внимание собственно риторическому измерению исторического дискурса, невзирая на переплетение фигур, относящихся к этой области, с нарративными структурами. Здесь мы соприкасаемся с традицией, восходящей к Вико и к его двойному наследию: в плане описания фигур мысли и дискурса, называемых тропами (главным образом метафора, метонимия, синекдоха и ирония), и в плане защиты способов аргументации, которые риторика противопоставляет гегемонист-ским притязаниям логики. Цель этого нового этапа нашего исследования заключается не только в том, чтобы расширить поле операций письменной репрезентации, но и в том, чтобы указать на сопротивление, которое нарративные и риторические конфигурации оказывают ских войн, а на внутритекстуальном уровне воображаемого грека V века: «выход, который осуществляется посредством языка и в языке и который разыгрывается в плане воображаемого» (op. cit., p. 326). «Эффект рассказа» (ор. cit., p. 329), — вот «зеркало Геродота», зеркало видения мира. В той степени, в какой эта работа очерчивает свои границы (quid персидских войн?), она абсолютно легитимна. Она только делает более затруднительным вопрос о высказывании истины в истории: исследование проблемы «заставить поверить» постоянно отодвигает первый, рискуя его замаскировать. Парадокс нарративного вектора таким образом раскрыт: направляя к референту, рассказ одновременно служит экраном. Тем не менее сама задача «оценить воздействие текста на воображение грека» (op. cit., с. 359) — не ставит ли она вновь, по-иному, проблему референта: было ли это воздействие текста достигнуто? Здесь, по-видимому, требуется история чтения, где референтом был бы грек V века, читающий Геродота. Знаем ли мы о нем больше, чем о битве при Саламине? 20 Ric?ur P. Temps et Recit, t. III: «Мы будем называть репрезентированием (или замещением) отношение между конструкциями истории и их визави, а именно прошлым, одновременно упраздненным и сохраненным в своих следах». 21 Об общей проблеме отношений между конфигурацией и рефигурацией см. «Время и рассказ», I, «Тройственный мимесис», с. 65-106. 348 Глава 3. Историческая репрезентация референциальному импульсу, обращающему рассказ к прошлому. Может быть, мы увидим и начало контрнаступления определенного критического реализма на искушение эстетизма, перед которым рискуют не устоять поборники нарративной риторики: это, собственно, и произошло, когда в последние десятилетия XX века главные действующие лица дискуссии столкнулись с проблемой изображения событий, которые своей чудовищностью сделали очевидными «пределы репрезентации». Дискуссия частично развернулась на французской сцене, а на американской дала повод к конфронтации, которой мы коснулись выше. Французский вклад в этот спор восходит к золотому веку структурализма. Методологическая революция, с которой связывает себя французская школа, ставит своей целью выявить аспекты нарративных кодов, которые очень близки общим структурным свойствам языка, отличаемого, вслед за Фердинандом де Соссюром, от речи. Основной постулат гласит, что структуры рассказа подобны структурам простейших единиц языка22. Отсюда следует распространение лингвистики на область нарративной семиотики. Основным следствием для теории рассказа явилось исключение любого соображения, заимствованного из литературной истории жанра, отделение ахронии структур от диахронии практики дискурсов в интересах логизации и дехро-нологизации, этапы которых я разметил в работе «Время и рассказ, II»23. Импликации в историческое поле могли и не состояться, поскольку эта семиотика рассказа оставалась развернутой, в традиции Владимира Проппа, в план вымысла без иных достойных сожаления потерь, кроме утраты измерения чудесного, — что немаловажно, учитывая родство a contrario этого эмоционального качества с тем ужасным, которое предстояло вызвать к жизни истории XX века. Угроза, направленная против референциального притязания истории, уже содержалась, однако, в выборе соссюровской модели в плане общей семи- 22 Barthes R. Introduction a l'analyse structurale des recits // Communications, № 8, 1986; «Les niveaux de sens du recit», текст, перепечатанный в «Poetique du recit», Paris, Ed. du Seuil, 1977. Здесь читаем: «Рассказ является большой фразой, как, в свою очередь, и всякая утверждающая фраза является, в некотором роде, наброском маленького рассказа»; «Подобие, упоминаемое здесь, имеет не только эвристическую значимость: оно предполагает идентичность между языком и литературой» (op. cit., p. 12). 23 Рикёр П. Время и рассказ, т. II. Конфигурация в вымышленном рассказе. Глава 2. «Семиотические ограничения повествовательности». 349 Часть вторая. История/Эпистемология отики; выше мы упоминали о последствиях, для интерпретации исторического дискурса, исключения референта — чего требовал характер бинарной структуры знака «означающее-означаемое». Для того, чтобы структурализм затронул историю, потребовалось, чтобы установка его приверженцев, которую можно назвать научной, соединилась с установкой куда более полемического и идеологического свойства, направленной против предполагаемого гуманизма совокупности репрезентативных практик. История-рассказ оказывается в таком случае на той же скамье подсудимых, что и реалистический роман, унаследованный от европейского XIX века. Подозрение смешивается здесь с любопытством, так как история-рассказ обвиняется прежде всего в создании сюжета, приспособленного к системе власти, дающей ему иллюзию господства над нею самой, над природой и над историей24. «Дискурс истории» для Ролана Барта является особенно подходящей мишенью в этом жанре критики как подозрения. Основываясь на исключении референта из лингвистического поля, автор упрекает историю-рассказ в том, что она помещает референциальную иллюзию в центр историографии. Иллюзия заключается в том, что референт, предположительно внешний, основополагающий, а именно — время res gestae, гипостазируется за счет означаемого, то есть смысла, который историк придает излагаемым фактам. И тогда происходит короткое замыкание между референтом и означающим, и «дискурс, предназначенный только для выражения реального, полагает, что он обходится без основополагающего понятия воображаемых структур, каковым является означаемое». Это слияние референта и означаемого в пользу референта порождает эффект реальности, в силу которого референт, украдкой преобразованный в стыдливое означаемое, оказывается наделенным привилегией утверждать: «это случилось». Таким образом, история вселяет иллюзию нахождения той реальности, которую она репрезентирует. В действительности же ее дискурс является лишь «перформативным, поддельным дискурсом, в котором конста- 24 Barthes R. Le discours de l'histoire // Informations sur les sciences sociales, 1967, p. 153-166, перепечатано в книге: Le Bruissement de la langue, Paris, Ed. du Seuil, 1984. L'effet de reel // Communications, 1968, перепечатано там же, ?. 