Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Мид Д. От жеста к символу
В случае голосового жеста биологическая форма слышит свой собственный стимул как раз тогда, когда он используется другими формами; таким образом, она стремится откликаться и на свой собственный стимул, когда откликается на стимул других форм. Это значит, что птицы стремятся петь для самих себя, дети — говорить для самих себя. Производимые ими звуки являются стимулами к произведению других звуков. Там, где имеется какой-то особенной звук, вызывающий какой-то особенный отклик, этот звук в случае его использования другими формами вызывает этот отклик в той (биологической) форме, о которой идет речь. Если воробей (подражающий канарейке) использует этот особенный звук, откликом на этот звук явится тот, который будет слышен чаще, чем какой-либо другой отклик. Таким образом, из репертуара воробья будут отобраны те элементы, которые встречаются в пении канарейки, и постепенно такой отбор накопит в пении воробья те элементы, которые являются общими для обеих птиц, не предполагая здесь никакого особого стремления к подражанию. Здесь налицо некий избирательный процесс, который избирает то, что является общим. «Подражание» зависит от индивида, воздействующего на себя самого так, как другие воздействуют на него, так что он находится под воздействием не только другого, но и самого себя постольку, поскольку он использует тот же самый голосовой жест.
Итак, голосовой жест обладает таким значением, каким не обладает никакой другой жест. Мы не можем видеть себя тогда, когда наши лица принимают определенное выражение. Нам гораздо проще задержать свое внимание в том случае, когда мы слышим свой голос. Слышат себя тогда, когда бывают раздражены вследствие использования какой-то раздражающей интонации, и, таким образом, неожиданно спохватываются, начиная воспринимать самих себя. В случае же лицевого выражения раздражения имеет место такой стимул, который не обладает свойством вызывать то же выражение у данного индивида, какое он вызывает в другом. Гораздо проще спохватиться и контролировать себя в голосовом жесте, нежели в выражении лица.
Если есть правда в старой аксиоме, гласящей, что задира всегда трус, обосновать ее можно тем, что индивид пробуждает в себе ту же установку страха, которую пробуждает его задирающая установка в другом, так что в конкретной ситуации, провоцирующей его блеф, его собственная установка оказывается установкой других. Если установка индивида уступить задирающей установке других есть установка, пробуждающая задирающую установку, тогда в этой же мере он оказывается пробудившим установку задирания в самом себе. Мы увидим, что в этом определенно есть доля истины, если вернемся к тому эффекту, который оказывает на индивида используемый им жест. Поскольку индивид вызывает в себе ту установку, которую он вызывает в других, постольку отклик отбирается и усиливается. Это единственная основа для того, что мы называем подражанием. Это подражание не в том смысле, что индивид делает то же, что, как он видит, делает другой. Механизм подражания состоит в том, что индивид вызывает в себе тот отклик, который он вызывает в другом, и вследствие этого придает таким откликам больший вес, чем другим откликам, постепенно выстраивая эти наборы откликов в некое преобладающее целое. Это может происходить, как мы говорим, бессознательно. Воробей не знает, что он подражает канарейке. Это просто постепенный отбор звуков, общих для обеих птиц. И это верно для всех случаев, где бы мы ни встречали подражание.
Я противопоставил две ситуации для того, чтобы показать, какой долгий путь должны проделать речь или коммуникация от ситуации, в которой нет ничего, кроме голосовых сигналов, к ситуации, в которой используются значимые символы. Для последней характерно как раз то, что индивид откликается на свой собственный стимул точно так же, как откликаются другие люди. Когда это имеет место, тогда символ становится значимым, тогда начинают высказывать нечто. «Речь» попугая ничего не означает, но там, где нечто значимо высказывают при помощи своего голоса, высказывают это и для самих себя, и для любого другого в пределах досягаемости голоса. Лишь голосовой жест годится для этого типа коммуникации, потому что лишь на свой голосовой жест откликаются или стремятся откликнуться так, как откликается на него другой. Язык рук, правда, имеет тот же характер. Здесь можно наблюдать использование тех жестов, которыми пользуются глухие. Они воздействуют на того, кто их использует, точно так же, как они воздействуют на других. Разумеется, то же самое верно и применительно к любой форме письменности. Но все подобные символы развились из специфического голосового жеста, ибо это — фундаментальный жест, воздействующий на индивида так, как он воздействует на других. Он не становится значимым в перекличке двух птиц. Тем не менее здесь налицо тот же тип процесса: стимул одной птицы стремится вызвать такой же отклик в другой птице, какой он стремится вызывать, как бы слабо ни прослеживалась эта тенденция, в первой птице.
Мышление
Более или менее бессознательно мы видим себя так, как видят нас другие. Мы бессознательно обращаемся к себе так, как обращаются к нам другие: таким же образом, как воробей подхватывает напев канарейки, мы производим отбор окружающих нас диалектов. Разумеется, эти особые отклики должны иметься в нашем собственном (психическом) аппарате. Мы вызываем в другом нечто такое, что мы вызываем в себе самих, так что бессознательно мы переносим эти установки. Мы бессознательно ставим себя на место других и действуем так, как действуют другие. Я хочу просто выделить здесь некий всеобщий механизм, потому что он обладает фундаментальным значением для развития того, что мы называем самосознанием и возникновением самости. Мы постоянно, особенно благодаря использованию голосовых жестов, пробуждаем в себе те отклики, которые мы вызываем в других, так что мы перенимаем установки других, включая их в свое собственное поведение. Решающее значение языка для развития человеческого сознания заключается в том, что этот стимул обладает способностью воздействовать на говорящего индивида так, как он воздействует на другого.
Бихевиорист вроде Уотсона склонен считать все наше мышление вокализацией. В мышлении мы попросту принимаемся использовать определенные слова. Это в некотором смысле верно. Однако Уотсон не учитывает всех импликаций данного положения, а именно — что эти стимулы суть существенные элементы сложных социальных процессов и что они несут на себе отпечаток этих процессов. Голосовой процесс как таковой имеет это первостепенное значение, и справедливо допустить, что голосовой процесс вместе с пониманием и мышлением, которые его сопровождают, не просто произвольное столкновение неких голосовых элементов друг с другом. Такая точка зрения упускает из виду социальный контекст языка.
Итак, значение голосового жеста состоит в том факте, что индивид может слышать то, что он говорит, и, слыша это, стремится откликнуться так же, как откликается другой.
В поисках объяснения этого обстоятельства мы обычно предполагаем наличие некоторой группы центров в нервной системе, которые связаны друг с другом и выражают себя в действии. Если мы попытаемся отыскать в центральной нервной системе нечто, соответствующее нашему слову «кресло», то обнаруженное нами будет, очевидно, просто какой-то организацией целой группы возможных реакций, связанных между собой таким образом, что, начав действовать в одном направлении, они осуществляют один процесс, а начав действовать в другом — осуществляют другой процесс. Кресло есть прежде всего то, на что садятся. Это физический объект, расположенный на некоторое расстоянии (от наблюдателя). Можно двигаться к этому объекту, находящемуся на некотором расстоянии, а затем, приблизившись к нему, включиться в процесс усаживания. Налицо некий стимул, возбуждающий определенные связи, которые заставляют индивида приближаться к этому объекту и усаживаться в него. Эти центры в некоторой степени материальны. Налицо, и это следует отметить, определенное влияние последующего действия на предшествующее. Последующий процесс, который должен продолжаться, был уже начат, и этот последующий процесс оказывает свое влияние на предыдущий процесс (тот, что имеет место прежде, чем этот процесс, уже начатый, может быть завершен).
Итак, подобная организация большой группы нервных элементов, которая приводит к определенному поведению в отношении окружающих нас объектов, и есть то, что можно обнаружить в центральной нервной системе в качестве соответствия тому, что мы зовем объектом. Усложнения могут быть очень значительными, но центральная нервная система содержит в себе практически бесконечное число элементов, и они могут быть организованы не только в пространственной связи друг с другом, но также и с временной точки зрения. В силу этого последнего факта наше поведение составляется из серии шагов, которые следуют друг за другом, и последующие шаги могут быть уже начаты и воздействовать на предыдущие. Вещь, которую мы собираемся сделать, отбрасывает свою тень на то, что мы делаем в настоящий момент. Эта организация нервных элементов в отношении того, что мы называем физическим объектом, должна быть как раз тем, что мы называем концептуальным объектом, сформулированным в терминах центральной нервной системы. Грубо говоря, именно инициация подобного набора организованных наборов откликов и соответствует тому, что мы называем идеей или понятием какой-либо вещи. Если кто-то задался бы вопросом, что представляет собой идея собаки, и попытался обнаружить эту идею в центральной нервной системе, он обнаружил бы целую группу откликов, в большей или меньшей степени соединенных друг с другом определенными связями таким образом, что если кто-то употребляет слово «собака», он стремится вызвать именно эту группу откликов. Собака — это возможный товарищ в игре, возможный враг, собственность того или иного лица. Здесь имеется целая серия возможных откликов. Есть определенные типы этих откликов, которые присутствуют во всех нас, и есть другие, различающиеся в разных индивидах, но всегда налицо некая организация откликов, которая может быть вызвана словом «собака». Таким образом, если кто-то говорит о собаке другому, он пробуждает в себе этот набор откликов, который он пробуждает в другом индивиде.
Разумеется, именно взаимосвязь этого символа, этого голосового жеста с подобным набором откликов как в самом индивиде, так и в другом и превращает этот голосовой жест в то, что я называю значимым символом. Символ имеет тенденцию вызывать в индивиде некую группу реакций, подобных тем, которые он вызывает в другом. Но и еще кое-что заключается в том факте, что он является значимым символом: этот отклик какого-либо индивида на такое слово, как «кресло» или «собака», есть такой отклик, который является для этого индивида настолько же откликом, насколько и стимулом. Вот что, конечно же, предполагается в том, что мы называем смыслом какой-либо вещи или ее значением. Мы часто действуем в отношении объектов разумным, как мы говорим, образом, хотя наши действия не обязательно предполагают, что смысл объекта присутствует в нашем сознании. Можно начать одеваться, чтобы выйти к обеду, как в анекдоте об одном рассеянном профессоре, и в результате оказаться одетым в пижаму и лежащим в постели. Здесь был начат и механически осуществлен определенный процесс раздевания: профессор не осознал смысл того, что он делал. Он собирался выйти к обеду и в результате отошел ко сну. Смысл, заключенный в его действии, отсутствовал. Все предпринятые им шаги были разумными шагами, которые контролировали его поведение с учетом последующего действия, но сам он не думал, что делает. Последующее действие не было стимулом для его отклика, но, просто начавшись, осуществилось.
