Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Рикёр П. Память, история, забвение

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть вторая ИСТОРИЯ. ЭПИСТЕМОЛОГИЯ

Глава 2. ОБЪЯСНЕНИЕ / ПОНИМАНИЕ

IV. ОТ ПОНЯТИЯ МЕНТАЛЬНОСТИ К ПОНЯТИЮ РЕПРЕЗЕНТАЦИИ

Теперь мне предстоит ознакомить вас с концептуальным «скачком», каковым является переход к следующей части.

В конце первого параграфа мы оставили идею ментальнос-тей в состоянии крайней запутанности, на фоне понятия тотальной истории, куда, как предполагается, понятие менталь-ностей должно быть включено. Нами двигало при этом двоякого рода побуждение: одно из них диктовалось нам тремя очень разными дискурсами, каждый из которых между тем по-своему претендовал на особую, концептуальную строгость как единственно способную объединить усилия по собиранию воедино раздробленной истории; другое исходило от собственно историографии, ориентированной на выбор, внешне противоположный тому, который имплицитно доминировал в золотой век «Анналов», — выбор микроисторического масштаба. Настал момент осмотрительно и бережно ступить на путь воссоединения исторического поля, где история ментальностей играла бы объединяющую роль при условии, что она примет наименование и функцию истории репрезентаций и практик.

66 Ревель, судя по всему, сомневается в этом: «Будучи прочитана на нижнем уровне, история конкретного места, вероятно, отлична от истории всех других мест» (Revel J. [dir.] Jeux d'echelles, p. XXX).

304

Глава 2. Объяснение/понимание

Для того чтобы выйти, наконец, из ситуации распыления истории, характерной для последней трети XX века, я предлагаю руководствоваться глобальным подходом, который, думается, в большой мере удовлетворяет трижды выраженному притязанию на концептуальную строгость, поскольку доводит идею варьирования масштабов до предела. Я пытаюсь показать, что замена (часто оставляемая без объяснения) расплывчатого понятия ментальности понятием репрезентации, четче выраженным, более диалектичным, в высшей степени соответствует выдвигаемым предложениям использования обобщенного понятия смены масштабов.

Глобальный подход, о котором я говорил, четче всего сформулирован в коллективном труде, руководимом Бернаром Леп-ти, «Формы опыта. Другая социальная история»67. Объединившиеся здесь историки видят ближайший предмет референции (то, что я лично называю непосредственным объектом исторического дискурса) в формировании в рассматриваемых обществах социальных связей и видов идентичности. Здесь доминирует подход, прагматический по характеру, когда главный акцент делается на социальных практиках и интегрированных в них репрезентациях68. Такой подход правомерно может считаться критикой прагматического разума; при этом он сближается, не сливаясь, с герменевтикой действия, которая сама развилась из феноменологии Гуссерля и Мерло-Понти, обогащенной семиотикой и обилием работ, посвященных играм языка (или дискурса). Сугубо историческая ветвь этой критики практического разума узнается по тому, что социальные связи и затрагивающие их изменения считаются истинным объектом исторического высказывания (du dire historique). Таким образом, эпистемологический разрыв, осуществляемый в моделях Лабрусса и Бро-деля, вовсе не отвергается: его естественным образом включает в себя новая исследовательская программа, «утверждающая в качестве приоритетной проблемы вопрос об идентичностях и социальных связях»69.

О преемственности в отношении предыдущих программ школы «Анналов» можно судить по тому, что три линии проблем, которые мы определили во введении к этой главе, а именно: судьба изменений, считающаяся наиболее важной (изменения экономические, социальные, политические, культурные

67 Lepetit В. Les Formes de l'experience. Une autre histoire sociale.

68 Lepetit B. Histoire des pratiques, pratique de l'histoire, ibid., p. 12-16. " Lepetit B. Ibid., p. 13.

305

Часть вторая. История/Эпистемология

и др.), масштаб описания и временные режимы, — эти три линии развиваются вкупе, блоком70.

Опора на критику прагматического разума прежде всего обусловила большее внимание ко все более проблематичному характеру установления социальных связей; вот почему мы теперь охотнее говорим о структурировании, чем о структуре, в том, что касается норм, обычаев, законов права как институций, способных поддерживать целостность общества. Затем, это спонтанное присоединение к критике прагматического разума породило обостренное внимание к связи между собственно практиками и репрезентациями, которые сами законно могут считаться теоретическими или, лучше сказать, символическими практиками71. Наконец, обращение к критике прагматического разума позволяет оправдать соскальзывание, подчас ненамеренное, с лексики ментальное™ в область лексики репрезентации. Перейдем теперь к мотивированной замене первого термина вторым.

Семантическая расплывчатость, которую с полным основанием можно было усмотреть в понятии ментальности, тесно связана с тотальным, недифференцированным феноменом, который охотно отождествляли с веянием времени и, если идти по следам Гегеля, — с самим духом народов. Это — результат того, что простое сопоставление ментального с другими компонентами общества как тотальности не позволяло выявить их внутреннюю диалектику. Понятие репрезентации, теснее связанное с практикой, или с социальными практиками, выявит ресурсы диалектики, обнаружению которых не могло способствовать понятие ментальности72. Мы надеемся показать, что обобщение идеи чередования масштабов может стать наилучшим путем для выявления скрытой диалектики понятия репрезентации в его связи с понятием социальной практики.

Что на самом деле важно во взаимодействии масштабов — это не столько выбор в пользу того или иного масштаба, сколь-

70 Прогрессивная позиция, которую заняли издатели «Анналов», отчетливо видна в двух ключевых статьях: История и социальная наука. Решающий поворот? // Annales ESC, 1988, p. 291-293, и особенно: Отважимся на опыт // Annales ESC, 1988, p. 1317-1323.

71 Вновь напомню о своем долге по отношению к социологии Клиффорда Гирца, которой я обязан понятием символически опосредованного действия. (См. «От текста к действию» и «Идеология и утопия».) Вот почему предостережение микроисториков «Quadern!» в отношении Гирца мне показалось несколько несправедливым (см. выше, с. 298, сн. 57).

72 «Существенным здесь кажется не столько масштаб, сколько варьирование масштабов» (Revel J. Preface // Le Pouvoir au village, p. XXX/XXXIII).

306

Глава 2. Объяснение/понимание

ко сам принцип их варьирования, созвучный афоризму Паскаля, который мы поместили в виде эпиграфа к предыдущему разделу. Разнообразие следствий может быть в таком случае объяснено этой сменой масштабов. Я объединил в три группы результаты, касающиеся тематики идентичности и социальной связи. Все они, различными способами, содействуют консолидации заново историографии последней трети XX века. Использование смены масштабов может распространиться на три конвергирующие линии: на первой я бы поместил варьирование, касающееся степеней эффективности и принудительности социальных норм; на второй — то, которое модулирует степени существующей легитимации в многочисленных сферах принадлежности, между которыми распределяются социальные связи; на третьей — неквантитативные аспекты масштаба социального времени; это приведет нас к тому, чтобы вновь задействовать само понятие социальных изменений, бывшее отправным пунктом всего нашего исследования в том, что касалось практикуемого в истории объяснения/понимания. В связи с этими тремя направлениями анализа нам так или иначе будет вспоминаться Паскаль, чьи слова означают, что при каждом из масштабов мы видим то, чего не видим при другом, и что каждое видение по-своему верно. Прямо подойти к диалектической структуре, позволяющей отдать предпочтение понятию репрезентации перед понятием ментальное™, мы сможем после обзора этих трех направлений.