153-174. (В русск. перев.: Эффект реальности. Перев. С.Н. Зенкина // Барт Р. Избранные работы. М., 1994, с. 392-400.) Упомянем в этой связи также критику, направленную теоретиками «нового романа» ( в частности, Рикарду в «Новом романе») против «референциальной иллюзии» в реалистическом романе. 350 Глава 3. Историческая репрезентация тирующее, описательное (видимое), является фактически означающим речевого акта как акта власти». В конце своей статьи Р. Барт может приветствовать упадок нарративной истории и взлет истории структуральной; именно в этом, по его мнению, заключается нечто большее, чем смена школы, — подлинная идеологическая трансформация: «Историческое повествование умирает потому, что признак истории отныне — в большей мере интеллигибельность, чем реальность». Оставалось уточнить механизм этого отстранения означаемого, изгнанного предполагаемым референтом. Это и делается во втором очерке, озаглавленном именно так: «Эффект реальности». Ключ к разгадке следует искать в роли, выполняемой пояснениями в реалистическом романе и в истории того же периода, а именно, в тех «лишних» деталях, которые ничего не вносят в структуру рассказа, его смысловое направление; это «незначимые участки» по отношению к смыслу, вводимому в ходе рассказа. Чтобы объяснить эффект реальности, надо исходить именно из этой незначимости. До реалистического романа пояснения способствовали правдоподобию чисто эстетического, но отнюдь не референциального характера; референциальная иллюзия состоит в том, чтобы преобразовать «сопротивление смыслу», исходящему от пояснения, в сопротивление «предполагаемому реальному»: тем самым образуется разрыв между античным правдоподобием и реализмом новой литературы. Но таким же образом рождается и новое правдоподобие, которое как раз и является реализмом; будем подразумевать под этим «всякий дискурс, включающий высказывания, гарантированные одним лишь референтом» (с. 399). Именно это происходит в истории, где «"там — так — было" — это уже достаточная опора для слов». Этот аргумент равнозначен переносу примечательной черты реалистического романа XIX века на исторический рассказ. Здесь надо задаться вопросом: не было ли это допущение от начала и до конца порождено опорой на лингвистическую модель, не соответствующую историческому дискурсу; последний легче понять на базе альтернативных моделей, для которых референт, каков бы он ни был, представляет собой неотъемлемое измерение дискурса, адресованного кем-то кому-то по поводу чего-то. Тогда остается указать на специфику референциально-сти в сфере историографии. Мой тезис сводится к тому, что она не может быть выявлена лишь в плане функционирования фи-гур, свойственном историческому дискурсу, что она проходит 351 Часть вторая. История/Эпистемология через документальное доказательство, причинно-целевое объяснение и литературное оформление. Эта трехчастность остается таинством исторического познания25. Особенно большой вклад в исследование собственно риторических возможностей исторической репрезентации внес Хей-ден Уайт26. Важность вклада определяется как вопросами, которые вызвал труд Уайта, так и своевременностью исследований этого мыслителя, стремящегося раздвинуть привычные рамки сознания читателей. Дискуссия, которую автор развязал вокруг литературы о Шоа, придала его суждениям драматическое измерение, которого не достигли тезисы франкоязычных структуралистов. Речь идет о вкладе не в эпистемологию исторического познания, а в поэтику, темой которой является воображение, точнее, историческое воображение. В этом плане оно верно духу времени и тому, что называют «лингвистическим поворотом» (linguistic turn), поскольку это воображение постигается именно в структурах дискурса. Итак, речь пойдет о вербальных артефактах. Это уточнение никоим образом не уменьшает значимости замысла. Действительно, снимаются два заслона. Первый контролирует отношение истории к вымыслу. В плане языкового воображения исторический рассказ и рассказ-вымысел принадлежат к одному и тому же классу, классу «вербальных вымыслов». Все проблемы, связанные с референциальным измерением исторического дискурса, должны будут рассматриваться исходя из этой перегруппировки. Второй заслон контролирует 25 Роль «пояснений» в формировании «эффекта реальности» требует специального обсуждения. Тот факт, что они являются хорошим критерием для определения некоторых романов как реалистических, не вызывает сомнения. Но функционируют ли они подобным же образом в историческом рассказе? Это не очевидно. Я бы посоветовал отнести их в такой же мере к измерению зримости, как и читабельности литературных структур исторического дискурса. Они позволяют увидеть и, тем самым, поверить. Но даже и в этом случае пояснения неотделимы от «примечаний», которые, будучи помещены в нижней части страниц, — без чего обходится реалистический или натуралистический роман, — обозначают документальные источники, на которых базируются конкретные высказывания, касающиеся отдельных фактов. «Примечания» являются, таким образом, литературным выражением документальной референции первой ступени исторического дискурса. 26 White H. Metahistory. The Historical Imagination in XIX th Century Europe, Baltimore & London, The Johns Hopkins University Press, 1973; (русское издание: Уайт X. Метаистория. Екатеринбург, 2002); Tropics of Discourse, Baltimore & London, The Johns Hopkins University Press, 1978; The Content of the Form, 1987. Об этих работах см.: «Время и рассказ». Т. I. С. 187-195; t. Ill, p. 273-282. Кроме того см.: Chartier R. Figures rhetoriques et representation historique // Au bord de la falaise, p. 108-125. 