Когда мы говорим о смысле того, что мы делаем, мы производим сам отклик, заключающийся в том, что мы собираемся осуществить некий стимул к нашему действию. Он становится стимулом для последующий стадии действия, которое должно осуществляться с точки зрения этого конкретного отклика. Удар, который боксер намеревается нанести своему противнику, должен вызвать определенный отклик, который раскроет защиту его противника, чтобы он мог поразить его. Смысл есть стимул для подготовки реального удара, который он собирается нанести. Отклик, который он вызывает в себе (защитная реакция), является для него стимулом бить в то место, где открывается брешь. Это действие, которое он уже начал в самом себе, становится, таким образом, стимулом для его последующего отклика Он знает, что собирается делать его соперник, поскольку защитное движение есть движение, которое он уже пробудил (в себе) и которое становится стимулом для нанесения удара в то место, где раскрывается защита. Смысл в его поведении отсутствовал бы, если бы он не становился стимулом для нанесения удара там, где появляется удобная брешь.
Таково различие между разумным поведением животных и поведением так называемого рефлектирующего индивида. Мы говорим, что животное не думает. Оно не ставит себя на позицию, за которую оно было бы ответственным; оно не ставит себя на позицию другого индивида и не говорит в результате: «Он будет действовать так-то, а я буду действовать так-то». Если индивид может действовать подобным образом и установка, которую он вызывает в самом себе, становится стимулом для него к совершению другого действия, мы имеем дело с осмысленным поведением. Где отклик другого человека вызывается индивидом (в себе самом) и становится стимулом для контроля над его действием, там смысл действия другого присутствует в его собственном сознании. Это всеобщий механизм того, что мы называем мышлением, ибо для того, чтобы мышление существовало, необходимы символы, голосовые жесты вообще, пробуждающие в самом индивиде отклик, который он вызывает в другом, причем такой, что с точки зрения этого отклика он может направлять свое последующее поведение. Это предполагает не только коммуникацию в том смысле, в каком птицы общаются друг с другом, но также и пробуждение в самом индивиде отклика, который он вызывает в другом индивиде, принятие роли другого, стремление действовать так, как действует другой. Индивид участвует в том же процессе, который осуществляет другой, и контролирует свое действие с учетом этого участия. Как раз это и составляет смысл объекта: общий для данного индивида и для "другого индивида отклик, который в свою очередь становится стимулом для первого индивида.
Если вы представляете себе разум просто как некую сознательную субстанцию, в которой имеются какие-то определенные впечатления и состояния, и полагаете, что одно из этих состояний есть некая универсалия, тогда слово становится чисто произвольным — оно только символ.
Тогда вы можете брать слова и произносить их задом наперед, как поступают дети; создается впечатление абсолютной свободы их расположения, и язык кажется чисто механической вещью, которая лежит вне сферы разумности.
Если же вы признаете, что язык есть просто часть некоего кооперативного процесса — та часть, которая обеспечивает взаимное приспособление индивидов друг к другу, чтобы вся деятельность в целом могла продолжаться, то тогда язык обладает лишь ограниченным диапазоном произвольности. Если вы разговариваете с другим человеком, вы, вероятно, способны почувствовать изменение его установки, подметив нечто такое, что совершенно не привлечет внимание третьего лица. Вы можете знать его манеру выражаться, и для вас она становится определенным жестом, частью отклика индивида. В пространстве жеста может вычленяться определенная область, заключающая в себе то, что может служить в качестве символа. Мы можем признать приемлемым целый набор отдельных символов с одним и тем же смыслом, но они всегда являются жестами, т.е. всегда являются частями действия индивида, открывающими другому, что он собирается делать, так что, когда человек использует этот ключ, он вызывает в себе установку другого.
Язык никогда не бывает произвольным в смысле простого обозначения какого-то чистого состояния сознания каким-то словом. То, какая именно конкретная часть чьего-либо действия послужит для направления кооперативной деятельности, более или менее произвольно. Это могут осуществлять различные фазы действия. То, что само по себе кажется незначительным, может оказаться в высшей степени значительным, раскрывая сущность данной установки. В этом смысле сам жест можно назвать незначительным, однако он в высшей степени значителен для выяснения того, что им собираются раскрыть.
Это хорошо видно на примере различия между чисто интеллектуальным характером символа и его эмоциональным характером. Поэт зависит от последнего; для него язык богат и полон такими ценностями, которые мы, возможно, полностью игнорируем. Пытаясь выразить десятком, а то.. и меньше, слов какое-то сообщение, мы стремимся просто передать определенный смысл, в то время как поэт имеет дело с подлинно живой тканью, эмоциональным пульсом самого выражения.
Таким образом, наше использование языка охватывает значительный диапазон; но какая бы фаза этого диапазона ни была задействована, мы всегда имеем дело с какой-то частью социального процесса, и это всегда та часть, посредством которой мы воздействуем на себя так, как воздействуем на других, и опосредуем социальную ситуацию этим пониманием того, что мы говорим. Это обстоятельство является фундаментальным для всякого языка: если это действительно язык, индивид должен понимать то, что говорит, должен воздействовать на себя так, как воздействует на других.
Смысл
Мы особенно интересуемся пониманием на человеческом уровне, т.е. приспособлением друг к другу действий различных человеческих индивидов в рамках человеческого социального процесса: Это приспособление происходит посредством коммуникации: посредством жестов на более низких уровнях человеческой эволюции и посредством значимых символов (жестов, обладающих смыслом и являющихся, следовательно, чем-то большим, нежели простые заместительные стимулы) на более высоких уровнях человеческой эволюции.
Основным фактором этого приспособления является смысл. Смысл возникает и располагается в пространстве отношения между жестом данного человеческого организма и последующим поведением этого организма, возвещенным другому человеческому организму посредством этого жеста. Если этот жест возвещает, таким образом, другому организму последующее (или результирующее) поведение данного организма, то он обладает смыслом. Другими словами, взаимоотношение между данным стимулом — как жестом — и последующими фазами социального действия, ранней (если не начальной) фазой которого он является, составляет пространство, в котором зарождается и существует смысл. Смысл, таким образом, является развитием чего-то, объективно существующего в качестве отношения между определенными фазами социального действия; перед нами не физическое дополнение этого действия и не «идея» в ее традиционном понимании. Жест одного организма, результирующее социального действия, ранней фазой которого этот жест является, и отклик другого организма на этот жест суть в тройственном соотношении жеста с первым организмом, со вторым организмом и последующими фазами данного социального действия. Это тройственное соотношение составляет матрицу, в которой возникает смысл или которая развивается в пространство смысла. Жест выражает некое результирующее социального действия, результирующее, на которое имеется определенный отклик со стороны вовлеченных в это действие индивидов: таким образом, смысл дается или формулируется в терминах отклика. Смысл имплицитно, если только не всегда эксплицитно, предполагается в соотношении между различными фазами социального действия, к которому он отсылает и из которого он развивается. И его развитие происходит на человеческом эволюционном уровне в терминах символизации.
Символизация конституирует объекты, которые не были конституированы прежде и не существовали бы, если бы не контекст социальных отношений, в котором происходит символизация. Язык не просто символизирует какую-то ситуацию или какой-то объект, которые бы заранее уже имелись налицо; он делает возможным существование или появление этой ситуации или этого объекта. Ибо он есть часть того механизма, в котором эта ситуация или этот объект только и созидаются. Социальный процесс соотносит отклики одного индивида с жестами другого в качестве смыслов последнего и, таким образом, является условием возникновения и существования новых объектов в данной социальной ситуации — объектов, зависящих от этих смыслов или ими конституируемых. Смысл, по существу, не должен пониматься в качестве какого-то состояния сознания или какого-то набора организованных отношений, существующих или поддерживающих свое существование лишь ментально, за пределами сферы опыта, в которую они затем уже только проникают. Напротив, его следует понимать объективно, размещая его целиком и полностью внутри самой этой сферы. Отклик одного организма на жест другого в любом данном социальном действии есть смысл этого жеста, а также — в определенном смысле — условие появления или возникновения нового объекта или нового содержания старого объекта, на который этот жест указывает через результат .данного социального действия (ранней фазой которого он является). Ибо, повторим, в подлинном смысле объекты конституируются в рамках социального процесса, в который вовлечен человеческий опыт, посредством коммуникации и взаимного приспособления поведения индивидуальных организмов, участвующих в этом процессе и поддерживающих его. Подобно тому как в оборонительной позиции парирования удара есть его истолкование, точно так же и в социальном действии приспособительный отклик одного организма на жест другого есть истолкование этого жеста этим организмом он есть смысл этого жеста.
ИНТЕРНАЛИЗОВАННЫЕ ДРУГИЕ И САМОСТЬ
Предпосылки генезиса самости
Теперь рассмотрим детально, каким образом возникает самость. Мы должны отметить некоторые предпосылки ее генезиса.
Прежде всего наблюдается общение жестами между животными, предполагающее некую кооперативную деятельность, здесь начало действия одного есть стимул для другого откликнуться определенным образом, и начало этого отклика становится опять-таки стимулом для первого — приспособить свое действие к последующему отклику. Такова подготовка к завершенному действию, и в конечном счете она приводит к такому поведению, которое есть результат этой подготовки. Общение жестами тем не менее не сопровождается соотнесением индивида, животного, организма с самим собой. Оно не действует таким образом, чтобы добиваться отклика от самой (производящей жест) формы, хотя перед нами здесь такое поведение, которое соотносится с поведением других. Мы видели, однако, что есть определенные жесты, которые воздействуют на данный организм так же, как они воздействуют на другие организмы, и могут, следовательно, пробуждать в организме отклики того же самого свойства, что и отклики, пробужденные в другом. Итак, мы имеем здесь ситуацию, в которой индивид может по крайней мере пробуждать отклики в самом себе и отвечать на эти отклики при условии, что социальные стимулы оказывают на индивида воздействие, подобное тому, какое они оказывают на другого. Именно это и предполагается, например, в языке; в противном случае язык как значимый символ исчез бы, поскольку для индивида смысл того, что он говорит, оставался бы недоступным. Другой набор предпосылочных факторов генезиса самости представлен в таких деятельностях, как игра в соревнование.