1. Шкала эффективности и принудительности

Как уже подтвердила микроистория, первое преимущество смены масштабов — это возможность переместить акцент на индивидуальные, семейные либо групповые стратегии, которые ставят под сомнение презумпцию подчинения социальных агентов низшего общественного ранга социальному давлению всех видов, и особенно осуществляемому в символическом плане. На самом деле такая презумпция имеет определенную связь с выбором макроисторического масштаба. Иерархизированными, ступенчатыми выглядят в моделях, связанных с этим выбором, не только длительности, но и репрезентации, регулирующие формы поведения и различные практики. В то время как предпосылка повиновения социальных агентов очевидным образом соответствует макроисторическому выбору масштаба, микроисторический выбор вводит ожидание противоположного харак-

307

Часть вторая. История/Эпистемология

тера, а именно — ненадежных, зависящих от случая стратегий, при которых конфликты и компромиссы оцениваются с позиций неопределенности.

Если устремить взгляд за пределы микроистории, можно увидеть, как намечается в других обществах, отличных от тех, которые рассматривала microstoria, чрезвычайно сложное переплетение отношений между давлением, осуществляемым моделями поведения, воспринимаемыми в качестве господствующих, и восприятием, или, лучше было бы сказать, усвоением (appropriation), полученных посланий (messages). Одновременно начинают колебаться все бинарные системы, противопоставляющие книжную культуру народной, и все контрастные пары: сила — слабость, власть — сопротивление. Теперь противовес этому создают: циркуляция, переговоры, апроприация. Становится возможным охватить всю сложность социальной игры. Однако это вовсе не приводит к отказу от макроисторического видения: мы продолжаем читать Норберта Элиаса, прослеживающего движение символических уровней, их принудительную силу в обществе, от верхних до нижних слоев. Именно потому, что макроисторический взгляд на вещи не отвергается, стал правомерным вопрос о репрезентативности микроорганизаций, рассматриваемых в связи с феноменами власти, которые стано- i вятся видимыми при большем масштабе. Во всяком случае, по- | нятием отклонения, с которым мы еще не раз встретимся в схо- : жем контексте, не могут быть исчерпаны ресурсы разнообраз- ^ нейших комбинаций между картинами, проступающими на раз- | личных уровнях, при различных масштабах. Это всё — системы «вверху», рассматриваемые «снизу»73. В этом отношении распространение исторических моделей большой длительности на область репрезентаций остается обоснованным в рамках макроисторического подхода: черты ментальности сохраняются в течение длительного времени. Нисколько не утратила значения проблема, сформулированная Дюркгеймом в начале XX века именно как проблема «коллективных представлений»: показательно возвращение этого термина после продолжительного использования термина «ментальность» в сфере влияния «Анналов». Дюркгеймовское понятие «фундаментальных норм», близкое концепциям неявных соглашений и соглашения относительно модальностей соглашения, сохраняет свою силу, по крайней мере, вероятную и прагматичес-

Rosental P.A. Construire le "macro" par le "micro"..., op. cit., p. 141-160.

308

Глава 2. Объяснение/понимание

кую74. Задача, скорее, в том, чтобы поставить эти направляющие понятия в диалектическую связь с понятиями, управляющими усвоением этих правил соглашения по поводу соглашения. Кроме того, просто считаясь с необходимостью экономить силы созидания, противостоящие силам разрушения, мы должны будем предоставить кредит доверия понятию обычного habitus, которое можно уподобить принципу инерции, и даже — забвения75.

Именно в этом духе под знаком шкалы эффективности и принудительности могут быть поставлены, вкупе, проблема институции и проблема норм, подчиняющиеся различным правилам контекстуальное™76.

Понятие институции имеет наибольшее хождение в сфере политико-правовой, регулярно функционирующих организаций, организации в широком смысле слова (то есть объединяющей ценности, нормы, модели отношений и поведения, роли): здесь выступает на первый план проблема регулярности. Динамичный подход к структуре социальных связей способен преодолеть искусственное противопоставление институциональной регулярности и социальной изобретательности (если речь идет скорее об институционализации, чем об институтах)77. В этом отношении процесс институциональной седиментации можно сравнить, на мой взгляд, с работой по архивированию, которую мы рассматривали на документальном уровне историографической операции: разве нельзя говорить, в аналогичном смысле, об архивации социальной практики? Рассматриваемый подобным образом, процесс институционализации делает явными два аспекта эффективности репрезентаций: с одной стороны, в терминах идентификации (а это логическая функция, классифи-

74 «Понятие "фундаментальной нормы" в действительности отвечает у Дюр-кгейма необходимости троякого рода. Природа его такова, что оно позволяет обществу сохранять целостность без предписаний, внешних по отношению к этим нормам, и без того, чтобы любая особая ситуация привела к беззаконию либо потребовала достичь заново, путем новых издержек, пересмотренных основ солидарности. Она [норма] есть гипотеза ad hoc, или тавтологическое предложение, равнозначное возврату к объяснению, которое позволяет дать его детальную спецификацию» (Lepetit В. Histoire des pratiques. Pratique de l'histoire // Lepetii Б. [dir.] Les Formes de l'experience, p. 17-18).

75 Мы вернемся к этому в главе, посвященной забвению.

76 RevelJ. L'instituion et le social // Lepetit B. (dir.) Les Formes de l'experience, P- 63-85; Cerutti S. Normes et pratiques, ou de la legitimite de leur opposition, ibid., P-127-151.

77 Важным вкладом в этом отношении является книга Люка Больтански о кадрах, замечательный пример датированной институции, увиденной в ходе становления: Boltanski L. Les cadres. La formation d'un groupe social. Paris, ed. de Minuit, 1982.

309

Часть вторая. История/Эпистемология

цирующая репрезентации), с другой — в терминах давления, принуждения (это — практическая функция приведения в соответствие форм поведения). В плане репрезентаций институция представляет тождество и принуждение. И, очевидно, не стоит больше противопоставлять аспект принуждения, преимущественно связываемый с институциями, аспекту, который мыслится как разрушительный и приписывается социальному опыту. Процесс институционализации, если рассматривать его с точки зрения динамики, колеблется между продуцированием смысла в стадии зарождения и продуцированием принуждения на установившемся уровне. Поэтому можно было бы сформулировать понятие шкалы эффективности репрезентаций. Исследования Норберта Элиаса, касающиеся отношений между физическими силами, замаскированными под силу символическую, или рассуждения Мишеля Фуко в книге «Надзирать и наказывать» следовало бы поместить на шкалу эффективности, рассматриваемую в качестве шкалы принуждения. Важно, что «люди нуждаются в институциях, что означает, иными словами, что они пользуются ими в той же мере, в какой им служат» (Revel J. L'Institution et le social, p. 81).

В других случаях предпочитают брать в качестве концептуальной основы понятие нормы, когда акцент поочередно делается на оценочных процедурах, выявляющих дозволенное и запрещенное, или на модальностях чувства долга, закрепляемого наказанием. Но и само понятие нормы, будучи развернуто из плоскости морали в плоскость юррщическую, допускает варьирование шкалы эффективности как в плане идентификации, квалификации форм поведения, так и в плане степеней принуждения. Именно на такой шкале можно разместить противоположные способы одобрения и неодобрения в процедурах легитимации или осуждения. Об этом можно будет сказать больше, когда будет рассмотрено разнообразие применений понятия нормы во множественных сферах интеракции поведений. Но уже сейчас можно наблюдать их общую диалектическую структуру: фигуры справедливого и несправедливого могут рассматриваться в качестве главной опоры противоположно направленных оценок; фигуры справедливого определяют границы модальностей во-стребуемой или реализованной легитимности, образы несправедливого — границы модальностей разоблаченной нелегитимности. К этой базовой оппозиции добавляется, с точки зрения динамики процесса, основополагающая компетентность социальных субъектов в области договоров об улаживании конф-

310

Глава 2. Объяснение/понимание

ликтов. Эта способность выражается как в плане квалификации оспариваемых или принимаемых поступков, так и на уровне отвергаемого либо принимаемого принуждения78. Интересным моментом, как бы промежуточным между оправданием и осуждением, могло бы стать понятие «налаживания» (ajustement), «надлежащего» действия79.