352 Глава 3. Историческая репрезентация различие между профессиональной историографией и философией истории, по крайней мере той ее части, которая воплощается в форму великих рассказов в мировом масштабе. Таким образом, в одни рамки помещены Мишле, Ранке, Токвиль, Бурк-хардт, Гегель, Маркс, Ницше, Кроче. Общей проблематикой для них является включение в дискурс исторического воображения в форме, относящейся к риторике, а точнее, к риторике троп. Этой вербальной формой исторического воображения является построение интриги, emplotment. В «Метаистории» широта взгляда автора проявляется в том, что процедура построения интриги воссоздается через упорядоченную серию типологий, придающих операции характер хорошо разработанной таксономии. Но никогда не следует упускать из виду, что эта таксономия действует на уровне глубинных структур воображения. Эта противоположность структуры глубинной и структуры очевидной хорошо известна семиотикам и, тем более, психоаналитикам. В определенной ситуации вербальных вымыслов она позволяет устанавливать иерархию типологий, вместо того, чтобы нагромождать или рядополагать их. Четыре типологии, о которых пойдет речь, и возникающие в результате их сочетаний композиции должны таким образом считаться матрицами комбинаций, возможных в плане эффективного исторического воображения. Выполнение этой программы носит планомерный характер. Основная типология, которая дает основание отнести конструкцию X. Уайта к традиции Вико, типология интриг (сюжетов), венчает иерархию трех типологий. Первая связана с эстетическим восприятием: это значение story интриги. Организация рассказываемой истории, в духе того, что предлагает Л.О. Минк, выходит за рамки простой хронологии, все еще преобладающей в хрониках, и добавляет к «линии» — story-line — нити истории, организацию с точки зрения мотивов, которые можно считать мотивами завязки, переходными или мотивами развязки. Важно то, что, как и у сторонников рассмотренного выше нарративиз-ма, story имеет «эффект объяснения» в силу одного только структурного механизма. Риторика здесь впервые вступает в состязание с эпистемологией исторического познания. Серьезность конфликта возрастает в силу двух причин: что касается формы, надо сказать, как на этом настаивает в последней работе X. Уайт, что построение сюжета позволяет контурам истории превалировать над различными смыслами рассказываемых событий в той мере, в какой акцент делается на определении 12 -10236 353 Часть вторая. История/Эпистемология класса конфигурации, в который вписывается данная интрига. Что же должно предварять создание формы? Здесь риторик не находит ничего, что бы предшествовало первым попыткам нар-ративизации, кроме необработанного исторического источника — unprocessed historical record. Этот вопрос дает повод для обсуждения статуса фактических данных относительно всякого первичного оформления рассказываемой истории. Вторая типология в большей мере относится к когнитивным аспектам рассказа. Но, на манер специалистов в области риторики, X. Уайт рассматривает понятие аргумента скорее в его убеждающей, чем в собственно доказательной способности27. Идея о том, что существует способ аргументации, свойственный нарративному и историческому дискурсу, и что к этому способу применима собственная типология, является оригинальной идеей, каковы бы ни были заимствования из других, не связанных с историей областей, различения между формальными, органицистскими, механистическими и контекстуалистскими аргументами28. Третья типология, типология идеологических подтекстов, связана скорее с видами моральной и политической ангажированности и, следовательно, с включением в текущую практику. В этом смысле она относится к тому, что Бернар Лепти называет настоящим временем истории. Ниже мы рассмотрим проблему, порождаемую этой типологией, в связи с вовлечением протагонистов в некоторые события, неотделимые от моральной нагрузки, которую они несут. Затем следует построение интриги, которую X. Уайт рассматривает преимущественно как способ объяснения; он позаимствовал из «Анатомии критики» Нортропа Фрая типологию, включающую четыре элемента — роман, трагедию, комедию, сатиру, продолжив тем самым риторику Вико. Если бы потребовалось обозначить соответствующим термином начинание X. Уайта, следовало бы говорить вместе с самим автором о теории стиля. Каждая комбинация из элементов, относящихся к той или иной типологии, определяет стиль 27 Риторическая теория аргументации не чужда современной дискуссии. См.: Booth W.С. Rhetoric of Fiction, Chicago, The University of Chicago Press, 1961. Точнее об отношениях между риторикой и логикой см.: Tulmin S.E. The Uses of Argument, Cambridge, Cambridge University Press, 1958 : франц. перев.: Les Usages de l'argumentation, Paris, PUF, 1993. 28 В конечном счете идея эта не чужда «Поэтике» Аристотеля в той мере, в какой коэффициент вероятности связан с построением интриги. Впрочем, метафора столь же связана с риторикой как теорией вероятных дискурсов, сколь и с поэтикой как теорией создания дискурсов. 354 Глава 3. Историческая репрезентация произведения, который можно охарактеризовать через доминирующую категорию29. Речь идет не о том, чтобы оспаривать значение новаторского творчества Х.Уайта. Можно даже сожалеть вместе с Р. Шар-тье о «несостоявшейся встрече» Хейдена Уайта с Полем Веном и Мишелем Фуко — встрече, которая была возможна в семидесятые годы. Идея глубинной структуры воображения обязана своей неоспоримой плодотворностью связи, которую она устанавливает между креативностью и кодификацией. Этот динамичный структурализм абсолютно приемлем. Парадигмы, отделенные от воображаемого, были бы только инертными классами более или менее рафинированной таксономии. Парадигмы — это матрицы, предназначенные для порождения очевидных структур в неограниченном количестве. В этом отношении критика, согласно которой X. Уайт колебался между детерминизмом и свободным выбором, кажется мне легко опровержимой: именно формальным матрицам свойственно расширять ограниченное пространство выбора. В этом смысле можно говорить об упорядоченном продуцировании — понятии, которое перекликается с кантовским концептом схематизма, «этим методом создания образов». Из этого следует, что возникающие одно за другим возражения по поводу таксономической негибкости или блуждания в пространстве имагинативных вариаций не учитывают оригинальности проекта, при всех колебаниях и недостатках его исполнения. Мысль о том, что охваченный паникой автор отступил перед беспредельностью возможного беспорядка, мне кажется не только ошибочной, но и несправедливой, ввиду обнаруживаемого ею тенденциозного характера30. Несколько излишне драматичное выражение bedrock of order (скала, осно- 29 С понятием стиля по Granger G.G. (Essai d'une philosophie du style, Paris, Armand Colin, 1968) надо было бы сравнить одноименный концепт X. Уайта, с тем различием, что у последнего стиль является не обусловленным заранее продуктом единичного ответа, сообразно, в свою очередь, единичной ситуации, а выражением на очевидном уровне ограничений, управляющих глубинными структурами воображения. 