У первобытных народов, как я сказал, признание необходимости различать самость и организм явствует из представлении о так называемом двойнике: индивид обладает некоторой самостью, подобной вещи, которая испытывает воздействие со стороны индивида, когда он оказывает воздействие на других людей, и которая отличается от организма как такового тем, что может покидать тело и возвращаться в него. Это основа представления о душе как некоторое обособленной сущности.
В детях мы встречаем нечто такое, что соответствует этому двойнику, а именно незримых, воображаемых товарищей, которых множество детей производит в своем собственном сознании. Они организуют, таким образом, те отклики, которые они вызывают в других людях и также вызывают в самих себе. Разумеется, это играние с каким-нибудь воображаемым товарищем есть лишь особенно любопытная фаза обычной игры. Игра в этом смысле, особенно та стадия, которая предшествует организованным соревнованиям, есть игра во что-то. Ребенок играет в то, что он мать, учитель, полицейский, т.е., как мы говорим, здесь имеет место принятие различных ролей. Мы встречаем нечто подобное в игре животных, когда кошка играет со своими котятами или собаки — друг с другом. Две собаки, играющие друг с другом, станут нападать и защищаться в процессе, который, если он будет до конца реализован, примет форму настоящей драки. Здесь налицо некая комбинация откликов, регулирующая глубину укуса. Но в этой ситуации мы не видим, чтобы собаки принимали определенную роль — в том смысле, в каком дети сознательно принимают роль другого.
Эта тенденция, присущая детям, есть то, с чем мы работаем в детском саду, где принимаемые ребенком роли становятся основой обучения. Когда ребенок принимает какую-то роль, он имеет в себе самом те стимулы, которые вызывают этот особый отклик или группу откликов. Он может, разумеется, убегать, когда его гонят, как поступает собака, или же повернуться и дать сдачи, точно так же, как поступает в своей игре собака. Но это не то же самое, что играние во что-нибудь. Дети собираются, чтобы «поиграть в индейцев». Это значит, что ребенок обладает определенным набором стимулов, которые вызывают в нем те отклики, которые они должны вызывать в других и которые соответствуют «индейцу». В игровой период ребенок пользуется своими собственными откликами на эти стимулы, которые он использует для построения самости. Отклик, который он склонен производить в ответ на эти стимулы, организует их. Он играет в то, например, что предлагает себе какую-нибудь вещь и покупает ее; он дает себе письмо и забирает его обратно; он обращается к себе как родитель, как учитель; он задерживает себя как полицейский. Он обладает некоторым набором стимулов, которые вызывают в нем самом отклики того же свойства, что и отклики других. Он принимает эту игру откликов и организует их в некое целое.
Такова простейшая форма инобытия самости. Она предполагает некую временную конфигурацию. Ребенок говорит нечто в каком-то одном лице, отвечает в другом, затем его отклик в другом лице становится стимулом для него же в первом лице, и, таким образом, общение продолжается. В нем и в его альтер эго, которое отвечает ему, возникает некая организованная структура, и они продолжают начатое между ними общение жестами.
Если мы сопоставим игру с ситуацией, имеющей место в организованном соревновании, мы заметим, что существенным , различием между ними является тот факт, что ребенок, который участвует в каком-либо соревновании, должен быть готов принять установку любого другого участника этого соревнования и что эти различные роли должны находиться в определенной взаимосвязи друг с другом. В случае простейшего соревнования, вроде пряток, все за исключением одного прячущегося, выступают в роли ищущего. Если ребенок играет в первом смысле, он просто продолжает играть и в этом случае не приходит ни к какой элементарной организации. На этой ранней стадии он переходит от одной роли к другой так, как ему заблагорассудится. Но в соревновании, в которое вовлечено определенное число индивидов, ребенок, принимающий какую-нибудь роль, должен быть готов принять роль любого другого игрока. В бейсболе он встречает 9 (ролей), и в его собственной позиции должны заключаться все остальные. Он должен знать, что собирается делать каждый другой игрок, чтобы исполнять свою собственную роль. Он должен принять все эти роли. Все они не должны присутствовать в сознании в одно и то же время, но в определенные моменты в его собственной установке должны быть налицо установки 3 или 4 других индивидов, таких, как тот, кто собирается бросать мяч, кто собирается ловить его, и т.д. Эти установки должны в некоторой степени присутствовать в его собственной организации. Итак, в соревновании налицо некий набор откликов, подобных другим, организованным так, чтобы установки одного (индивида), вызывали соответствующие установки другого.
Этой организации придается форма правил соревнования. Дети проявляют большой интерес к правилам. Не сходя с места, они изобретают правила для того, чтобы выпутаться из затруднений. Часть удовольствия, доставленного соревнованием, состоит именно в изобретении таких правил. Правила, далее, являются неким набором откликов, которые вызывает какая-то особая установка. Вы можете требовать от других какого-то определенного отклика, если вы принимаете какую-то определенную установку. Эти отклики равным образом присутствуют и в вас самих. Здесь вы получаете некий организованный набор откликов, подобный тому, что я описал, который несколько более усложнен, чем роли, встречающиеся в игре. В игре налицо просто некий набор откликов, которые следуют друг за другом в неопределенном порядке. О ребенке на этой стадии мы говорим, что у него еще нет полностью развитой самости. Ребенок откликается достаточно разумным образом на непосредственные стимулы, достигающие его, но они не организованы. Он не организует свою жизнь,— чего мы от него хотели бы,— как некое целое. Здесь имеется просто набор откликов игрового типа. Ребенок реагирует на определенный стимул, и его реакция есть та, которая вы вырывается и в других, но он еще не является какой-то целостной самостью. В своем соревновании он должен иметь некую организацию этих ролей; в противном случае он не сможет участвовать в этом соревновании. Соревнование представляет собой переход в жизни ребенка от стадии принятия роли других в игре к стадии организованной роли, которая существенна для самосознания в полном смысле слова.
АЗИЯ
Мы говорили о социальных условиях возникновения самости как объекта. В дополнение к языку мы встретили еще две иллюстрации, одну в игре, другую—в соревновании, и я хочу подытожить и расширить свои взгляды на эти проблемы.
Я высказался о них применительно к детям. Конечно, мы можем обратиться и к установке более примитивных народов, из которых выросла наша цивилизация. Яркую иллюстрацию игры в ее отличии от соревнования можно встретить в мифах и разнообразных играх, устраиваемых примитивными народами, особенно на религиозных празднествах-маскарадах. Чистую игровую установку, которую мы обнаруживаем у маленьких детей, здесь не встретить, поскольку участники — взрослые, и взаимосвязь этих игровых шествий с тем, что они обозначают и истолковывают, несомненно, в большей или меньшей степени осознается даже наиболее примитивными народами. В процессе истолкования подобных ритуалов налицо такая организация игры, которую, вероятно, можно сопоставить с той, что имеет место в детском саду в играх маленьких детей, где они выстраиваются в определенный набор с определенной структурой или внутренней взаимосвязью. По крайней мере нечто подобное можно найти в игре примитивных народов.
Этот тип деятельности можно встретить, конечно, не в повседневной жизни людей в их отношении к окружающим их объектам — там мы имеем более или менее определенно развитое самосознание,— но в их установках по отношению к окружающим их силам, природе, от которой они зависят, которая неясна и ненадежна,— вот там мы имеем куда более примитивный отклик. Этот отклик находит свое выражение в принятии роли другого, игровом представлении своих богов и своих героев, совершении определенных обрядов, которые являются репрезентацией предполагаемых деяний этих индивидов.
Разумеется, такой процесс развивается в более или менее определенную технику и оказывается под контролем; и все же мы можем сказать, что он вырос из ситуаций, схожих с теми, в которых маленькие дети играют в родителей, учителей — индивидуальностей с неясными очертаниями, которые их окружают, воздействуют на них и от которых они зависят. Это именно те индивидуальности, которые они принимают, роли, которые они играют, и в этой мере контролируют развитие своей собственной индивидуальности. Этот результат — как раз то, на что нацелена работа детского сада. Он берет характеры этих разнообразных неясных существ и ставит их в такое организованное социальное отношение друг к другу, которое позволяет им формировать характер маленького ребенка. Само введение организации извне предполагает отсутствие организации в детском сознании этого периода. С таким положением маленького ребенка и примитивных народов контрастирует соревнование как таковое.
Коренное различие между соревнованием и игрой состоит в том, что в первом ребенку необходимо иметь установку всех других вовлеченных в это соревнование индивидов. Установки других игроков, усваиваемые участником соревнования, организуются в своего рода единство, и эта организация как раз и контролирует отклик данного индивида. В качестве иллюстрации приводился игрок в бейсбол. Каждое из его собственных действий определяется усвоением им действий других участников этого соревнования. Все, что он делает, контролируется тем обстоятельством, что он представляет собой одновременно любого из игроков этой команды постольку по крайней мере, поскольку эти установки воздействуют на его собственный конкретный отклик. Мы получаем тогда такого «другого», который есть организация установок всех тех, кто вовлечен в один и тот же процесс.
Организованное сообщество (социальную группу), которое обеспечивает индивиду единство его самости, можно назвать обобщенным другим. Установка обобщенного другого есть установка всего сообщества. Так, например, такая социальная группа, как бейсбольная команда, выступает в качестве обобщенного другого постольку, поскольку она проникает как организованный процесс или социальная деятельность — в сознание любого из своих индивидуальных членов.
Для развития данным человеческим индивидом самости в наиболее полном смысле слова ему недостаточно просто принять установки других человеческих индивидов по отношению к нему и друг к другу внутри человеческого социального процесса, вводя этот социальный процесс как целое в свое индивидуальное сознание лишь в этой форме. Он должен также, таким же точно образом, каким принимает установки других индивидов по отношению к себе и друг к другу, принять их установки по отношению к разным фазам или аспектам общей социальной деятельности или набору социальных предприятий, куда в качестве членов организованного сообщества или социальной группы все они вовлечены. Затем он должен, обобщая эти индивидуальные установки .самого этого организованного сообщества (социальной группы) в целом, действовать в направлении разнообразных социальных проектов, которые оно осуществляет в любой данный момент, или же в направлении различных более широких фаз всеобщего социального процесса, который составляет его жизнь и специфическими проявлениями которого эти проекты являются. Это введение крупномасштабных деятельностей любого данного социального целого или организованного сообщества в эмпирическую сферу любого из индивидов, вовлеченных или включенных в это целое, является, иными словами, существенным основанием и предпосылкой наиболее полного развития самости этого индивида лишь поскольку он принимает установки организованной социальной группы, к которой он принадлежит, по отношению к организованной кооперативной социальной деятельности или набору таких деятельностей, в которые эта группа как таковая вовлечена, постольку он развивает завершенную самость или обладает самостью такого уровня развития, какого ему удалось достичь.