2. Шкала степеней легитимации

Второе направление, в русле которого тема смены масштабов создает возможность расширительного толкования, это вопрос о степенях значимости (de grandeur), на которую социальные агенты могут претендовать в плане общественной репутации. Однако невозможно быть значимым или незначимым любой ценой. Признание приходит, когда в условиях разлада субъект чувствует себя оправданным в избранном им способе действий. Таким образом, значимость и оправдание тесно связаны между собой. Понятие оправдания (justification) добавляет новое измерение интеллигибельности к категориям институции и нормы; устойчивым контекстом здесь служат: разлад, конфликт, диспут, разногласия. Мы расчистили путь к утверждению этой пары — значимость и оправдание — уже с того момента, когда избрали в качестве главного принципа собирания воедино исторического поля установление социальных связей и связанного с ними поиска идентичности. Социальные агенты выступают со своими требованиями справедливости именно в ситуации разлада; то же ощущение несправедливости, с которым мы сталкиваемся в стратагемах осуждения, действует и в стратегиях легитимации; вопрос заключается в следующем: как обосновать согласие и овладеть ситуацией разлада преимущественно путем компромисса, не прибегая к насилию? Здесь-то и вступает в силу уважение к значимости, запускающее иные механизмы, нежели таксономическая потребность в классификации: я имею в виду потребность в признании, опирающуюся на шкалу оценок, производимых в ходе оценочных испытаний (понятие, встречающееся в контекстах другого рода, например, в героических сказаниях). Люк Больтански и Лоран Тевено добавили к значимо-

78 Анализ поведения денонсирования дан в работе: Boltanski L. L'Amour et la Justice comme competences. Trois essais de sociologie de l'action. Paris, Metaille, 1990, premiere partie, «Ce dont les gens sont capables».

79 Thevenot L. L'action qui convient // Pharo P. et Quere L. (dir.). Les Formes d'action, Paris, EHESS, coll. «Raisons pratiques», 1990, p. 39-69.

311

Часть вторая. История/Эпистемология

сти еще одну составляющую интеллигибельности, принимая в расчет множественность режимов оправдания как результат множественности типов конфликта: такой-то человек значим в сфере торговли, не будучи значим ни в сфере политической или в общественном мнении, ни в области художественного творчества. Главным концептом становится, таким образом, понятие «экономии значимости» («economies de la grandeur»)80. Для настоящего исследования важно добавить к иерархическому понятию значимости — варианту понятия масштаба — «горизонтальное» понятие плюрализации социальной связи. Такое пересечение двух проблематик способствует отказу от понятия общей ментальности, которую мы слишком склонны принимать за некое недифференцированное общее достояние. Разумеется, нельзя отбросить идею «единой человечности членов общества» (Boltanski L. et Thevenot L. De la justification, p. 96): она уравнивает людей в качестве носителей человечности, исключая, в частности, рабство или муштровку недочеловеков. Но без должной дифференциации такая связь остается не политической; к аксиоме общей человечности следует добавить аксиому несходства: это она приводит в действие оценочные испытания и инициирует процедуры оправдания (de justification): последние, в свою очередь, ориентированы на достижение компромисса, который удовлетворил бы модели «упорядоченной человечности» (op. cit., p. 99). Предприятие остается зависящим от обстоятельств и в этом смысле ненадежным, поскольку «не существует позиции «извне» и «над» в отношении каждого из миров, при которой многообразие форм справедливости могло бы рассматриваться сверху, как спектр равно возможных выборов» (op. cit., p. 285)81. Отсюда следует, что попытки оправдания могут иметь смысл именно в разных сообществах (cites), в разнообразных ми-

80 Boltanski L. et Thevenot L. De la justification : les economies de la grandeur. Я рецензировал этот труд (см.: Le Juste, Paris, Esprit, coll. «Essais», 1995, p. 121-142) в другой связи — в контексте «множественности инстанций справедливости», откуда напрашивается сравнение рассматриваемого труда с работой Walzer M, Spheres of Justice, In Defense of Pluralism and Equality, New York, Basic Books, 1982; trad. fr. de Pascal Engel, Spheres de justice: une defense du pluralisme et de l'egalite. Paris, Ed. Du Seuil, 1997. В сравнении с постановкой проблемы M. Вальцером, у Больтански и Тевено мы видим не проблему господства одной сферы действия над другой, то есть справедливости, а проблему разрешения конфликтов, иначе — компромисса ради общего блага.

81 Здесь можно провести параллель с принципиальной убежденностью Ханны Арендт в «плюральное™ человеческого» (pluralite humaine), пронизывающей все ее творчество.

312

Глава 2. Объяснение/понимание

pax82. В книге поднят очень сложный вопрос о критериях оправдания, действующих в том или ином сообществе. Критерий этот связан с критерием идентификации различных сфер действия. Здесь берут начало две дискуссии, непосредственно связанные с тем, о чем у нас идет речь, — с плодотворностью темы варьирования масштабов для истории репрезентаций. Первая касается конечного характера регрессивного процесса, который, от начального оправдания через вторичное, ведет к окончательному оправданию в определенной сфере; разграничение между сообществом (cite) и миром (monde) строго соответствует когерентности способов оправдываемых таким образом действий. Повторяем, проблема относится не к области классификации, а к иерархии в оценках: как в аристотелевской системе — следует на чем-то остановиться; сам перечень: сообщество творческое, торговое, мнений, гражданское, промышленное — основывается на этом постулате завершенного конечного оправдания. Эта трудность вызывает вторую: какие дискурсы свидетельствуют об окончательном оправдании, соответствующем данному сообществу? Исходя из чего заключают о решающей аргументации, подобающей данному сообществу или миру? Здесь авторы используют оригинальный, но дорогостоящий метод: для того чтобы идентифицировать аргументацию, которая в ходу в обычных дискуссиях, ее помещают под эгиду более выразительных, сильных дискурсов, где процесс оправдания доведен до высочайшей степени рефлексивности. Именно так привлекаются в качестве подкрепления для учебников, предназначающихся управленческим кадрам и профсоюзным деятелям, труды философов, теологов, политиков, писателей. Так Адам Смит, Августин, Руссо, Гоббс, Сен-Симон, Боссюэ снабжают основополагающими дискурсами дискурсы, реально звучащие в обычных спорах. Итак, встает вопрос об отношениях соответствия между основополагающими дискурсами и дискурсами, служащими оправданию. Отрадно, что философия снова введена в самую сердцевину общественных наук в качестве традиции аргументирования — событие, представляющее собой одновременно: для философии — косвенное оправдание, а для социолога или эконо-

82 Авторы проводят различие между «cites» и «mondes»: первый термин закрепляется за сегментами социального пространства, вычленяемыми каждой дискретной системой оправдания — по модели проживания; второй напоминает о том, что связь, конституирующая каждое сообщество, проверяется в оценочных испытаниях, которые опираются на механизмы, цели, вещи, являющиеся объектом социологии; последняя рассматривает их в их двойном аспекте, материальном и социальном.