30 Kellner H. Language and Historical Representation. Getting the Story Crooked, Madison. The University of Wisconsin Press, 1989. Цель атаки двойная: с одной стороны, это вера в то, что вовне существует история, требующая рассказа о себе, с другой — притязание на то, что эта история может быть «рассказана прямым (straight) способом» честным или искусным историком, использующим правильный (right) метод. К X. Уайту относится только второй упрек. Было бы что-то произвольное, в конечном счете, репрессивное, как это мы читаем и у М. Фуко, в навязывании порядка. Речь противоположного характе- 12* 355 Часть вторая. История/Эпистемология вание порядка) не должно отвлекать внимание от существенности проблемы, поставленной идеей установления правил, которое функционирует одновременно как ограничение и как пространство вымысла. Тем самым расчищено место для исследования опосредовании, предлагаемых стилистической практикой на протяжении всей истории литературных традиций. Остается, таким образом, установить эту связь между формализацией и историчностью: системе правил, одновременно найденных и изобретенных, надлежит представить подлинные черты традиционности, вне альтернативы. Так обстоит дело с тем, что называется стилем. И, напротив, я сожалею о том, что X. Уайт загнал себя в тупик, рассуждая об операциях построения сюжета как о способах объяснения, рассматриваемых, в лучшем случае, как индифферентные по отношению к научным процедурам исторического знания, в худшем случае — как способные заменить эти последние. Здесь налицо настоящая категориальная ошибка (category mistake), которая порождает законное подозрение относительно способности этой риторической теории провести четкую разделительную черту между историческим рассказом и рассказом-вымыслом. Насколько правомерно рассматривать глубинные структуры воображаемого в качестве матриц, общих для создания романических и исторических интриг, как об этом свидетельствует их пересечение в истории ра, в защиту прерывистости, возникает при знакомстве с документом, осененным авторитетом архивов. Осколки прошлого разрознены, как и свидетельства об этом прошлом; документальная дисциплина добавляет разрушения, произведенные ею самой — в результате выбора, — ко всем модальностям потери информации, которые искажают так называемую «документальную очевидность». Так, риторика уже не добавляется к документации, а внедряется в нее с самого начала. В этом случае хотелось, чтобы рассказ смягчал тревогу, вызванную пробелами в документальной очевидности. А между тем рассказ порождает новое беспокойство, связанное с прерывностями другого рода. И здесь возникает спор о тропологии, введенной X. Уайтом. Хронологическое прочтение, как было сказано, вызывает в свою очередь беспокойство, становясь источником новой тревоги, — если не реконструировать на базе четырех тропов Уайта новую систему. Так называемый «bedrock of order» сам должен рассматриваться как аллегорическая игра, где ирония признается одновременно основным тропом внутри системы и точкой зрения на систему. Сам X. Уайт подозревается в отступлении перед тем, что он в конце «Тропиков дискурса» (Tropics of Discourse) называет, со смесью симпатии и ... тревоги, «моментом абсурда», «the absurdist moment». Критик нам не говорит ни как следовало бы писать историю, ни, тем более, как ремесло историка согласуется с сомнением, не «гиперболическим», а истинно методологическим; он нам говорит только, как не надо писать историю. 356 Глава 3. Историческая репрезентация жанров в XIX веке, — настолько же становится неотложным точно определить референциальный момент, отличающий историю от вымысла. Ведь это разделение не может быть проведено, если оставаться в кругу литературных форм. Следовательно, нельзя наметить тщетно разыскиваемый выход, прибегая просто к здравому смыслу и к самым традиционным высказываниям, касающимся истины в истории. Необходимо терпеливо соединять способы репрезентации со способами объяснения/понимания и, через них, — с документальным моментом и его предполагаемой матрицей истины — свидетельством тех, кто заявляет, что они находились там, где нечто случилось. В нарративной форме как таковой никогда не найти основания для этого поиска референциальности. Такая работа по воссоединению исторического дискурса во всей сложности его оперативных фаз в исследованиях X. Уайта полностью отсутствует. Памятуя об этих апориях референциальности исторического дискурса, мы должны констатировать, что испытание нарративной риторики X. Уайта ужасными событиями, происходившими под'знаком «окончательного решения», является беспримерным вызовом, превосходящим все теоретические штудии. Этот вызов со всей силой запечатлелся в понятии «граница репрезентации», которое Сол Фридлендер включил в название работы «Исследование границ репрезентации»31. Данное выражение может означать два вида границ: с одной стороны, это своего рода исчерпанность форм репрезентации, которые в нашей культуре способны придать читабельность и зримость событию, названному «окончательным решением», с другой — призыв, потребность быть высказанным, представленным, исходящие из самой сердцевины события, то есть из тех истоков дискурса, которые определенная риторическая традиция рассматривает как экстралингвистические, запрещенные на территории семиотики. В первом случае речь идет о внутренней границе, во втором — о внешней. Следовательно, мы имеем дело с проблемой четкой связи между двумя видами границ. Шоа (поскольку именно так это надо называть) на этой стадии нашей дискуссии заставляет задуматься одновременно над единичностью явления на пределе опыта и дискурса и над показательностью ситуации, в которой обнаруживаются не только границы репрезентации в ее нарративных и риторических формах, но и граница самой операции писания истории. 