Но с другой стороны, сложные кооперативные процессы деятельности и институциональное функционирование организованного человеческого общества также возможны лишь постольку, поскольку каждый вовлеченный в них или принадлежащий к этому обществу индивид может принять всеобщие установки всех других подобных индивидов по отношению к этим процессам, деятельностям и институциональному функционированию, а также и к организованному социальному целому устанавливающихся при этом эмпирических отношений и взаимодействий и может соответствующим образом направлять свое собственное поведение.
Именно в форме обобщенного другого социальный процесс влияет на поведение вовлеченных в него и поддерживающих его индивидов, т. е. сообщество осуществляет контроль над поведением своих индивидуальных членов, ибо как раз в этой форме социальный процесс (сообщество) проникает в качестве определяющего фактора в мышление индивида. В абстрактном мышлении индивид принимает установку обобщенного другого по отношению к себе безотносительно к ее выражению в любых других конкретных индивидах; в конкретном же мышлении он принимает эту установку постольку, постольку она выражается в установках по отношению к его поведению тех других индивидов, вместе с которыми он вовлечен в данную социальную ситуацию или данное социальное действие. Но лишь принимая установку обобщенного другого по отношению к себе тем или иным из этих способов, он только и может мыслить вообще; ибо только так мышление — или интернализованное общение жестами, составляющее мышление,— может иметь место. И лишь благодаря принятию индивидами установки или установок обобщенного другого по отношению к ним становится возможным существование универсума дискурса как той системы общепринятых или социальных смыслов, которую в качестве своего контекста предполагает мышление.
Самосознательный человеческий индивид, далее, принимает или допускает организованные социальные установки данной социальной группы (или сообщества, или какой-то их части), к которой он принадлежит, по отношению к социальным проблемам разного рода, с которыми сталкивается эта группа или сообщество в любой данный момент и которые возникают в связи с различными социальными проектами или организованными кооперативными предприятиями, в которые вовлечена эта группа (сообщество) как таковая. И в качестве индивидуального участника этих социальных проектов или кооперативных предприятий он соответствующим образом управляет своим поведением.
В политике, например, индивид отождествляет себя с целой политической партией и принимает организованные установки всей этой партии по отношению к остальной части социального сообщества и по отношению к проблемам, с которыми сталкивается партия в данной социальной ситуации; он, следовательно, реагирует или откликается в терминах организованных установок партии как некоего целого. Так он вступает в особую конфигурацию социальных отношений со всеми другими индивидами, которые принадлежат к этой партии; и таким же образом он вступает в различные иные специфические конфигурации социальных отношений с различными классами индивидов, и индивиды каждого из этих классов являются другими членами какой-то из особых организованных подгрупп (определяемых в социально-функциональных терминах), членом которых он сам является в рамках всего данного общества или социального сообщества.
В наиболее высокоразвитых, организованных и сложных человеческих социальных сообществах — тех, которые развиты цивилизованным человеком,— эти различные социально-функциональные классы или подгруппы индивидов, к которым принадлежит каждый данный индивид (и другие индивидуальные члены, с которыми он, таким образом, вступает в некую особую конфигурацию социальных отношений), распадаются на два вида.
Некоторые из них представляют собой конкретные социальные классы или подгруппы, как, например, политические партии, клубы, корпорации, которые все действительно являются функциональными социальными единицами, в рамках которых их индивидуальные члены непосредственно соотнесены друг с другом.
Другие представляют собой абстрактные социальные классы или подгруппы, такие, как класс должников и класс кредиторов, в рамках которых их индивидуальные члены соотнесены друг с другом лишь более или менее опосредованно и которые лишь более или менее опосредованно функционируют в качестве социальных единиц, но которые предоставляют неограниченные возможности для расширения, разветвления и обобщения социальных отношений между всеми индивидуальными членами данного сообщества как организованного и объединенного целого.
Членство данного индивида в нескольких из этих социальных классов или подгрупп делает возможным его вступление в определенные социальные отношения (какими бы опосредованными они ни были) с почти бесконечным числом других индивидов, которые также принадлежат к тем или иным из этих социальных классов или подгрупп (или включаются в них), пересекающих функциональные демаркационные линии, которые отделяют различные человеческие социальные сообщества одно от другого, и включающих индивидуальных членов из нескольких (в иных случаях — из
всех) таких сообществ. Из этих абстрактных социальных классов или подгрупп человеческих индивидов наиболее обширным является, конечно же, тот, который определяется логическим универсумом дискурса (или системой универсально значимых символов), обусловленным участием и коммуникативным взаимодействием индивидов. Ибо из всех подобных классов или подгрупп это именно тот (класс), который претендует на наибольшее число индивидуальных членов и позволяет наибольшему вообразимому числу индивидов вступить в некий род социального отношения (каким бы ни было оно опосредованным и абстрактным) друг с другом — отношения, вырастающего из универсального функционирования жестов как значимых символов во всеобщем человеческом социальном процессе коммуникации.
Я указал далее, что процесс полного развития самости проходит две большие стадии.
На первой из этих стадий самость индивида конституируется просто организацией отдельных установок других индивидов по отношению к нему самому и друг к другу в рамках специфических социальных действий, в которых он вместе с ними участвует.
Лишь на второй стадии процесса полного развития самости она конституируется организацией не только этих отдельных установок, но также и социальных установок обобщенного другого или социальной группы, к которой он принадлежит, как некоего целого. Эти социальные или групповые установки привносятся в сферу непосредственного опыта индивида и в качестве элементов включаются в структуру или конституцию его самости — таким же образом, как и установки отдельных других индивидов. И индивид достигает их, ему удается принять их посредством дальнейшей организации, а затем обобщения установок отдельных других индивидов в терминах их организованных социальных значений или импликаций.
Таким образом, самость достигает своего полного развития посредством организации этих индивидуальных установок других в организованные социальные или групповые установки, становясь тем самым индивидуальным отражением всеобщей систематической модели социального или группового поведения, в которое она вовлечена наряду со всеми другими,— модели, которая как некое целое проникает в опыт индивида в терминах этих организованных групповых установок, которые посредством механизма своей центральной нервной системы он принимает в себя, точно так же, как принимает он индивидуальные установки других.
Соревнование обладает определенной логикой, так что становится возможной подобная организация самости: налицо четко определенная цель, которая должна быть достигнута; все действия различных индивидов соотнесены друг с другом с учетом этой цели таким образом, что они не вступают в конфликт; человек не вступает в конфликт с самим собой, придерживаясь установки другого игрока команды. Если кто-то придерживается установки индивида, бросающего мяч, то у него может возникнуть отклик, выражающийся в ловле мяча. Они соотнесены таким образом, что преследуют цель самой игры. Они соотнесены между собою унитарным, органическим образом. Итак, мы имеем определенное единство, вводимое в организацию других самостей, когда достигаем такой стадии, как стадия соревнования в ее отличии от ситуации игры, где имеется простое следование одной роли за другой,— ситуации, которая, конечно же, является характерной чертой собственной индивидуальности ребенка. Ребенок — это нечто одно в один момент времени и нечто совершенно иное в другой, и то, чем он является в один момент, не определяет того, чем он является в другой момент. В этом и очарование и непоследовательность детства. Вы не можете рассчитывать на ребенка; вы не можете исходить из того, будто то, что он делает теперь, должно определять то, что он будет делать в любой последующий момент времени. Он не организован в некое целое. У ребенка нет никакого определенного характера, никакой определенной индивидуальности.
Итак, соревнование есть иллюстрация ситуации, в которой вырастает организованная индивидуальность. Поскольку ребенок принимает установку другого и позволяет этой установке другого определять, что он совершит в следующий момент, с учетом какой-то общей цели, постольку он становится органическим членом общества. Он принимает мораль этого общества и становится значимым его членом. Он принадлежит к нему постольку, поскольку позволяет установке другого, которую он принимает, контролировать свое собственное непосредственное выражение (отклик) Здесь предполагается какой-то организованный процесс. Конечно, то, что выражается в соревновании, продолжает непрерывно выражаться в социальной жизни ребенка, но этот более масштабный процесс выходит за пределы непосредственного опыта самого ребенка Значение соревнования в том, что оно полностью заключено в рамки собственного опыта ребенка, а значение современного нашего типа образования — в том, что оно проникает так далеко, как это только возможно, внутрь этой области. Различные установки, которые принимает ребенок, организованы таким образом, что осуществляют совершенно определенный контроль над его откликом. В соревновании мы получаем организованного другого, обобщенного другого, который обнаруживается в самой природе ребенка и находит свое выражение в его непосредственном опыте. И как раз эта организованная деятельность в рамках собственной природы ребенка, контролирующая конкретный отклик, объединяет и выстраивает его самость.
То, что происходит в соревновании, постоянно происходит и в жизни ребенка. Он принимает установки окружающих его людей, особенно роли тех, которые в определенном смысле контролируют его и от которых он зависит. Первоначально он постигает функцию этого процесса абстрактным образом. Он в буквальном смысле переходит из игры в соревнование. Он должен играть в соревнование. Мораль соревнования завладевает им крепче, чем более объемлющая мораль общества в целом. Ребенок переходит в соревнование, и это соревнование выражает некую социальную ситуацию, в которую он может погрузиться всецело; ее мораль завладевает им крепче, чем мораль семьи, к которой он принадлежит, или сообщества, в котором он живет. Здесь встречаются социальные организации самого разного типа; некоторые из них достаточно устойчивы, другие мимолетны, и в них ребенок играет в какую-то разновидность социального соревнования. Это тот период, когда он любит «принадлежать», и он постоянно попадает в разнообразные организации, которые возникают и исчезают. Он становится чем-то, что может функционировать внутри организованного целого и, таким образом, нацеливается на самоопределение своего взаимоотношения с группой, к которой он принадлежит. Этот процесс — поразительная стадия в развитии морали ребенка. Он превращает его в самостоятельного члена сообщества, к которому он принадлежит.