313

Часть вторая. История/Эпистемология

миста, каковыми являются два наших автора, признание их принадлежности к истории смысла. Однако можно взамен задаться вопросом о подлинном характере связи между этими текстами, прочитанными нашими социологами, и дискурсами, которые в ходу у социальных агентов: ведь великие основополагающие тексты не были предназначены для такого использования, к тому же они, как правило, неизвестны социальным агентам либо их представителям в сфере публичных дискуссий. Но на возражение, которое можно было бы в этой связи выдвинуть против наших авторов, может найтись ответ: ведь социальное пространство само отводит место шкале (echelle) иного рода, а именно чтению, как бы располагающемуся ступенями между текстами-архетипами и более слабыми дискурсами. Как первые, так и вторые предлагались для чтения множеству читателей, образуя цепочку; ведь, в конце концов, фриульский мельник в XVI веке запасся аргументами для хитроумных объяснений в связи со своим рискованным чтением. Да, и чтение имеет свои уровни, смешивающиеся с уровнями написания (ecriture): в этом смысле великие тексты, служащие разъяснению и расшифровке менее масштабных текстов обычных переговорщиков, сами находятся на полпути между текстами, которые создают историки, когда они присоединяют тексты-архетипы к имплицитным дискурсам, произносимым в соответствующих сообществах, и теми текстами, которые подчас пишут о самих себе социальные агенты. Эта цепочка писаний и чтений обеспечивает связь между понятиями репрезентации как объекта истории и как инструмента истории83. Понятие репрезентации, если мы берем его в первом значении, по-прежнему относится к проблематике объяснения/понимания; во втором значении оно включается в проблематику написания истории.

3. Масштаб неквантитативных аспектов социального времени

Мне хотелось бы закончить этот беглый анализ приложений понятия варьирования масштабов распространением его на неквантитативные аспекты временной составляющей социального изменения. Наслоения длительностей, хорошо знакомые читателям Ф. Броделя, зиждутся, при первом рассмотрении, на

83 Подкреплению нашего аргумента здесь может служить социология чтения. См.: Chartier R. Au bord de la falaise. L'histoire entre certitude et inquietude. P., Albin Michel, 1998.

314

Глава 2. Объяснение/понимание

квантитативных отношениях между интервалами, измеряемыми в веках — для большой длительности, в десятилетиях — для той или иной исторической ситуации, а для датированных событий счет идет даже на дни и на часы. Единая хронология размечает даты и интервалы, указываемые по календарному времени. Для этого измеряемые длительности соотносят с повторяющимися аспектами, определяемыми количественно и допускающими статистическую обработку зарегистрированных фактов. Но даже в этих четко обозначенных рамках измеримого рассматриваемые длительности обнаруживают интенсивные аспекты, часто «замаскированные» под экстенсивные величины, как, например, скорость или ускорение наблюдаемых изменений. К этим двум понятиям, которые только кажутся измеримыми, можно добавить такие величины интенсивности, как ритм, кумулятивность, повторение, рецидив — и даже забвение, поскольку сохранение в резерве реальных возможностей социальных агентов добавляет к измерению временной актуальности измерение латентности. В этом отношении можно говорить о шкале реализуемости компетенций социальных агентов84.

А если так, то можно приложить понятия масштаба и смены масштабов к этим интенсивным формам (модальностям) исторического времени. Нет никакого смысла отказываться от разработки масштабов длительности, начатой «Анналами». Ведь существует и долговременность, характеризующая черты мен-тальности. Это относится к обществу в целом, но также и к сообществам и мирам, множественность которых структурирует социальное пространство. В этом отношении следует научиться соотносить множественность миров действия не только со шкалой эффективности, как это делалось выше, но и со шкалой временных режимов, что мы попытаемся сделать теперь. Здесь акцент по-прежнему будет делаться на варьировании масштабов, а не на предполагаемой предпочтительности одного из них.

Рассматривая теперь в терминах интенсивной, а не экстенсивной величины длительность, которую Дюркгейм связывает с понятием успешного соглашения, мы должны будем вернуться к ней еще раз. «Успешное соглашение, — замечает Б. Лепти, — именно потому, что оно успешно, становится нормой в силу регулярности своих повторов «по примеру» (imitatives)» («Les Formes de l'experience»,

84 Типология этих форм disponibilite легко согласуется с нашими соображениями, касающимися верного и неверного использования памяти, в зависимости от того, препятствуют ли ей, манипулируют ли ею или управляют. (См. выше, часть первая, гл. 2.)

315

Часть вторая. История/Эпистемология

р. 19). Но теперь понятие регулярности перестает быть само собой разумеющимся. Вместе с понятием повтора оно вызывает к жизни противоположную форму поведения — апроприацию, связанную с компетенцией действующих лиц. Итак, шкала темпоральностей становится доступной перекрестному рассмотрению. Линейному характеру пассивного спуска сверху7 вниз по шкале противостоит непрерывное изменение порядка применения масштаба длительностей. Такой пересмотр временных понятий, используемых историографией, должен быть очень радикальным. При этом он не должен щадить, в свою очередь, и некоторые понятия, которым отдавалось предпочтение в противовес акценту на структурах, считавшихся (под влиянием структурализма и даже марксизма) почти неподвижными. Надо вновь ввести в употребление понятия скачка, разрыва, излома (de la fracture), кризиса, революции, характерных для исторической культуры последней трети XX века. Разумеется, защита их вполне уместна: отдавая предпочтение скачку перед структурой, историк как бы укрепляет свою науку перед лицом социологии, поскольку последняя интересуется чертами стабильности, тогда как история концентрирует свое внимание на признаках нестабильности. И тем не менее категории стабильности и нестабильности, прерывности и непрерьюности, равно как и другие внешне оппозиционные пары, вносящие элемент радикальности в только что перечисленные понятия, должны, на мой взгляд, рассматриваться в рамках противоположностей, так или иначе связанных с понятием социального изменения85. Эта метакатегория — не того же понятийного уровня, что только что названные пары противоположностей. Она когерентна сущностным чертам главного референта исторического познания, а именно, прошлого как социального феномена. С этим же референциальным уровнем соотносятся динамические аспекты конституирования социальных связей, с его условием идентичности, прозрачности, интеллигибельности. По отношению к ме-такатегории социального изменения категории непрерывности и прерывности, стабильности и нестабильности следует рассматри- | вать как противоположные полюсы единого спектра. В этом отношении, на мой взгляд, н?т никакого основания оставлять социологии вопрос о стабильности, который мне кажется так же решительно заслуживающим пересмотра, как и вопросы непрерывности и прерывности, вышедшие на авансцену дискуссий благодаря археологии знания Мишеля Фуко. Категория стабильности — одна из

85 Последующие наблюдения связаны с чтением статей: Burguiere A. Le changement social и Lepetit В. Le present de l'histoire // Les Formes de l'experience, соотв. с. 253 и след.; 273 и след.

316

Глава 2. Объяснение/понимание

интереснейших среди тех, что относятся к неметрическим аспектам длительности. Есть форма длительности, заключающаяся в пребывании. Аккумуляция, повтор, постоянство — характеристики, близкие этой главной черте. Эти черты стабильности помогают оценивать степени эффективности рассматривавшихся выше институтов и норм. Они вписываются в шкалу форм темпоральности, параллельную шкале степеней эффективности и принудительности. На эту шкалу темпоральностей следовало бы поместить категорию habitus Пьера Бурдьё, за которой — многовековая история, отмеченная аристотелевской hexis и ее интерпретациями в Средние века; затем ее подхватывают Э. Панофски и, особенно, Норберт Элиас. Существует медленная история привычек (des habitudes). Дальше мы покажем плодотворность этой категории в рамках диалектической трактовки пары: память — забвение. Но уже сейчас можно сказать, что эта категория выигрывает, будучи рассматриваема вкупе с временными аспектами заведомо антиисторических категорий, задействованных Норбертом Элиасом в «Придворном обществе».