31 Friedlander S. (dir.) Probing the Limits of Representation. 357 Часть вторая. История/Эпистемология Тропология X. Уайта не могла не оказаться в центре бури32. | В самой же Германии в большой дискуссии, известной под названием Historikerstreit («спор историков») между 1986 и 1988 годами, столкнулись мнения известных историков, исследовавших период нацизма, и столь крупного философа, как Хабер-мас, по вопросам уникальности нацизма, уместности сравнения со сталинизмом (в связи с чем обсуждалась обоснованность концепта тоталитаризма, предложенного Ханной Арендт), а также по вопросу о преемственности немецкой нации до и после катастрофы и вопреки ей33. Именно на этом фоне вопрошания и страстей по поводу самой возможности «историзировать» (Historisierung) национал-социализм и, особенно, Освенцим проходил американский коллоквиум на тему «История, событие, дискурс», в ходе которого Хейден Уайт и Карло Гинзбург высказали противоположные взгляды на понятие исторической истины. Таким образом, вопрос о границах репрезентации в ее нарративных и риторических формах вырос до размеров испытания — проверки — границ самого намерения представить себе события такого размаха. Историзация и наглядное изображение (figuration) — та же битва и то же испытание. В своем введении к книге «Исследование границ...» Сол Фрид-лендер предлагает схему, согласно которой надо исходить из внешних границ дискурса, чтобы выработать идею внутренних границ репрезентации. Таким образом он сознательно выходит из круга, образованного самой репрезентацией. В центре Европы произошло «событие на пределе» («event at the limits») (Probing the Limits..., p. 3). Это событие затрагивает наиболее глубокие пласты солидарности между людьми. «Освенцим изменил основу продолжения, основу преемственности условий жизни в истории» (Ibid.,). Жизнь в истории, а не дискурс об истории. Именно из-за зеркала выдвигается притязание на истинность, claim to truth, которое обруши- 32 Две из его статей в The Content of the Form, «The value of narrativity in the representation of reality» и «The politics of historical interpretation», стали мишенью для критики, исходившей из лагеря профессиональных историков: Моми-лиано, Гинзбурга, Шпигеля, Якоби. 33 Основные материалы этой дискуссии были опубликованы под заголовком «Historikerstreit» , Munich, Piper, 1987; ??. перев. озаглавлен «Devant l'histoire. Les documents de la controverse sur la singularite de Г extermination des Juifs par le regime nazi», Paris, Ed. du Cerf, 1988. Хорошо известно, какая участь постигла знаменитое название материала Эрнста Нольта «Прошлое, которое не хочет проходить» в других странах Запада. Анри Руссо использовал его в видоизмененной форме («Прошлое, которое не проходит»), исследуя, что помнят французы о режиме Виши. 358 Глава 3. Историческая репрезентация вает на репрезентацию свои требования, обнаруживающие внутренние границы литературных жанров: «есть границы репрезентации, которые не следует преступать, но которые легко могут быть нарушены» (ibid.). С некоторыми репрезентациями событий что-то может быть не так (wrong) (особенно, если нарушение границ не столь грубое, как то, что свойственно негационизму), даже если мы не можем сказать, какова природа нарушения, обреченного оставаться без определения. Идея нарушения границ придает, таким образом, неожиданную напряженность дискуссии, которая началась в безобидном, и даже невинном, плане семиотики, нар-ратологии и тропологии. Событие «на пределе», с его моральной «неприемлемостью» (здесь это слово обретает силу литоты), — с характером «нравственного оскорбления», — привносит сюда собственную непрозрачность. И здесь непрозрачность событий выявляет и изобличает непрозрачность языка. Изобличение же при-бретает необычный характер во время теоретической дискуссии, отмеченной тем, что условно называют «постмодернизмом», — в тот момент, когда критика наивного реализма находится в зените, утверждая полисемию в бездне дискурса, самореференциальность лингвистических конструкций, которые делают невозможной идентификацию какой-либо стабильной реальности. Какой правдоподобный ответ в этих условиях может дать упомянутый постмодернизм на обвинение в разоружении мысли перед соблазнами нега-ционизма34? Столкнувшись со схемой Фридлендера, которая развивается от события, замкнутого в границы, в направлении внутренних границ, присущих операции репрезентации, X. Уайт с исключительной честностью стремится продвинуться как можно дальше в направлении события, отталкиваясь от риторических возможностей самой словесной репрезентации. Но могла ли тро-пология исторического дискурса хоть сколько-нибудь сравниться с «требованием» в значении английского claim to truth, исходящим от самих событий? 34 «Истребление евреев в Европе, как самое крайнее проявление массовой преступности, должно бросить вызов теоретикам исторического релятивизма, столкнув их со следствиями, выбивающими из позиций, с которыми иначе можно было бы слишком легко справиться на абстрактном уровне» (Probing the Limits of Representation, p. 2). Правда, Фридлендер приписывает этой критике, которую невозможно суммировать в сверхисторию, точку зрения исполнителей, жертв и зрителей, по-разному участвовавших в этих событиях. Трудность, как следует отсюда, не есть изобретение постмодернизма; последний как бы «проявляет» безвыходную дилемму, порожденную самим «окончательным решением». 