Таков вопрос, в котором возникает индивидуальность. Я говорил о нем как о процессе, в котором ребенок принимает роль другого: существенным фактором здесь является использование языка. Язык основывается главным образом на голосовом жесте, с помощью которого в любом сообществе осуществляются различные кооперативные деятельности. Язык в своем значимом смысле есть такой голосовой жест, который имеет тенденцию пробуждать в (говорящем) индивиде ту установку, которую он пробуждает в других; именно это совершенствование самости таким жестом, опосредующим социальные деятельности, и дает начало процессу принятия роли другого.
Возможно, последняя формулировка несколько неудачна, поскольку заставляет думать о какой-то актерской установке, которая в действительности сложнее той, что заключается в нашем личном опыте. В этом смысле она не описывает то, что я имею в виду, адекватно. Наиболее определенно мы наблюдаем этот процесс — в его примитивной форме — в таких ситуациях, когда играющий ребенок принимает различные роли. Здесь уже сам факт того, что он собирается, к примеру, заплатить (понарошку), вызывает в нем установку лица, которое получает деньги; сам процесс стимулирует в нем отклики, соответствующие деятельности другого вовлеченного (в данную операцию) лица. Индивид дает самому себе стимул к такому отклику, который он вызывает в другом лице, затем действует, откликаясь — в некоторой степени — на эту ситуацию. В игре ребенок определенно разыгрывает ту роль, которую он сам пробудил в себе. Именно это и обеспечивает наличие какого-то совершенно определенного (смыслового) содержания в индивиде, который отвечает на стимул, Бездействующий на него так же, как он воздействует на любого другого. Это содержание другого, которое проникает в чью-либо индивидуальность, является в данном индивиде тем откликом, который его жест вызывает в этом другом.
Мы можем проиллюстрировать нашу основную концепцию ссылкой на понятие собственности. Если мы говорим: «Это моя собственность, и я буду ею распоряжаться», подобное утверждение вызывает некий набор откликов, который должен быть одинаковым в любом сообществе, в котором существует собственность. Это предполагает какую-то организованную установку в отношении собственности, которая является общей для всех членов сообщества. Индивид должен иметь вполне определенную установку контроля над своей собственностью и уважения к собственности других. Эти установки (как организованные наборы откликов) должны иметься у всех, чтобы, когда кто-либо произносит нечто подобное, он вызывал бы в себе отклик других. Он вызывает отклик того, кого я назвал обобщенным другим. Общество делает возможным именно такие общие отклики, такие организованные установки в отношении того, что мы зовем собственностью, религиозными культами, процессом образования и семейными отношениями.
Конечно, чем шире сообщество, тем более определенно универсальными должны быть эти вещи. В любом случае должен присутствовать некий определенный набор откликов, которые можно назвать абстрактными и которые могут принадлежать весьма значительной по численности группе. Сама по себе собственность является чрезвычайно абстрактным понятием. Она есть то, чем сам индивид может распоряжаться и чем не может распоряжаться никто другой. Эта установка отличается от установки собаки по отношению к своей кости. Собака не принимает установки другой собаки. Человек, говорящий: «Это моя собственность», принимает установку другого лица. Человек заявляет о своих правах потому, что способен принять установку, которой обладает в отношении собственности любой другой член группы, пробуждая, таким образом, в себе самом установку других.
Организованную самость выстраивает организация установок, которые являются общими для всех членов группы. Индивид является индивидуальностью постольку, поскольку принадлежит к какому-то сообществу, поскольку перенимает в своем собственном поведении установления этого сообщества. Он принимает его язык как средство, благодаря которому обретает свою индивидуальность, а затем — в процессе принятия различных ролей, которыми снабжают его все другие,— он в конце концов обретает установку членов этого сообщества. Такова — в определенном смысле — структура человеческой индивидуальности. Налицо определенные общие отклики, которыми каждый индивид обладает по отношению к определенным общим объектам, и поскольку эти общие отклики пробуждаются в индивиде, когда он воздействует на других индивидов, постольку он пробуждает свою собственную самость. Таким образом, структура, на которой зиждется самость, есть этот общий для всех отклик, ибо индивид, чтобы обладать самостью, должен быть членом какого-то сообщества. Такие отклики являются абстрактными установками, но они составляют как раз то, что мы зовем характером человека. Они снабжают его тем, что мы называем его принципами — установки всех членов общества по отношению к тому, что является ценностями этого общества. Он ставит себя на место обобщенного другого, который представляет собой организованные отклики всех членов группы. Именно это и направляет поведение, контролируемое принципами, и индивид, который обладает подобной организованной группой откликов, есть человек, о котором мы говорим, что у него есть характер — в моральном смысле слова.
Таким образом, именно определенная структура установок и выстраивает самость как нечто, отличное от какой-то группы привычек. Все мы обладаем определенными наборами привычек, таких, например, как какие-то особенные интонации, которые человек может использовать в своей речи. Перед нами здесь набор привычек голосового выражения, которыми индивид обладает, но о которых он ничего не знает. Наборы привычек такого рода, которыми мы обладаем, не имеют для нас никакого значения; мы не слышим интонаций своей речи, которые слышат другие, если, конечно, не уделяем им особого внимания. Привычки эмоционального выражения, относящиеся к нашей речи, имеют тот же характер. Мы можем знать, например, что выразились забавно, но детали процесса не доходят до наших сознательных самостей. Имеются целые пучки подобных привычек, которые не проникают в сознательную самость, но способствуют формированию того, что зовется самостью бессознательной.
В конечном счете то, что мы подразумеваем под самосознанием, есть пробуждение в нас той группы установок, которую мы пробуждаем в других, особенно когда это какой-то важный набор откликов, которые являются определяющими для членов сообщества. Не следует путать или смешивать сознание в обычном смысле с самосознанием. Сознание в распространенном смысле есть просто нечто, имеющее отношение к сфере опыта; самосознание же относится к способности вызывать в нас самих какой-то набор определенных откликов, которыми обладают другие члены группы. Сознание и самосознание находятся на разных уровнях. Человек один, к счастью или несчастью, имеет доступ к своей зубной боли, но не это мы подразумеваем под самосознанием.
Итак, я выделил то, что назвал структурами, на которых строится самость, так сказать, остов самости. Конечно, мы состоим не только из того, что является общим для всех: каждая самость отличается от каждой другой; но чтобы мы вообще могли быть членами какого-либо сообщества, должна существовать именно такая общая структура, какую я обрисовал. Но мы не можем быть самими собой, если не являемся также членами, в которых присутствует совокупность установок, контролирующих установки всех. Мы не можем обладать никакими правами, если не обладаем общими установками. Именно то, что мы приобрели в качестве самосознательных лиц, и делает нас такими членами общества, а также дарит нам самости. Самости могут существовать лишь в определенных отношениях к другим самостям. Нельзя провести никакой четкой грани между нашими собственными самостями и самостями других, потому что наши собственные самости существуют и вступают как таковые в наше сознание лишь постольку, поскольку также существуют и вступают в наше сознание самости других. Индивид обладает самостью лишь в отношении к самостям других членов своей социальной группы. И структура его самости выражает или отражает всеобщую повседневную модель его социальной группы, к которой он принадлежит, точно так же, как это делает структура самости любого другого индивида, принадлежащего к этой социальной группе.
ПСИХОЛОГИЯ ПУНИТИВНОГО ПРАВОСУДИЯ
Изучение, с одной стороны, инстинктов, а с другой — моторного характера человеческого поведения дало нам картину , человеческой природы, отличающуюся от той, что давалась предшествующему поколению догматическим учением о душе и интеллектуалистской психологией.
Инстинкты даже низших животных форм утратили в наших представлениях свою жесткость. Выяснилось, что они способны видоизменяться под воздействием опыта, что природа животного — не пучок инстинктов, но некая организация, внутри которой эти врожденные привычки функционируют с целью исполнения определенных сложных действий — действий, которые во многих случаях являются результатом работы видоизменивших друг друга инстинктов. Поразительную иллюстрацию этого можно найти в игре, особенно среди молодых животных форм, в которой враждебный инстинкт видоизменяется и сдерживается другими, преобладающими в социальной жизни животных инстинктами. Кроме того, .и забота, которой родители окружают детеныша, допускает черты враждебности, не достигающие, однако, своего полного выражения в нападении и уничтожении, обычно предполагающихся в инстинкте, из которого они вырастают. Но это слияние и взаимодействие столь расходящихся инстинктивных действий не есть процесс попеременного господства то одного, то другого инстинкта. Игра и родительская забота могут быть и, как правило, бывают таким комплексом, в рамках которого подавление одной тенденции другими проникло в саму структуру природы животного и даже, по-видимому, его врожденной нервной организации. Другую иллюстрацию подобного слияния расходящихся инстинктов можно найти в утонченном ритуале ухаживания за самкой у птиц.
В основе этого типа организации инстинктивного поведения лежит социальная жизнь, в рамках которой необходима кооперация различных индивидов и, следовательно, непрерывное приспособление откликов к меняющимся установкам животных, участвующих в корпоративных действиях. Именно этот корпус организованных инстинктивных реакций друг на друга и составляет социальную природу этих форм, и именно из социальной природы такого рода, представленной в поведении низших форм, и развивается наша человеческая природа. Тщательный анализ этого [процесса] все еще находится на стадии разработки, но ряд его наиболее приметных признаков выделяется с достаточной ясностью для того, чтобы они были прокомментированы. Мы обнаруживаем две противостоящие группы инстинктов: те, которые мы назвали враждебными, и те, которые могут быть названы дружественными, а это большей частью — сочетания родительских и половых инстинктов. Значение стадного инстинкта, лежащего в основе их всех, все еще весьма неясно, если не сказать сомнительно. Мы обнаруживаем, что индивиды приспосабливаются друг к другу в общих социальных процессах, но часто при этом вступают друг с другом в конфликт; что выражение этой индивидуальной враждебности внутри социального действия как целого относится в первую очередь к деструктивному враждебному типу, видоизмененному и оформленному организованной социальной реакцией; что там, где это видоизменение и контроль прерываются, как, например, в соперничестве между самцами в стаде или стае, враждебный инстинкт может проявиться в своей исконной неистовости.