Стабильность как модальность социального изменения стоит объединить в пару с безопасностью, относящейся уже к политической сфере. Действительно, это две категории, соседствующие на шкале временных форм. И та и другая связаны с аспектом длительности и устойчивости социальной связи, рассматриваемой то с точки зрения достоверности, то с точки зрения своего влияния. Сила идей имеет многочисленные формы темпорализации.

Будучи помещены в динамическое поляризованное поле, эти категории вызывают противодействие со стороны усвоения (appropriation) ценностей, относящихся к сфере норм. Это отношение, этот протест могут быть порядка непредвиденности, недоверия, подозрения, отступничества, осуждения. Именно в этот план вписьюается категория неопределенности, помещаемая микроисторией очень высоко. Она касается фидуциарного аспекта репрезентаций на пути к стабилизации. Это — наиболее проблематичная категория, колеблющаяся между разрывом и построением социальных связей. Стратегии, цель которых — сократить долю неопределенности, красноречиво свидетельствуют о том, что неопределенность не станет, в свою очередь, недиалектической категорией, как это случилось с категорией неизменного (l'invariant)86. «С течением времени, — говорит автор «Власти в деревне», — все индивидуальные и семейные стратегии, очевидно, начинают казаться затухающими, чтобы затем раствориться в общем итоге от-

86 См. обсуждение этого вопроса Ж. Ревелем в заключение его представления труда Джованни Леви «Власть в деревне».

317

Часть вторая. История/Эпистемология

носительного равновесия» (цитируется Ревелем в его представлении книги, р. XIII). «Стратегическое применение социальных правил» действующими лицами предполагает, судя по всему, существенное использование причинных отношений, что означало бы тенденцию к оптимизации курса действий. Оно воздействует одновременно на горизонтальную ось совместной жизни и на вертикальную ось шкал эффективности и темпорализации, поскольку социальное взаимодействие охватывает всю сеть отношений между центром и периферией, между столицей и местной общиной, короче — отношения власти с незыблемой иерархизированной структурой87. Самое важное заключение, которое может сделать из этого история репрезентаций, — то, что стратегическая логика в конечном счете вписывается во взаимодействие уровней (echelles) апроприации. Поиск равновесия даже может быть отнесен, как предлагает Б. Лепти, к совершенно определенной временной категории, а именно, к настоящему социальных агентов88. Под настоящим [временем] истории следует, конечно, подразумевать не короткий временной отрезок подчиненных иерархий длительностей, а состояние равновесия: «В нем сдерживается опустошительное действие измен, или, скорее, недоверия и всеобщего притворства, благодаря существованию условностей, которые заранее ограничивают поле

87 То, что предлагает читателю Джованни Леви в случае с Сантеной, это «локальная модуляция большой истории» (RevelJ., ibid., р. XXI-XXII). Можно ли исходя из этого сказать, что центральным персонажем книги является неопределенность? (Ibid., р. XXIII.) Ревель вносит диалектику и в эту категорию, заявляя: «Неопределенность — та главная фигура, через которую люди Сантены воспринимают свое время. Они должны сотрудничать с ней и, в меру возможного, ее минимизировать» (ibid.). Дж. Леви сам поднимает этот вопрос: «Речь идет не об обществе, парализованном чувством неуверенности, избегающем любого риска, пассивном, цепляющемся за неизменные средства (valeurs) самозащиты. Поднять уровень предсказуемости в целях роста безопасности — это могучий двигатель технических, политических и общественных инноваций» (ibid., p. XXTV). Читатель мог заметить, что Дж. Леви не преминул сблизить понятия уменьшения доли неопределенности, с одной стороны, и безопасности, с другой. Это диктуется самой логикой идеи стратегии, поскольку она требует подсчетов в понятиях выигрыша и потерь. Можно легко себе представить, что будет опровергнуто одностороннее видение власти, осуществляемой иерархически сверху донизу; однако в действительности акцент на кропотливом исследовании индивидуальных и семейных стратегий в затерянной деревушке не является простой противоположностью закону-тенденции концентрации власти: «нематериализованная» власть, неосязаемый капитал, извлекаемые скромным местным подестой из сложившегося равновесия сил между действующими лицами, могут быть поняты лишь в свете стратегической логики, нацеленной на сокращение доли неопределенности.

88 Lepetit В. Le present de l'histoire // Les Formes de l'experience, p. 273-298. Больтански и Тевено прибегали к той же констелляции временных модальностей, сгруппированных вокруг темы ее соответствия актуальной ситуации (цит. Б. Лепти, там же, с. 274).

318

Глава 2. Объяснение/понимание

возможностей, обеспечивают в этих рамках разнообразие мнений и поведений, делают возможным их согласование» («Les Formes de l'experience», p. 277). В этом отношении можно сказать: «Регулирование отношений между индивидуальной волей и коллективной нормой, между намерением и особенностями ситуации в данный момент совершается в настоящем времени» (op. cit., p. 279)89. Разумеется, не всё происходящее в истории совершается в контексте конфликта или обвинения. Не сводится оно и к ситуациям, в которых доверие восстанавливается путем создания новых правил, установления новых или обновления давних обычаев. Такие ситуации лишь демонстрируют нам успешные апроприации прошлых лет. Неадаптированность, вступающая в противоречие с надлежащим действием, тоже принадлежит настоящему истории, настоящему действующих в ней лиц. Как апроприация, так и отрицание надлежащего равно свидетельствуют о том, что и настоящее время истории обладает диалектической структурой. Нелишне подчеркнуть, что исследование шкал длительностей можно завершить лишь принятием во внимание исторического настоящего90.

V. ДИАЛЕКТИКА РЕПРЕЗЕНТАЦИИ

Теперь, в заключение этого обзора исторического поля сквозь превращения «ментального», можно объяснить, и даже обосновать, медленное «соскальзывание» понятия ментальностей в историографическом лексиконе последней трети XX века в сторону понятия репрезентаций.

Предложенное тройное варьирование уровней — за рамками уровня наблюдения и уровня анализа — уже подводит нас к тому, что будет диалектикой репрезентаций: в самом деле, в плане чередования эффективности и принудительности устаревшее понятие ментальностей выглядит односторонним, поскольку здесь,

89 Автор отсылает к работе Thevenot L. L'action qui convient // Les Formes d'action.

90 Соображения Бернара Лепти относительно «настоящего истории» вполне согласуются с моим пониманием настоящего в качестве скорее «практической» инициативы, нежели «теоретического» присутствия («Du texte a l'action»). В свою очередь, категория инициативы отсылает к более «объемлющей» диалектике, как, например, та, посредством которой Козеллек в работе «Le Futur passe» характеризует темпорализацию истории. В этих концептуально более широких рамках настоящее в качестве инициативы должно, следовательно, рассматриваться как способствующее взаимообмену между горизонтом ожидания и пространством опыта. Подробный анализ этих категорий Козеллека бу-Дет предложен в третьей части настоящей работы.

319

Часть вторая. История/Эпистемология

на стороне восприятия социального послания (message), отсутствует респондент; что касается вариаций, которые имеют место в процессах оправдания, происходящих во множестве сообществ и миров, — понятие ментальное™ здесь выгладит недифференцированным ввиду неспособности выразить множественный характер социального пространства; наконец, в том что касается разнообразия, в равной мере распространяющегося на наименее квантифицируемые формы темпорализации ритмов социальной жизни, понятие ментальное™ — монолитно, подобно почти недвижным формам временных измерений большой длительности или циклическим конъюнктурам, когда событие сведено к од-ной-единственной функции разрыва. Таким образом, в противоположность одностороннему, недифференцированному, монолитному понятию ментальное™ понятие репрезентации в гораздо большей мере выражает полифонию, дифференцированность, многообразную темпорализацию социальных феноменов.