359 V Часть вторая. История/Эпистемология Работа X. Уайта являет собой нечто вроде четвертования собственного дискурса. С одной стороны, автор гипертрофирует «непреодолимую относительность» любой репрезентации исторических явлений. Эта относительность должна быть приписана самому языку в той мере, в какой он не является прозрачным медиумом, подобным зеркалу, которое отражает предполагаемую реальность. Пара «интрига/троп» вновь рассматривается как место сопротивления любому возврату к наивному реализму. С другой стороны, в ходе изложения растет подозрение, что в самом событии заключено нечто столь чудовищное, что оно способно взорвать все возможные формы репрезентации. Это «что-то» не имеет названия ни в одной известной категории интриг, будь то трагическая, комическая или какая-либо другая. Следуя первому аспекту своего замысла, автор нагромождает препятствия на пути события. Невозможно, заявляет он, различать «фактическое высказывание» (единичные экзис-тентные предложения и аргументы), с одной стороны, и нарративные отчеты, с другой; и действительно, эти последние непременно превращают перечни фактов в stories; stones же приводят с собой интриги и тропы и свойственные им типологии. В наших руках остаются только competive narratives, конкурирующие повествования, выбирать между которыми не позволяет ни один формальный аргумент и ни один критерий, вытекающий из фактических высказываний, как только факты становятся фактами языка. Таким образом в принципе подрывается различие между интерпретацией и фактом и уничтожается граница между историей «истинной» и «ложной», между «воображаемым» и «фактическим», между «образным» и «буквальным». Эти соображения, будучи применены к событиям, обозначаемым выражением «окончательное решение», ведут к невозможности придать смысл, в нарративном плане, понятию неприемлемой формы построения интриги. Ни один из известных способов построения сюжета не является неприемлемым a priori', точно так же ни один ле является a priori соответствующим35. 35 Почему бы и не комический жанр, в духе сатиры, как в «Maus: Survival's Tale» Арта Шпигельмана? Нет и решающего аргумента, из области истории литературных жанров, который позволил бы судить об опыте трагической репрезентации в двух работах А. Хильгрубера в кн.: «Двойное крушение: разгром германского рейха и конец европейского еврейства» (Zweierlei Untergang: die Zerschlagung des Deutschen Reiches und das Ende des Europaischen Judentums, Berlin, Siedler Verlag, 1986; англ, пер.: Two Kinds of Ruin: the Shattering of the German Reich and the European Jewry). Ничто не запрещает героизировать характеры, востребованные трагической формой. Участвующий в сборнике Фрид- 360 Глава 3. Историческая репрезентация Различие между приемлемым и неприемлемым не зависит от тропологии, а исходит из иной области нашей рецептивной способности, нежели та, которая воспитана нашей нарративной культурой. И если, вслед за Г. Штайнером, мы говорим, что «мир Освенцима пребывает вне дискурса, как он пребывает вне разума» (цитируется Хейденом Уайтом в книге: Probing the Limits..., p. 3), откуда может взяться смысл невыразимого и не поддающегося репрезентации? Трудность не может быть снята путем запрета любого другого способа, кроме достоверной хроники, а это было бы равнозначно требованию денарративизи-ровать события, о которых идет речь. В этом всего лишь — отчаянный способ защитить от всякого образного дополнения буквальную репрезентацию событий: решение безнадежное в том смысле, что оно вновь впадает в иллюзию наивного реализма, бывшую общей для главного направления романа XIX века и для позитивистской школы в историографии. Иллюзией было бы думать, что фактические высказывания могут соответствовать идее нерепрезентируемого, как если бы факты могли, ввиду их литературной презентации, быть отторгнутыми от их репрезентации в форме событий в какой бы то ни было истории: события, история, интрига — все они относятся к фигуративному плану. X. Уайт расширяет аргумент вплоть до того, что под подозрением оказывается вся операция реалистической репрезентации реальности, — как Эрих Ауэрбах охарактеризовал культуру Запада36. В конце своей работы X. Уайт решается на героический шаг, заявляя, что некоторые модальности письма, относящиеся к постмодернизму — который он упорно называет «modernist», — могут иметь и некоторое сходство с непрозрачностью события: например, «нетранзитивное» письмо, понятие, заимствованное у Ролана Барта, который, в свою лендера Петер Андерсон исследует возможности литературного жанра, схожего с collatio античной риторики, используемой тем же Хильгрубером; метод состоит в том, чтобы расположить оба рассказа рядом, рассказ об убийстве евреев и рассказ о выселении немцев с их прежних восточных территорий: рядопо-ложение, внушает автор, не означает сравнения. Но можно ли избежать оправдания одного путем переноса эмоционального заряда с одного на другое? 36 Выдающаяся работа Э. Ауэрбаха озаглавлена: Mimesis: Dargestellte Wirklichkeit in der abendlandischen Literatur, Berne, Francke, 1946; trad.fr. de Cornelius Heim, Mimesis: la representation de la realite dans la litterature occidentale, Paris, Gallimard, 1968. (Я упоминаю об этом в работе «Время и рассказ», т. 2, с- 167, прим. 15.) В первой главе автор подчеркивает глубину и богатство таких библейских персонажей второго плана, как Авраам, апостол Павел — в отличие от гомеровских одномерных персонажей. В этой глубине Ауэрбах ви-Дит знак реальности. (На русск. яз.: Ауэрбах Э. Мимесис. М., 1976. Перевод A.B. Михайлова.) 361 Часть вторая. История/Эпистемология очередь, видит в нем общее со «средним залогом» в грамматике древнегреческого языка. По мнению Уайта, мы находим его в некоторых замечаниях Ж. Деррида о «дифферансе». Но если стиль middle voicedness (средний залог) фактически порывает с реализмом, то что указывает на его сходство с «новой реальностью»? Не является ли тоталитаризм действительно «modernist»? Достаточно ли порвать с реалистической репрезентацией, чтобы приблизить язык не только к непрозрачности, но и к неприемлемости «окончательного решения»? Все происходит так, словно в конце очерка неуступчивая критика наивного реализма парадоксальным образом способствует требованию истины, требованию, исходящему из-за границ дискурса, — поскольку эта критика сделала смехотворными попытки заключить компромисс с реализмом, ставшим неуловимым. В отличие от X. Уайта, Карло Гинзбург держит проникновенную речь в защиту не реализма, а самой исторической реальности в оптике свидетельства. Он напоминает о положении Второзакония (19:15), которое цитирует на латыни: поп stabil testis unus contra aliquem* — и сопоставляет с ним предписание Кодекса Юстиниана: testis unus, testis nullus**. При этом уже в самом заголовке «Just one witness»*** сквозит безнадежность — словно собранные документы остаются за порогом этого двукратного свидетельствова-ния, — если только не обозначается в иносказательной форме избыточность свидетельств по отношению к способности сюжетов создавать связный и приемлемый дискурс37. Выступление в защиту реальности исторического прошлого, близкое к тому, что говорит Видаль-Наке в работах «Евреи, память, настоящее» и «Убийцы памяти» (La Decouverte, 1981, 1991 и 1995), приобретает, таким образом, двойной аспект — неоспоримого свидетельства и морального протеста, удваивающий ярость импульса, который побуждает выживших после Шоа, как Примо Леви, свидетельствовать38. Над * «Недостаточно одного свидетеля против кого-либо...» (Второзаконие, 19,15). ** лат.: один свидетель — не свидетель. *** «Только один свидетель» (англ.). 