Если мы обратимся к человеческой природе, развившейся из социальной природы низших животных, мы найдем — в дополнение к организации социального поведения, на которую я указал,— значительное усовершенствование процесса приспособления индивидов друг к другу. Это усовершенствование жеста, если воспользоваться вундтовским обобщенным термином, достигает точки своего наибольшего развития в языке. Язык же изначально был определенной установкой — взглядом, движением тела и его частей,— указывающей на наступающее социальное действие, к которому другие индивиды должны приспособить свое поведение. Он становится языком в более узком смысле, когда начинает выступать как общепринятая речь в любой ее форме, т. е. когда своим жестом индивид обращается настолько же к себе насколько и к другим вовлеченным в действие индивидам. Его речь является их речью. Он может обращаться к себе при помощи их жестов и, таким образом, представлять себе всю социальную ситуацию, в которую он вовлечен, в целом, так что социальным оказывается не только его поведение, но и сознание.
Именно из этого поведения и этого сознания и вырастает человеческое общество. Человеческий характер придает ему тот факт, что индивид при помощи языка обращается к себе в роли других членов группы и, таким образом, осознает и учитывает их в своем собственном поведении. Но хотя эта стадия эволюции и является, возможно, наиболее критической в развитии человека, она в конце концов есть только усовершенствование социального поведения низших форм. Самосознательное поведение есть только экспонента, возводящая потенциальные усложнения групповой деятельности в более высокую степень. Она не меняет характера социальной природы, которая лишь совершенствуется и усложняется; не меняет она и принципов ее организации. Человеческое поведение все еще остается организацией инстинктов, которые оказали друг на друга взаимное воздействие. Из таких фундаментальных инстинктов, как инстинкты пола, родительства и враждебности, возник некий организованный тип социального поведения — поведение индивида внутри группы. Нападение на других индивидов группы видоизменилось и смягчилось таким образом, что индивид начал самоутверждаться, противопоставляя себя другим, в игре, в ухаживании, в заботе о потомстве, в определенных общих установках нападения и защиты, без попыток уничтожения индивида, подвергающегося нападению.
Если воспользоваться общепринятой терминологией, мы можем объяснить эти видоизменения процессом проб и ошибок в рамках эволюции, продуктом которой является социальная форма. Из враждебного инстинкта выросло поведение, видоизмененное социальными инстинктами, которые служили для ограничения поведения, порождаемого инстинктами пола, родительства и взаимных защиты и нападения. Функцией враждебного инстинкта было обеспечение такой реакции, при помощи которой индивид самоутверждался внутри социального процесса, видоизменяя таким образом этот процесс, в то время как и сам враждебный инстинкт видоизменяется. Результат — появление новых индивидов, определенных типов половых и игровых партнеров, родительских и детских форм, партнеров в защите и борьбе. Если это утверждение индивида внутри социального процесса ограничивает и сдерживает социальное действие в различных аспектах, оно ведет также и к некоему видоизмененному социальному отклику с новым оперативным пространством, не существовавшим для невидоизмененных инстинктов. Источник этих высших комплексов социального поведения внезапно предстает перед нашими глазами, когда в результате какого-то нарушения организации социального действия, под действием вспышки страстей, совершается преступление как прямой результат самоутверждения в половых отношениях, семье или других комплексах групповых откликов. Невидоизмененное самоутверждение в этих условиях означает уничтожение подвергшегося нападению индивида.
Когда же благодаря экспоненте самосознания усложнения социального поведения возводятся в такую степень, когда индивид своими жестами настолько же обращается к себе, насколько и к другим, когда в роли другого он может откликаться на свой собственный стимул, весь диапазон возможных деятельностей включается в сферу социального поведения. Un subut оказывается в группах с различными свойствами. Размер группы, к которой он может принадлежать, ограничен лишь его способностями сотрудничать с ее членами. Теперь общий контроль над процессом добычи пищи поднимает древние инстинкты с уровня механического отклика на биологически детерминированные стимулы и включает их в сферу самосознательной регуляции в рамках более широкой групповой деятельности. И эти различные группировки умножают случаи индивидуальных противостояний. Здесь инстинкт враждебности вновь становится методом самоутверждения, но пока противостояния самосознательны, процесс обратного приспособления и оформления враждебных установок более широким социальным процессом остается в принципе тем же, хотя иногда долгого пути проб и ошибок можно избежать, сократив расстояние при помощи символизма языка.
В то же время осознание себя через осознание других ответственно и за более глубокое чувство враждебности — враждебности членов группы к тем, кто ей противопоставлен или даже просто находится за ее пределами. Эта враждебность опирается на всю внутреннюю организацию группы. Она обеспечивает наиболее благоприятные условия чувству групповой сплоченности потому, что в общем нападении на общего врага стираются индивидуальные различия. Но в развитии этой групповой враждебности мы обнаруживаем тот факт, что это самоутверждение с попыткой уничтожения врага отступает перед более широким социальным целым, внутри которого располагаются конфликтующие группы. Враждебное самоутверждение переходит в функциональные деятельности в рамках нового типа поведения, как это имело место в игре даже среди низших животных. Индивид осознает себя не через покорение другого, а через различение функции. Дело не в том, что существующие враждебные реакции сами преобразуются, а в том, что индивид, осознающий себя благодаря противопоставлению врагу, находит другие возможные линии поведения, устраняющие непосредственные стимулы к уничтожению врага. Так, завоеватель, осознававший свою власть над жизнью и смертью пленника, обнаруживал его экономическую ценность и, следовательно, некую новую установку для себя, которая устраняла чувство враждебности и открывала путь к такому экономическому развитию, которое в конечном счете ставило обоих на почву общего гражданства.
Именно в той степени, в какой противостояние раскрывает более широкое и глубокое взаимоотношение, в рамках которого враждебные индивиды пробуждают в себе невраждебные реакции, и сами враждебные реакции оказываются видоизмененными в некий тип самоутверждения, пропорционального самоутверждению тех, кто был врагами, пока в конце концов эти противостояния не становятся компенсирующими друг друга деятельностями различных индивидов в рамках нового социального поведения. Другими словами, враждебный инстинкт обладает функцией утверждения социальной самости, когда эта самость возникает в эволюции человеческого поведения. Человек, достигший экономического, правового или любого иного социального триумфа, не ощущает побуждения к физическому уничтожению своего противника, и в конечном счете уже одно только чувство надежности своего социального положения может отнять у стимула к нападению всю его силу.
Отсюда мораль (подчеркивание этого в пору широкого демократического движения в разгар мировой войны совершенно оправдано): прогресс состоит в осознании более широкого социального целого, внутри которого враждебные установки переходят в самоутверждение, которое уже не деструктивно, но функционально.
Нижеследующие страницы посвящены обсуждению враждебной установки, особенно ее проявления в пунитивном правосудии.
Цель разбирательства в уголовном суде состоит в доказательстве того, что ответчик совершил или не совершил определенное действие; что (если ответчик совершил это действие) оно попадает в такой-то разряд преступлений или проступков, как это определяется сводом законов, и что как следствие он должен подвергнуться такому-то наказанию. Эта процедура предполагает, что осуждение и наказание являются исполнением правосудия, а также что это идет на благо обществу, т. е. является как справедливым, так и целесообразным, хотя здесь и не предполагается, что в каждом конкретном случае определение законного возмездия преступнику за его преступление приводит к какому-то непосредственному социальному благу, которое перевесит непосредственное социальное зло, могущее быть результатом его осуждения и заключения для него, его семьи и самого общества.
Явное несоответствие законного правосудия и социального блага в одном конкретном случае рассматривает в своей пьесе «Правосудие» Голсуорси. В то же время широко распространена вера в то, что без этого законного правосудия со всеми его ошибками и разрушительными последствиями само общество было бы невозможно. В основании общественного мнения лежат оба этих стандарта уголовного правосудия: воздаяние и предупреждение. Справедливо, что преступник должен страдать пропорционально совершенному им злу. Но справедливо и то, что преступник должен страдать столько и таким образом, чтобы его наказание удержало бы его и других от совершения подобного проступка в будущем. В истории наблюдается явное смещение акцента с одного из этих стандартов на другой. В средние века, когда залы суда были преддвериями камер пыток, акцент приходился на тщательное выравнивание меры страдания в соответствии с характером проступка. В своем великом эпосе Данте спроецировал эту камеру пыток как исполнение правосудия на небесные сферы и создал произведение, исполненное теми величественными искажениями и возвеличиванием первобытной человеческой мести, которые средневековые сердце и воображение воспринимали как бессмертие.
Но даже тогда не существовало никакой соразмерности между страданиями в виде возмездия и злом, за которое преступник считался ответственным. В конечном счете он страдал до тех пор, пока не будут удовлетворены возмущенные чувства потерпевшего, или его родственников и друзей, или общества, или рассерженного Бога. Чтобы удовлетворить последнего, не хватило бы и вечности, тогда как милосердная смерть в конечном счете уносила от взыскательного общества жертву, платившую за свое прегрешение — зуб за зуб — своей агонией. Не существует соразмерности между прегрешением и страданием, но она существует в общих чертах между прегрешением и количеством и качеством страдания, которые удовлетворят тех, кто чувствует себя обиженным; однако в нашем общем нравственном сознании утвердилось суждение, что удовлетворение от страдания преступника не имеет законного места в процессе определения его наказания. Даже в его сублимированной форме, в качестве какого-то аспекта праведного негодования, мы признаем его законность только в пределах возмущения преступлением и его осуждения, но никак не при воздаянии за совершенное зло.
Естественно поэтому, что при измерении наказания акцент должен был сместиться с возмездия на предотвращение преступления, ибо между тяжестью наказания и страхом, который оно внушает, существует примерное количественное соотношение. Это смещение акцента на стандарт целесообразности при определении тяжести наказания не означает, что возмездие не является больше оправданием наказания в общественном сознании или правовой теории, поскольку, как бы ни было целесообразно карать преступления заслуженными наказаниями на благо обществу, оправдание причинения страдания вообще содержится в допущении, что преступник должен обществу страдание в виде возмездия; этот долг общество может взыскать в той форме и мере, которые представляются ему наиболее целесообразными.
Это любопытное сочетание понятий возмещающего страдания, которое есть оправдание наказания, но не может быть стандартом количества и степени наказания, и социальной целесообразности, которая не может быть оправданием самого наказания, но является стандартом количества и характера причиняемого наказания,— это сочетание, очевидно, еще не вся история. Если бы возмездие было единственным оправданием наказания, тогда трудно поверить, что наказание само собой не исчезло бы, когда общество пришло бы к пониманию того, что любая возможная теория наказания не может возводиться на фундаменте возмездия или на него опираться (особенно если мы признаем, что система наказаний, присуждаемых с учетом их устрашающего воздействия, не только весьма неадекватно работает в плане сдерживания преступлений, но и сохраняет нетронутым целый преступный класс). Эта другая часть истории, в которой не фигурируют ни возмездие, ни социальная целесообразность, проявляется в напускной торжественности уголовного судопроизводства, в величии закона, в предполагаемых непредвзятости и беспристрастии правосудия. Эти характеристики не включаются ни в понятие возмездия, ни в понятие устрашения. Закон Линча есть сама сущность возмездия, и он вдохновляется мрачной уверенностью в том, что подобное безотлагательное правосудие поразит ужасом сердца предполагаемых преступников; и закон Линча лишен торжественности и величия, он является каким угодно, но только не беспристрастным и непредвзятым.