В этом отношении область политического представляет собой благоприятную почву для систематического исследования явлений, связанных с категорией репрезентации. Под этим названием, либо будучи обозначены как мнения, иногда — как идеология, эти явления поддаются процедурам наименования и определения, подчас, путем метода квот, — квантификации. Рене Ремон в работе «Правые во Франции»91 даже предлагает примечательный образец систематического объяснения, комбинируя понятия структуры, конъюнктуры и события. Это служит существенным опровержением массированных обвинений понятия репрезентации в неконцептуальности и ненаучности92.

В ответ на этот тройственный вызов понятие репрезентации, в свою очередь, обнаруживает отчетливую полисемию,

91 Remond R. Les Droites en France, Paris, Aubier, 1982.

92 В книге проводится двоякого рода исследование: с одной стороны, в объективе — устойчивый характер бинарного расклада политических мнений на правые и левые со времен Французской революции, с другой — устойчивость распределения мнени$, слывущих правыми, по трем направлениям (легитимизм, орлеанизм, бонапартизм). Автор книги признает сконструированный характер того, что он называет «системой», представляя его как «опыт понимания политической жизни Франции» (Les Droites en France, p. 9). Ни число, ни определения этих фигур, задающих «темп» политической истории современной Франции, не являются непосредственными данными наблюдения; даже если такая их идентификация подсказана реальной практикой, она связана с «предложениями», «аксиомами», сконструированными исследователем: «Любая социальная реальность предстает взгляду как нерасчлененное аморфное целое; это наше сознание намечает там разделительные линии и подводит бесконечное число людей и позиций под несколько категорий» (ibid., р. 18). В то же время Рене Ремон считает, что эта мыслительная конструкция

320

Глава 2. Объяснение/понимание

представляющую собой угрозу его семантической идентичности. В самом деле, на понятие репрезентации можно будет поочередно возлагать: таксономическую функцию, — в этом случае репрезентация будет включать в себя набор социальных практик, управляющих отношениями принадлежности к местам, территориям, фрагментам социального пространства, примыкающим общностям; она станет критерием оценки социально разде-

выдерживает верификацию «реальностью», что она имеет ту же ценность в плане объяснения и предсказания, что и астрономия, поскольку реальность заключается в существующих оценках политических действий. В этом смысле можно утверждать, что «различение вполне реально» (ibid., р. 29): «В политике еще больше, чем в какой-либо другой области, то, что считается реальным, становится им действительно и столь же весомо, как и то, что являлось им изначально» (ibid.). Главная предпосылка предполагает автономию политических идей, совместимую с тематической изменяемостью критериев принадлежности (как-то: свобода, нация, суверенитет). На этом фоне выделяется «система взаимосвязанных предложений» (ibid., р. 31), совокупность которых обеспечивает когерентность целого: это взаимная относительность двух наименований; структурный, а точнее, топологический аспект биполярности и ее дальнейших раздвоений; конъюнктурное обновление критериев распределения и модуляция в виде «более» или «менее», не доводимые, однако, до крайностей; чуткая реакция на обстоятельства со времен события пространственного распределения, имевшего место в Учредительном собрании 1789 года. Не обнаруживаем ли мы здесь приложения нашей триады «структура, конъюнктура, событие» к репрезентациям? Приоритет, признаваемый за бинарной структурой («Партии вращаются вокруг фиксированной оси, как партнеры в балете, выполняющие различные фигуры, не расходясь»), основывается на смелой спекуляции по поводу предпочтения, которое и человеческий интеллект, и политические действия отдают бинарности: ось горизонтальная, с одной стороны, — с другой, практические дилеммы. Автор может законно сопоставить эти варианты «архетипов» (ibid., р. 39) с «идеальным типом» Макса Вебера. Как бы то ни было, это предпочтение, отдаваемое структуре в вопросе о бинарности «правого» и «левого», наталкивается во Франции на известные пределы. Во-первых, всеобщее перемещение левых вправо, обеспечивающее динамику систем, продолжает казаться «загадочным», «странным», чреватым «парадоксами» (ibid., р. 35), — настолько сильна негативная оценка наименования «правый». Тем не менее складывается впечатление, что «вступление в политическую игру, упражнения в практике, прогрессирующее усвоение правил функционирования имеют следствием постепенное объединение вокруг режима» (ibid., р. 36). Прагматическое принуждение, спросите вы? Объяснение кажется мне совпадающим с нашими размышлениями о прагматике социального действия и об условиях «надлежащего» действия — без ухода в теоретизирование по поводу взаимодействия инициатив и тактик партнеров по игре в ситуациях неопределенности, как это делает микроистория. Во-вторых, аргументация, касающаяся трехчастного деления правых и являющаяся стержнем всей работы Р. Ремона, порождает вопросы — после блистательной защиты им бинаризма. Доказательство правильности такого деления в каком-то смысле носит скорее исторический, нежели системный, характер: так что доказательством здесь служит возможность идентификации все тех же трех наименований на протяжении достаточно длительного отрезка времени, иными словами, тот факт, что «каждое из них длится сквозь поколения» (ibid., Р> 10). Так что здесь весь смысл — в «детали»; и пятьсот страниц работы призваны служить читателю путеводителем в политическом пространстве.

11 321

Часть вторая. История/Эпистемология

ляемых схем и ценностей: одновременно она наметит линии разлома, свидетельствующие о непрочности многочисленных уступок со стороны социальных агентов. Тем самым понятие репрезентации рискует включить в себя слишком многое: оно будет обозначать множественные траектории процесса признания — от каждого к каждому и от каждого ко всем; оно сольется, таким образом, с понятием «видение мира», которое, к тому же, фигурирует в числе предшествующих понятию ментальное™93.

Именно ввиду опасности этого размывания смысла мне показалось необходимым сопоставить понятие репрезентации как объекта исторического дискурса с двумя другими употреблениями того же слова в контексте нашей книги. В следующей главе мы встретимся с понятием репрезентации в качестве заключительной фазы самой историографической операции; речь пойдет не только о писании истории, — избитая истина, что история, от начала и до конца, от архивов до исторических книг, есть письмо — но и о приближении объяснения/понимания к словесности, к литературе, к книге, предлагаемой для чтения заинтересованной аудитории. Если эта фаза — повторяю, она является не этапом в череде последовательных операций, а моментом, лишь по соображениям дидактического характера относимым в конец обзора, — заслуживает названия репрезентации, то это связано с тем, что в данный момент литературного выражения исторический дискурс заявляет о своем стремлении, своем требовании, своем притязании представлять (representer) подлинное прошлое (en verite). Далее будут детально проанализированы составляющие этого притязания на истину. Историк сталкивается, таким образом, с тем, что кажется вначале досадной двусмысленностью понятия «репрезентация», которое, в зависимости от контекста, обозначает: либо репрезентацию-объект исторического дискурса, — непокорную наследницу понятия ментальности, либо репрезентацию-операцию — фазу историографической операции.