37 Гинзбург надеется опровергнуть аргумент Уайта, разоблачая его подозрительную укорененность в релятивизме и идеализме итальянских философов Бенедетто Кроче и Джентиле. Он прослеживает ее вплоть до сочинения The Content of the Form, 1987. 38 Именно так Фридлендер прореагировал на работу Карло Гинзбурга: «Хотя критика позиций Уайта [...] предполагает эпистемологический подход, страстное выступление Карло Гинзбурга в защиту объективности и исторической истины обусловлено глубоко этической позицией автора в той же мере, что и аналитическими категориями» (Friedlander S. (dir.). Probing the Limits of Representation, p.8). 362 Глава 3. Историческая репрезентация этим смешением свидетельства и протеста в случае с литературой о Шоа необходимо задуматься. Не признав этот смешанный статус, мы не сможем понять, почему и каким образом репрезентация должна включить в свою формулировку измерение «неприемлемого», относящееся к событию. Но в таком случае гражданин востребован событием так же, как и историк. И востребован он на уровне своей причастности к коллективной памяти, перед которой историк призван отчитываться. Но последний делает это, только задействуя критические возможности, относящиеся к его профессиональной компетенции. Задача историка по отношению к событиям «на пределе» не сводится к обычному разоблачению фальшивок, которое, начиная с дела о «Дарении Константина», стало преимущественным занятием научной истории. В задачу историка входит дифференциация свидетельств в зависимости от их происхождения: одни свидетельства принадлежат выжившим, другие — исполнителям39, третьи — зрителям, вовлеченным в разном качестве и в разной степени в массовые злодеяния; исторической критике надлежит объяснять, почему нельзя писать всеобъемлющую историю, которая аннулировала бы непреодолимое различие позиций. Эти критические соображения могут, в частности, свести на нет бесполезные споры наподобие того, который сталкивает между собой историю повседневной жизни немецкого народа, историю экономических, социальных, культурных, идеологических принуждений, историю принятия решений на вершине государственной власти: здесь можно было бы с пользой применить понятие масштабов, их выбора и смены, в противовес конфликту между так называемыми «функционалист-ской» и «интенционалистской» интерпретациями; как мы выяснили в другом месте, сами понятия факта и интерпретации меняются в зависимости от принятого масштаба. Историк Шоа не должен также дать себя запугать постулатом, согласно которому объяснить значит извинить, понять — означает простить. Моральное суждение, в тесной связи с суждением историческим, восходит к другому слою исторического смысла, не к слою описания и объяснения; следовательно, оно не должно обезоружить историка и принудить его к самоцензуре. 39 В одном из очерков, объединенных Солом Фридлендером, Ч.Р. Броу-нинг подытоживает работу, которую он проводил в архивах немецкого полицейского резервного батальона, действовавшего в годы войны в одной польской Деревне («Немецкая память, судебное расследование и историческая реконструкция: читая историю преступления на основании послевоенных свидетельств», ibid., р.22-36). 363 Часть вторая. История/Эпистемология Можно ли уточнять далее, каким образом моральное суждение, выраженное в слове «неприемлемое», которым Сол Фрид-лендер обозначает ту или иную форму изображения события, связывается с критической бдительностью, несколько примеров которой было только что приведено? Именно этим вопросом задавался Адорно: «Что означает «присвоение»* (Aufarbeitung) прошлого?»40 Здесь может помочь осторожное использование таких психоаналитических категорий, как травма, повторение, работа памяти, понимаемая как working through**, и более всего категория переноса (transfert), применяемая не к людям, а к ситуациям, в которые субъекты истории были различным образом вовлечены. Вот почему мы рискнули сделать это, говоря о злоупотреблениях памятью и, главным образом, о помехах памяти, которой оказывают противодействие41. Со схожей ситуацией сталкивается работа исторической науки в случае событий на пределе. Здесь надо исходить из того различия положений опрошенных свидетелей, о котором упоминалось выше: речь идет не только о разных точках зрения, но и о разном характере участия. Этим путем следует Доминик Ла Капра («Probing the limits...»), то есть: бывшие нацисты, молодые евреи, немцы и другие вовлечены в различные трансферные ситуации. И тогда возникает вопрос: может ли разработка критерия приемлемости исходить из способа, каким та или иная попытка исторической интерпретации в высшей степени травматических событий может содействовать процессу working through и облегчать его?42 присвоение здесь: осознание, признание прошлого как своего. 40 «What does coming to terms with (Aufarbeitung) the past mean?» Цит. по: La Capra D. Representing the Holocaust : reflections on the historians' debate (ibid., p. 108-127). ** англ.: проработка. 41 См. выше, с. 104-107. 42 «Как следует справляться с трансферным отношением к объекту изучения?» — спрашивает Ла Капра (Friedlander (dir.), op. cit., p. ПО). Он непосредственно применяет свой критерий к одной из самых острых проблем спора немецких историков. Ставится вопрос: должен ли Холокост (термин, выбранный автором, который тщательно обосновывает свой выбор: см. op. cit., р. 357, n 4) в качестве исторического события рассматриваться как явление уникальное или как сопоставимое с другими? Здесь у нас речь не об этом; однако интересно отметить способ, каким Ла Капра применяет свой критерий, — его можно назвать терапевтическим. В одном смысле, говорит он, событие должно рассматриваться как уникальное, как в силу масштаба своих разрушительных последствий, так и в силу своей укорененности в деятельности преступного государства; в другом смысле событие поддается сопоставлению в той мере, в какой уникальность связана с различием, а различие с сопоставимостью, 364 Глава 3. Историческая репрезентация Критерий в этом смысле скорее терапевтический,чем эпистемологический. Им