Эти характеристики присущи не первобытным импульсам, из которых выросло пунитивное правосудие, и не осторожному благоразумию, с которым общество обдумывает, как защитить свои блага, но судебному институту, который теоретически основывается в своих действиях на правилах, а не импульсах, и правосудие которого непременно должно исполняться, пусть даже небеса падут на землю.
Каковы тогда те ценности, которые обосновываются и поддерживаются законами пунитивного правосудия? Наиболее очевидная ценность — теоретически беспристрастное навязывание общей воли. Эта процедура обеспечивает признание и защиту индивида в интересах общего блага и общей же волей. Признавая закон и свою зависимость от него, индивид оказывается заодно с обществом, и уже сама эта установка предполагает признание им своей обязанности подчиняться закону и поддерживать исходящее от него принуждение. Понятый подобным образом общий закон (общее право) есть утверждение гражданства.
Однако допускать, что сам закон и установки людей по отношению к нему могут существовать, было бы серьезной ошибкой. Серьезной ошибкой потому, что слишком часто именно уважения к закону как закону мы требуем от членов общества, в то время как способны сравнительно индифферентно наблюдать изъяны как в конкретных законах, так и в их применении. И не только ошибкой, но и фундаментальным заблуждением, поскольку все эмоциональные установки,— а эмоциональными установками являются даже уважение к закону
и чувство ответственности,— возникают в качестве откликов на конкретные импульсы. Мы уважаем не законы вообще, но конкретные ценности, которые охраняют законы общества. У нас нет никакого чувства ответственности как такового, у нас есть эмоциональное признание обязанностей, которые приносит с собой наше положение в обществе. И этим импульсы и эмоциональные реакции не являются менее конкретными из-за того, что они организованы в определенные сложные обычаи таким образом, что какой-нибудь легкий, но подходящий стимул приводит весь комплекс импульсов в действие. Человек, отстаивающий какое-то в принципе внешне незначительное право, отстаивает целый корпус аналогичных прав, сохраняемых в целости огромным комплексом социальных обычаев. Его эмоциональная установка, казалось бы, несоразмерная с непосредственным поводом, соответствует всем тем социальным благам, на которые в организованном корпусе обычаев направлены различные импульсы. Но мы не можем также допустить, что наши эмоции, раз они отвечают на конкретные импульсы, являются поэтому обязательно эгоистичными или эгоцентричными. Немалая доля импульсов, присущих человеческому индивиду, имеет непосредственное отношение к благу других. От эгоизма уводит не кантовский путь эмоционального отклика на абстрактное всеобщее, но признание подлинно социального характера человеческой природы. Важный момент этого иллюзорного уважения к абстрактному закону явлен в нашей установке зависимости от закона и его принуждения защищать наши блага и блага других, интересы которых мы отождествляем со своими собственными.
Угроза атаки на эти ценности ставит нас в защитную позицию, и, поскольку эта защита в значительной степени доверяется действию законов данной страны, мы обретаем уважение к законам, пропорциональное тем благам, которые они защищают.
Но существует и другая установка, более легко пробуждаемая в этих условиях, которая, я думаю, в значительной степени ответственна за наше уважение к закону как закону. Я имею в виду установку враждебности по отношению к нарушителю закона как врагу того общества, к которому мы принадлежим. В этой позиции мы защищаем эту социальную структуру против врага со всем воодушевлением, которое может вызвать угроза нашим собственным интересам. Средоточием наших интересов является не детальное функционирование закона по определению посягательств на права и их должной охраны, но задержание и наказание личного врага, который есть также враг общественный. Закон — оплот наших интересов, и враждебная процедура, направленная против врага, пробуждает чувство преданности, обязанное тем средствам, которые предоставляются в наше распоряжение для удовлетворения враждебного импульса. Закон стал оружием для сокрушения того, кто посягнул на наши кошельки, наши добрые имена, а то и на наши жизни. Мы ощущаем по отношению к нему то же, что ощущаем по отношению к полицейскому, спасшему нас от злодейского покушения. Уважение к закону есть оборотная сторона нашей ненависти к преступнику-агрессору.
Далее, судебная процедура, после того как обвиняемый в преступлении человек задерживается и привлекается к суду, подчеркивает эту эмоциональную установку. Государственный обвинитель добивается осуждения. В этом правительственном служащем пострадавшее лицо и общество признает своего героя. Юридическое сражение сменяет физическую борьбу, которая привела к аресту. Пробуждаемые эмоции — это эмоции сражения. Беспристрастие суда, восседающего в качестве верховного арбитра,— это беспристрастие посредника между двумя соперничающими партиями. Мы исходим из того, что каждая из соперничающих партий сделает все, что в ее силах, для достижения победы, и это налагает на них, точнее, на государственного обвинителя обязанность добиваться скорее вердикта в пользу своей стороны, чем такого исхода, который отвечал бы интересам всех заинтересованных сторон.
Учение, утверждающее, что жестокое принуждение закона в этой форме служит интересам всех заинтересованных сторон, не имеет никакого отношения к тому, что я стараюсь выделить: эмоциональная установка пострадавшего индивида и еще одной стороны судебного разбирательства — общества — по отношению к закону есть установка, порожденная неким враждебным предприятием, в котором закон стал весомым оружием защиты и нападения.
Имеется и другое эмоциональное содержание, заключенное в этом уважении к закону как закону, которое, возможно, обладает значением, сопоставимым со значением первого. Я имею в виду неизбежное клеймо, запечатляемое на преступнике Отвращение к преступности проявляется в чувстве сплоченности с группой, чувстве гражданственности, которое, с одной стороны, исключает тех, кто нарушил законы группы, и с другой — подавляет стремление к совершению преступных действий в самом. Я ссылаюсь здесь на уголовный закон и его принуждение не только потому, что уважение к закону и величие закона относятся почти всецело к уголовному правосудию, но также и потому, что весьма значительная часть, возможно наиболее значительная, судопроизводства гражданского закона принимается и осуществляется с намерением определить и выправить, отладить социальные ситуации, оставив в стороне враждебные установки, которые характеризуют уголовную процедуру. Стороны гражданского судопроизводства принадлежат к одной и той же группе и продолжают принадлежать к этой группе независимо от вынесенного решения. Проигравшая сторона не отмечается никаким клеймом. Наша эмоциональная установка по отношению к этому корпусу закона есть установка заинтересованности, осуждения или одобрения в зависимости от неудачи или успеха в выполнении им своей социальной функции. Это не тот институт, который должно уважать даже при самых сокрушительных его неудачах. Напротив, в этих случаях его должно. Изменить. В наших чувствах его не ограждает никакой ореол величия. Он может быть действительным или нет и как таковой вызывает удовлетворение или неудовлетворение и заинтересованность в его реформе, пропорционально затронутым социальным ценностям гражданине. Именно эта эмоциональная реакция на поведение, исключающее из общества, и придает моральным табу группы такую выразительность. Величие закона есть величие ангела-привратника с огненным мечом, который может отсечь человека от его мира.
Величие закона есть господство группы над индивидом, и атрибутика уголовного закона служит не только для того, чтобы изгонять из группы мятежного индивида, но также и для того, чтобы пробудить в законопослушных членах общества сдерживающие тенденции, которые делают для них мятеж просто невозможным. Формулировка этих сдерживающих тенденций есть основание уголовного закона. Эмоциональное содержание, которое их сопровождает, составляет изрядную долю уважения к закону как закону. В обоих этих элементах нашего уважения к закону как закону — в уважении к общему орудию защиты от врага нас самих и общества и нападения на этого врага, а также в уважении к этому корпусу устоявшегося обычая, который отождествляет нас с обществом в целом и одновременно исключает тех, кто нарушает его предписания, мы признаем конкретные импульсы — импульсы нападения на врага нас самих и в то же время общества и импульсы сдерживания и подавления, благодаря которым мы ощущаем общую волю в тождестве запрета и исключения. Они суть конкретные импульсы, которые одновременно отождествляют нас с преобладающим социальным целым и в то же время ставят нас на уровень любого другого члена группы и таким образом, основывают те теоретические беспристрастность и непредвзятость пунитивного правосудия, которые в немалой степени ответственны за наше чувство преданности и уважения (к закону). Именно из всеобщности, присущей чувству общего действия, вытекающего из этих импульсов, и вырастают институты закона, а также регулятивного и репрессивного правосудия.
Хотя эти импульсы конкретны по отношению к своему непосредственному объекту, т.е. преступнику, ценности, которые враждебная установка по отношению к преступнику защищает либо в обществе, либо в нас самих, постигаются негативно и абстрактно. Мы определяем цену благ, которые защищаются процедурой, направленной против преступника, инстинктивно и в терминах этой враждебной процедуры. Эти блага — не только какие-то материальные предметы, они включают и более высокие ценности самоуважения, появляющегося тогда, когда не допускают безнаказанного попрания прав индивида, повергают врага группы, отстаивают заповеди группы и ее институтов от посягательств. И во всем этом наши спины обращены к тому, что мы защищаем, а наши лица — к реальному или потенциальному врагу. Эти блага считаются ценными потому, что мы готовы сражаться и даже в определенных ситуациях умереть за них; но их внутренняя ценность не утверждается и не рассматривается в юридическом судопроизводстве.
Приобретаемые таким образом ценности — не потребительные, но жертвенные ценности. Для множества людей их страна становится бесконечно дорогой, потому что они чувствуют себя готовыми сражаться и умереть за нее, когда пробуждается общий импульс нападения на общего врага, и все-таки в своей повседневной жизни они могут быть предателями тех социальных ценностей, ради защиты которых они кладут свои головы, потому что отсутствовала такая социальная ситуация, в которой эти ценности проникли бы в их сознание. Трудно соразмерить готовность человека обмануть свою страну в уплате законных налогов и его готовность сражаться и умереть за ту же самую страну. Эти реакции вытекают из различных наборов импульсов и приводят к оценкам, которые, как кажется, не имеют друг с другом ничего общего.