В этом отношении история чтения как бы адресует истории репрезентаций отклик на восприятие последних. Как обстоятельно продемонстрировал Роже Шартье в своих трудах по истории чтения и читателей, модальности процессов публичного и частного чтения оказывают смысловое воздействие на само понимание текстов: так, новые способы трансмиссии текстов в эпоху их «электронной репрезентации» — как революционного

93 Le GoffJ. Les mentalites: une histoire ambigue // Faire de l'histoire, t. III, p. 83.

322

Глава 2. Объяснение/понимание

преобразования техники воспроизведения и носителя текста — производят революцию в практиках чтения, а через них — и в практиках письма (Charier R. Lectures et lecteurs dans la France de l'Ancien Regime, Paris, Ed. du Seuil, 1987; Charier R. (dir.), Histoire de la lecture. Un bilan de recherches, IMEC Editions et Ed. de la Maison des sciences de l'homme, 1995). Так замыкается кольцо репрезентаций.

И тут возникает вопрос: коль скоро историк пишет историю, — не подражает ли он (mimer) творческим образом, возводя это на уровень научного дискурса, акту интерпретации, посредством которого те, кто делают историю, сами пытаются понять друг друга и свой мир? Гипотеза особенно правдоподобна в контексте прагматической концепции историографии, заботящейся о том, чтобы не отделять репрезентации от практик, с помощью которых социальные агенты устанавливают социальные связи и соотносят с ними множественные идентичности. Разумеется, возможно миметическое отношение между репрезентацией-операцией, в качестве момента писания истории, и репрезентацией-объектом как моментом делания истории.

Более того, историки, не слишком привыкшие рассматривать исторический дискурс как критическое продолжение памяти, индивидуальной и коллективной, не склонны сближать эти два употребления понятия «репрезентация», о которых мы только что говорили, с употреблением более изначального характера, — разве что в порядке тематического рассмотрения, по крайней мере, в порядке установления отношения ко времени, а именно, акта продуцирования воспоминания: ему также присущи собственная амбиция, требование, притязание — верно представлять (en fidelite) прошлое. Между тем феноменология памяти со времен Платона и Аристотеля предложила ключ к интерпретации мнемонического феномена, а именно, способность памяти делать присутствующим нечто отсутствующее, случившееся прежде. Присутствие, отсутствие, предшествование, репрезентация образуют, следовательно, самый первый концептуальный ряд дискурса памяти. Притязание памяти на верность предшествует таким образом притязанию истории на истинность; в таком случае остается разработать для последней собственную теорию.

Может ли этот герменевтический ключ открыть нам тайну репрезентации-объекта, прежде чем он проникнет в тайну репрезентации-операции?94

94 Следовало бы, несколько усложняя дело, обратиться к политическому аспекту понятия репрезентации: самые важные его составляющие можно — через понятия преемственности, замещения и зримого изображения, о кото-РЬК будет сказано далее — сопоставить с мнемонической и историографической

П* 323

Часть вторая. История/Эпистемология

Некоторые историки предпринимали подобные попытки, не выходя за рамки истории репрезентаций. Главное для них —-задействовать ресурсы рефлексивности социальных агентов в их стремлении разобраться в себе и в окружающем. Именно это рекомендует и осуществляет Клиффорд Гирц в «Интерпретации культур»95: как социолог, он ограничивается привнесением в понятие черт присущего культуре самосознания. Историк тоже может пойти этим путем. Но осуществимо ли это без инструмента анализа, которого недостает подобному спонтанному самопониманию? Ответ может быть лишь отрицательным. Однако проводимая таким образом работа с понятием репрезентации вполне правомерна в рамках привилегии на концептуализацию, осуществляемую историком с самого начала и до конца историографической операции, а именно — от чтения архивных материалов и до написания книги, через объяснение/понимание и придание литературной формы. Следовательно, нет ничего шокирующего во включении в дискурс о репрезентации-объекте элементов анализа и дефиниции, заимствованных из иных, нежели история, областей дискурса; именно на это отваживаются Луи Марен, Карло Гинзбург и Роже Шартье.

Последний, опираясь на «Универсальный словарь» Фю-ретьера (1727), обнаруживает наметки биполярной структуры понятия репрезентации вообще: это, с одной стороны, припоминание отсутствующей вещи через вещь замещающую, представляющую первую заочно, с другой — предъявление зримого воочию присутствия, очевидность присутствующей вещи, с тенденцией скрыть от глаз операцию подмены, что поистине равнозначно замещению отсутствующего. Поразительно в этом анализе понятия то, что он абсолютно схож с предложенным греками анализом мнемонического образа, eikon. Однако в силу того, что он оперирует на территории образа, анализ не учитывает временного измерения, из поля зрения выпадает соотнесенность с «прежде», главная в определении памяти. И, напротив, такой анализ поддается безграничному расширению в плоскости общей теории знака. Именно в этом направлении

репрезентацией. По правде говоря, это политическое измерение налицо и в репрезентации-объекте, с которой имеет дело историк. К упомянутой выше двоякой функции понятия репрезентации — таксономической и символической — добавляются «институционализированные и объективированные формы, благодаря которым «репрезентанты» (коллективные инстанции или отдельные лица) зримым, устойчивым образом подчеркивают существование группы, общины, класса» (Chartier R. Le monde comme representation // Au bord de la falaise, p. 78). 95 CM. Ric?ur P. L'Ideologie et l'Utopie, p. 335-351.

324

Глава 2. Объяснение/понимание

развивает его Луи Марен, выдающийся толкователь «Логики Пор-Рояля»96. Отношение репрезентации подвергается у него расчленению, дифференцированию, чему сопутствуют усилия по идентификации условий интеллигибельности, способной предотвратить ошибки, непонимание, как это впоследствии сделает Шлейермахер в своей герменевтике символа. Именно благодаря этой критической рефлексии становятся понятны условия как верного, так и ошибочного применения, связанные с преобладанием свойственной образу «зримости» над смутным обозначением отсутствующего. В этом пункте понятийный анализ оказывается полезным для исследования ошибок, проистекающих из той поддержки, какую слабая вера оказывает сильным образам, — как об этом пишут Монтень, Паскаль и Спиноза. В их сочинениях историк находит пищу для изучения социального воздействия репрезентаций, связанных с властью, и может таким путем вступить в критическое взаимодействие с социологией власти Нор-берта Элиаса. Диалектика репрезентации добавляет новое измерение к феноменам, рассматривавшимся выше в понятиях уровней эффективности. И именно сама эта эффективность возрастает благодаря дополнительной интеллигибельности, какую обретает понятие отсутствия физического насилия, когда последнее одновременно обозначается и замещается насилием символическим.

Карло Гинзбург, отвечая Р. Шартье в статье «Репрезентация: слово, понятие, вещь»97, содержательно развил, путем широкого использования примеров из запасов своей богатейшей эрудиции, диалектику замещения и зримости, намеченную Фюретьером. Речь идет главным образом о ритуальных обычаях, связанных с осуществлением и демонстрацией власти, таких, как использование манекена короля на похоронах членов королевской семьи в Англии или пустого гроба во Франции. В этом манипулировании символическими предметами автор видит иллюстрацию одновременно замещения — относительно чего-то отсутствующего, покойника, и — зримости присутствующей вещи, изображения. Шаг за шагом, путешествуя во времени и в пространстве, автор напоминает о захоронении изображений, в виде сжигания восковых фигурок, в романских погребальных обрядах; отсюда он переходит к модальностям отношения как к смерти — отсутствию, в полном смысле слова, — так и к мертвым — отсутствующим, которые грозят вернуться или постоянно пребывают в поисках окончательного

96 Marin L. La Critique du discours. Etudes sur la «Logique de Port-Royal» et les «Pensees» de Pascal, Paris, Ed. de Minuit, coll. «Le sens commun», 1975.

97 Annales, 1991, p. 1219-1234. Отметим, что статья Гинзбурга помещена в этом номере «Анналов» под рубрикой: «Практика репрезентаций».