трудно пользоваться, ибо историк, в свою очередь, находится в опосредованном трансферном отношении к травматизму через свидетельства, которым он отдает предпочтение. Ведь проблема идентификации встает и перед историком в момент выбора визави. Это удвоение трансферного отношения подтверждает двоякую позицию историка перед Холокос-том: он говорит в третьем лице в качестве профессионального ученого и в первом — как критически мыслящий человек: однако невозможно затушевать различие между экспертом и тем, кого Реймон Арон назвал бы ангажированным зрителем. Если теперь сделать еще шаг в направлении самого источника затребования истины и, следовательно, места первоначального травматизма, надо признаться, что источник этот — не в репрезентации, а в живом опыте «делания истории» такой, какой с ней столкнулись, с разных позиций, участвующие в ней. Это было, как мы сказали вслед за Хабермасом, «покушение на самый глубинный слой солидарности с теми, кто сохранил человеческий облик»43. В этом смысле событие, называемое Освенцимом, — событие на пределе. Таково оно в индивидуальной и коллективной памяти — прежде, чем оно станет таковым в дискурсе историка. Отсюда поднимается свидетельство/протест, которое ставит историка-гражданина в ситуацию ответственности по отношению к прошлому. Надо ли по-прежнему называть внешней эту границу, налагаемую на притязания риторических форм репрезентации на и здесь сравнивать означает понимать. Но важен именно характер использования аргумента уникальности и аргумента сопоставимости; всякий раз возникает вопрос: не способствует ли, например, сопоставление, нивелируя ситуации, отрицанию, — и не ведет ли, напротив, пылкое провозглашение несопоставимой единичности события, путем сакрализации и придания монументальности, к закреплению травматизма, которое следует, как это делает Фрейд, уподобить повторению: последнее же, как мы видели, оказывает наибольшее сопротивление working through и дает скатиться к acting out (исполнению роли). То же можно сказать и об упомянутом выше выборе масштаба в зависимости от того, погружаемся ли мы в повседневную жизнь немецкого народа или пытаемся проникнуть в тайну принятия решения на высшем уровне. Тогда это уже вопрос не о приоритете уникальности либо сопоставимости, и даже не о центральном статусе, противостоящем маргинальности, а о том, каким образом данный подход способствует согласованию «трансферных отношений с объектом изучения». А между тем опасность тупиков working through здесь велика как с одной стороны, так и с другой. 43 Habermas J. Eine Art Schadensabwicklung, Frankfurt, 1987, p.163. Статью можно прочесть на французском языке в «Devant l'histoire» под заголовком: «Une maniere de liquider les dommages. Les tendances apologetiques dans Г historiographie contemporaine allemande» (op. cit., p. 47-61). 365 Часть вторая. История/Эпистемология самодостаточность? Нет, если рассматривать истинный характер отношения истории к памяти, являющегося критическим воспроизводством, как внешним, так и внутренним. Да, если рассматривать происхождение этого притязания, связанное не столько с фактическим использованием риторических форм, сколько с литературной теорией — структуралистской или какой-либо другой, — которая провозглашает самодостаточность нарративных и риторических конфигураций и объявляет об исключении экстралингвистического референта. Итак, внешняя и/ или внутренняя граница, свойственная событию, называемому событием «на пределе», пролонгирует свое действие внутрь репрезентации, делая очевидными ее собственные границы, а именно — невозможность достичь соответствия имеющихся форм изображения требованию истины, вырывающемуся из глубины живой истории. Надо ли делать вывод о том, что формы эти исчерпаны — прежде всего формы, унаследованные от натуралистической и реалистической традиции романа и истории прошлого века? Наверное. Но это признание не должно мешать, напротив, оно должно стимулировать исследование альтернативных способов выражения, в известных случаях связанных с иными реалиями, нежели книга: театральной постановкой, фильмом, пластическим искусством. Не воспрещено постоянно стремиться ликвидировать разрыв между репрезентативной способностью дискурса и императивом события, остерегаясь питать в отношении стилей письма, названных X. Уайтом modernist, иллюзию, аналогичную той, которую он изобличает в реалистической традиции. Из этих соображений следует, что пытаться писать историю «окончательного решения» не является безнадежным делом, если не забывать о происхождении предписываемых ей принципиальных границ. Это скорее повод напомнить о пути, который должен пройти критик, от репрезентации к объяснению/пониманию, от него же — к работе с документами, до последних свидетельств, о которых известно, что свод их расколот на голоса палачей, жертв, выживших, на голоса различным образом вовлеченных зрителей44. 44 Здесь ничего не было сказано о положительном воздействии на коллективную память, которого можно ожидать от проведения и предания гласности крупных уголовных процессов второй половины XX века. Последнее предполагает уголовное определение массовых преступлений и, следовательно, соединение морального суждения и осуждения законом. Возможность такого определения записана в самом событии как преступлении третьего лица, то есть Государства, которое должно обеспечивать живущим на его территории гражданам безопасность и защиту. Этот аспект «историзации» травматических событий каса- 366 Глава 3. Историческая репрезентация В завершение зададимся вопросом: в чем проблемы, поставленные записью события «на пределе», называемого Освенцимом, являются показательными для общих размышлений об историографии? Они показательны в той мере, в какой они сами являются проблемами «на грани». В ходе изложения мы остановились на нескольких примерах этой пограничной пробле-матизации, как-то: невозможность нейтрализовать различия в позиции свидетелей при смене масштаба; невозможность суммировать в рамках всеообъемлющей истории реконструкции, базирующиеся на разнородной эмоциональной основе; диалектика уникального и несопоставимого внутри самой идеи сингулярности. Может быть, любая сингулярность, попеременно уникальная и/или несопоставимая, является, в этом своем двойном качестве, носителем показательности. Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел философия |
|