325

Часть вторая. История/Эпистемология

места погребения, будучи претворены в изображения, мумии, колоссы и другие истуканы98. Не имея возможности дать в качестве историка всеобъемлющую интерпретацию этого «изменчивого и часто двусмысленного статуса изображений в том или ином конкретном обществе» (op. cit., p. 1221), К. Гинзбург предпочитает сохранять за примерами их разнородность, так что его эссе завершается вопросом относительно статуса самого предмета поиска, — вопросом, который остается без ответа: «Должен ли он [поиск] касаться всеобщего статуса (если существует таковой) знака или образа? Или, скорее, специфической области культуры: если да, то какой?» (op. cit., p. 1225). В заключение поразмыслим над этим колебанием историка.

Одна из причин его осторожности кроется в признании озадачивающего факта: «Говоря о статусе образа, следует признать, что между греками и нами образовался глубокий разлом, который предстоит исследовать» (op. cit., p. 1226). Этот разлом — следствие победы христианства, прочертившего между греками, римскими императорами и нами разделительную линию, обозначенную культом мощей мучеников. Можно, разумеется, говорить в общих чертах о тесной связи между изображением и потусторонним миром: тем не менее остается очень жестким разделение, проведенное между запрещенными идолами, к которым христианская полемика свела образы древних богов и обожествленных персонажей, и реликвиями, которые надлежит почитать правоверным. В свою очередь, следует принять во внимание наследие средневекового христианства в том, что касается культа образов, и на повороте разветвленной истории иконографии надо было бы отвести особое место практике и теологии евхаристии, где присутствие, эта главная составляющая репрезентации, помимо своей функции напоминания об уникальном событии принесения жертвы, берет на себя еще и функцию обозначить не только отсутствующего — исторического Иисуса, но и реальное присутствие тела Христа умершего и воскресшего. Исследователь не углубляется далее в эту историю, столь богатую смыслом, завершая свое исследование евхаристией первой трети XIII века. Тем не менее в конце он перебрасывает легкий мост между толкова-

98 Гинзбург напоминает здесь, что во многом обязан Гомбриху и его выдающейся книге «Art and Illusion», Princeton-Bollinger Series XXXV.s, Princeton-Bollinger Paperbacks, Ire ed., 1960; 2e ed., 1961; 3e ed., 1969; trad. fr. de G. Durand: L'Art et l'Illusion. Psychologie de la representation picturale, Paris, Gallimard, 1979; не забудем и Meditations on a Hobby Horse and Other Essays on the Theory of Art, London, Phaidon, 4e ed., 1994.

326

Глава 2. Объяснение/понимание

нием образа короля и экзегезой реального присутствия Христа в таинстве причастия".

Здесь инициатива переходит к Луи Марену100. Он незаменимый толкователь того, что он считает теологической моделью евхаристии в теории знака, возникшей в лоне христианского общества. Пор-Рояль был избранным местом, где сформировалась семиотика, в которой логика высказывания («это мое тело») и метафизика реального присутствия обмениваются значениями101. Но вклад Луи Марена в широкую проблему образа столь существен, что я хотел бы в следующей главе остановиться на нем более подробно, поскольку его интерпретация освещает использование репрезентации в историографическом дискурсе куда более живо, чем мы это видим на примере осознания социальными агентами собственной практики репрезентаций.

В работах Луи Марена, предшествовавших его последней выдающейся книге, «Власть образа»102, можно заметить колебание в выборе между двумя применениями общей теории репрезентации. Предлагаемое им как бы раздваивающееся определение репрезентации так же пригодно для теории репрезентации-объекта, как и для теории репрезентации-операции. Оно напоминает определение Фюретьера; с одной стороны, это «презентификация (presentification) отсутствующего или умершего», с другой, «самопрезентация, устанавливающая субъект всматривания в эмоции и в смысл» («Des pouvoirs de l'image», p. 18). Такое определение равно подходит и для литературного выражения историографии, к которому мы обратимся позже, и для социальных феноменов, рассматривавшихся в свое время в рамках истории ментальностей. Могут сказать, в первую очередь, что историк стремится представить себе прошлое таким же образом, каким социальные агенты представляют себе социальную связь и собственный вклад в нее, становясь, по сути, читателями своего бытия и своих действий в обществе, и в этом смысле — историками собственного настоящего времени. И тем не менее во

99 «Это реальное, конкретное, телесное присутствие Христа в таинствах позволило, между концом XIII и началом XIV веков, выкристаллизоваться тому исключительному объекту, из которого я исходил, этому конкретному символу абстрагирования от государства: изображению короля, которое называли "репрезентацией"» (Ginzburg С. Representation: le mot, l'idee, la chose, art. cite, p. 1230).

100 Я солидарен с Р. Шартье в признании долга эпистемологии истории в отношении всего творчества Луи Марена (см.: Pouvoirs et limites de la representation. Marin, le discours et l'image // Au bord de la falaise, p. 173-190).

101 Луи Марен комментирует: «Таким образом, теологическое тело — это сама семиотическая функция; для Пор-Рояля в 1683 г. между католическим Догматом реального присутствия и семиотической теорией означающей репрезентации существует абсолютное тождество». (Цш\ по Chartier R., ibid., с. 177.)

102 Marin L. Des pouvoirs de l'image, Paris, Ed. du Seuil, coll. «L'ordre Philosophique», 1993.

327

Часть вторая. История/Эпистемология

«Власти образа» на первый план выходит социальная действенность образа: «Образ является одновременно инструментом силы, средством могущества и его основанием во власти» (ibid). Связывая проблемы власти с проблемами образа, как это предполагалось уже ходом анализа в «Портрете короля»103, автор определенно дает качнуться теории репрезентаций в сторону исследования их социальной эффективности. Мы оказываемся в области, к которой, к тому же, обращался Норберт Элиас, — в области символических противостояний, где внешняя демонстрация силы в смертельной борьбе замещалась верой в силу знаков. Здесь можно снова вспомнить Паскаля, уже не в ауре семиотики евхаристии и реального присутствия, а в русле анализа «инструментария» власть имущих. В этом смысле набросок теории воображения в «Мыслях» уже был наброском теории символического господства. Именно здесь теория восприятия письменных посланий, с эпизодами бунтарского, ниспровергающего чтения, позволяла соединить представленную во «Власти образа» теорию символического насилия с вышеизложенными исследованиями, касающимися многообразия форм реакции социальных агентов на давление предписаний, направляемых к ним различными инстанциями власти. И в этом смысле разве не явилось бы своего рода забвение, связанное с замещением грубой силы силой образов, метонимически соединенных с осуществлением этой последней, неумолимым следствием «власти образа»? Но последняя книга Луи Марена открывает перед нами иной путь, когда на первый план выходит состязание между текстом и образом. Теория репрезентации снова качнулась — на этот раз в сторону литературного выражения историографической операции.

Я хотел бы не столько заключить, сколько прервать этот раздел нотой растерянности: может ли история репрезентаций сама по себе достичь приемлемой степени интеллигибельности, не предполагая явным образом последующего изучения репрезентации как фазы историографической операции? Мы были свидетелями растерянности К. Гинзбурга перед оппозицией между общим определением репрезентации и разнородностью примеров, где отразилась состязательность между припоминанием отсутствия и демонстрацией присутствия. Возможно, подобное признание более всего уместно при интерпретации репрезентации-объекта, если только верно — а мы здесь из этого исходим, — что именно в действенной рефлексии историка по поводу момента репрезентации, включенного в историографическую операцию, понимание социальными агентами самих себя и «мира как репрезентации» достигает наиболее полного выражения.

J Marin L. Le Portrait du roi, Paris, Ed. de Minuit, coll. «Le sens commun», 1981.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.