Тип оценки социальных благ, вырастающий из враждебной установки по отношению к преступнику, негативен, потому что он не представляет никакой позитивной социальной функции благ, которые защищает враждебная процедура. С точки зрения защиты любая вещь внутри стен равноценна любой другой, прикрытой тем же оплотом. Тогда оказывается, что уважение к закону как закону есть уважение к социальной организации защиты против врага группы и к правовой и юридической процедурам, направленным против преступника. Попытка использовать эти социальные установки и процедуры для устранения причин преступления, определения характера и тяжести наказания преступника в интересах общества или же для обращения преступника в законопослушного гражданина полностью провалилась. Ибо, хотя институты, внушающие нам уважение, являются конкретными институтами с определенной функцией, они ответственны за совершенно абстрактную и неадекватную оценку общества и его благ. Эти юридические и политические институты, организация которых определяется наличием врага или по крайней мере аутсайдера, дают такую формулировку социальных благ, которая основана на защите, а не на функции. Цель уголовного разбирательства состоит в том, чтобы определить, является ли обвиняемый невиновным, т.е. принадлежит ли он все еще к группе или же он виновен, т.е. находится вне закона, что влечет за собой уголовное наказание. Техническая формулировка состояния вне закона проявляется в утрате привилегий гражданина, в приговорах различной степени суровости, но гораздо серьезнее такая ответственность, которая проявляется в фиксированной установке враждебности со стороны общества по отношению к преступнику.
Одно из вытекающих отсюда следствий — определение благ и привилегий членов общества как чего-то такого, что принадлежит им в силу их законопослушания, а также их обязанностей как чего-то такого, что полностью исчерпывается сводами законов, определяющими природу преступного поведения. Это следствие обязано не только логическому стремлению утвердить одинаковое определение института собственности, отправляясь от поведения вора и поведения законопослушного гражданина Оно в гораздо большей степени обязано ощущению, что мы все вместе стоим на защите собственности. В позитивном определении собственности, т.е. в терминах социальной пользы и социальных функций, нам встречается широкий спектр разнообразных мнений, особенно там, где теоретически широкая свобода распоряжения частной собственностью, самоопределившейся и тем самым определявшей воровское поведение, ограничивается в интересах проблематичных общественных благ.
В этой установке по отношению к благам, защищаемым уголовным законом, и коренится та фундаментальная сложность социальной реформы, которая обязана не простому различию мнений и не сознательному эгоизму, но тому факту, что так называемые мнения являются глубинными социальными установками, которые, раз принятые, сливают воедино все конфликтующие тенденции, противопоставляя им врага народа. Уважение к закону в своем позитивном употреблении в защите социальных благ неожиданно оказывается уважением к концепциям этих благ, которые сформировала сама эта установка защиты. Собственность становится священной не из-за своей социальной пользы, а из-за того, что все общество объединяется на ее защите. Эта концепция собственности, включенная в социальную борьбу за то, чтобы заставить собственность выполнять свои функции в обществе, становится оплотом собственников.
Помимо собственности, возникли и другие институты со своими собственными правами: личность, семья, правительство. Где бы ни встречались права, посягательство на них может быть наказано, и определение этих институтов формулируется исходя из защиты права от правонарушения; определение здесь вновь является гласом общества как целого, провозглашающего и карающего того, кто своим представлением поставил себя вне закона. Здесь все то же неудачное стечение обстоятельств: высказывающийся против преступника закон суверенным авторитетом общества санкционирует негативное определение права. Оно определяется в терминах ожидаемого посягательства. Индивид, защищающий собственные права от правонарушителя, вынужден формулировать даже свои семейные, как и более общие социальные интересы, в абстрактных индивидуалистических терминах. Абстрактный индивидуализм и негативная концепция свободы как свободы от ограничений становятся в обществе рабочими идеями. Они все еще являются паролями для потомков тех, кто сбросил оковы политических и социальных ограничений в их защите и утверждении прав, завоеванных их предками. Где бы уголовное правосудие, это современное усовершенствование и развитие табу, практики объявления вне закона и всего с ними связанного в первобытном обществе, ни организовывало или формулировало общественное настроение исходя из защиты социальных благ и институтов от действительных или потенциальных врагов, там мы обнаруживаем, что определение врагов, другими словами, преступников, несет с собой и определение благ и институтов. Это месть преступника обществу, которое его сокрушает. Сосредоточение общественного настроения на преступнике, которое мобилизует институт правосудия, парализует попытку постичь наши общие блага с точки зрения их полезности. Величие закона есть величие меча, обнаженного против общего врага. Непредвзятость правосудия есть непредвзятость всеобщей повинности в войне против общего врага и непредвзятость абстрактного определения права, ставящего вне закона любого, кто выпадает из его жестких рамок.
Таким образом, мы видим, что общество почти беспомощно в железной хватке враждебной установки, которую оно приняло по отношению к тем, кто нарушает его законы или идет наперекор его институтам. Враждебность по отношению к нарушителю закона неизбежно предполагает установки на возмездие, подавление и исключение. Последние не обеспечивают нас никакими принципами для искоренения преступности, для возвращения нарушителя к нормальным социальным отношениям или для формулировки нарушенных прав и установлений с точки зрения их позитивных социальных функций.
В то же время необходимо учитывать и тот факт, что установка враждебности по отношению к нарушителю закона имеет уникальное преимущество объединения всех членов общества в эмоциональной сплоченности агрессии. В то время как наиболее замечательные гуманитарные усилия, несомненно, идут наперекор индивидуальным интересам очень многих членов общества или оказываются не в силах затронуть интерес и воображение множества и оставляют общество раздробленным или безразличным, вопль вора или убийцы звучит в унисон с глубинными комплексами, лежащими под поверхностью соперничающих индивидуальных усилий, и граждане, разделенные расходящимися интересами, все вместе поднимаются против общего врага. Кроме того, эта установка вскрывает общие, универсальные ценности, которые, подобно коренной породе, лежат в основе расходящихся структур индивидуальных устремлений, взаимно замкнутых и враждебных друг другу. Кажется, что без преступника внутренняя связность общества исчезнет и универсальные блага общества раздробятся на взаимно отталкивающиеся индивидуальные частицы. Преступник своими разрушительными действиями не угрожает структуре общества серьезно, и тем не менее благодаря ему возникает это чувство сплоченности, которое пробуждается в тех, кто в противном случае сосредоточил бы свое внимание на интересах, весьма отличающихся от интересов любого другого.
Таким образом, уголовное правосудие может оказаться существенным фактором сохранности общества, даже если учесть бессилие преступника против общества и неуклюжую беспомощность уголовного закона в сдерживании и пресечении преступлений. Я готов допустить, что эта формулировка несколько искажает действительность, но это касается не ее оценки действенности процедуры, направленной против преступника, а ее неспособности учесть растущее осознание людьми множества общих интересов, которое постепенно изменяет нашу институциональную концепцию общества, а также вытекающей из этой неспособности завышенной оценки значения преступника. Важно, чтобы мы поняли, каковы импликации установки враждебности в нашем обществе. Мы в первую очередь должны осознать неизбежные ограничения, которые несет с собой эта установка. Социальная организация, вырастающая из враждебности, одновременно выделяет некую черту, являющуюся основанием противопоставления, и стремится подавить все другие черты в членах группы. Крик «держи вора!» объединяет всех нас как владельцев собственности против грабителя. Как американцы, мы все встаем плечом к плечу против потенциального агрессора. И точно пропорционально нашей самоорганизации враждебностью мы подавляем индивидуальность.
В политической кампании, ведущейся между партиями, их члены подчиняются своей партии. Они становятся просто членами партии, чья сознательная цель заключается в разгроме соперничающей организации. Для достижения этой цели член партии становится республиканцем или демократом, и только. Партийный символ выражает все на свете. Там, где примитивная социальная агрессия или защита с целью уничтожения или изоляции врага является целью общества, организация общей установкой враждебности нормальна и действенна. Но до тех пор, пока социальная организация управляется установкой враждебности, индивиды или группы, являющиеся объектами атаки со стороны организации, будут оставаться врагами. Психологически совершенно невозможно ненавидеть грех и любить грешника. Мы весьма склонны обманываться в этом отношении. Мы предполагаем, что можем обнаруживать, настигать, обвинять, преследовать и наказывать преступника и при этом сохранять по отношению к нему установку, имеющую в виду его возвращение в общество, как только он сам выкажет перемену в своей социальной установке, что мы можем в одно и то же время подстерегать очевидное нарушение законодательства с целью поймать и одолеть нарушителя и постигать ситуацию, из которой преступление вырастает. Но эти две установки — установка контроля за преступлением посредством враждебной процедуры закона и установка контроля посредством постижения социальных и психологических условий — сочетать невозможно. Понять — значит простить, а социальная процедура, как кажется, отрицает саму ответственность, которую утверждает закон, и, с другой стороны, преследование уголовным правосудием неизбежно пробуждает враждебную установку в правонарушителе и делает установку взаимного понимания практически невозможной. Социальный служащий в зале суда — сентименталист, а законник в социальном учреждении, несмотря на всю свою ученость,— невежда.
Далее, хотя установка враждебности против нарушителя закона или внешнего врага и дает группе чувство сплоченности, без труда вспыхивающее, словно пламя, и поглощающее различия индивидуальных интересов, цена, которая платится за это сплочение чувства, велика и порой губительна. Хотя человеческие установки значительно древнее любого из человеческих институтов и как будто проносят через века тождество структуры, которое позволяет нам быть как дома в сердце любого человека, чья история дошла до нас из прошлого независимо от того, остались об этом прошлом письменные свидетельства или нет, эти установки все же принимают какие-то новые формы по мере того как вбирают в себя новое социальное содержание.
Враждебность, пылавшая между человеком и человеком, между семьей и семьей и закреплявшая формы старых обществ, изменилась, когда люди пришли к осознанию данного общего целого, внутри которого разыгрывались эти смертельные схватки. Через соперничество, конкуренцию и кооперацию люди пришли к концепции социального государства, в котором они самоутверждались, утверждая одновременно статус других, на основе не только общих прав и привилегий, но также и различий интересов и функций в рамках организации индивидов, более отличающихся друг от друга, чем прежде. В современном экономическом мире человек в состоянии самоутверждаться в противопоставлении себя другим гораздо более эффективно, исходя из признания общих прав на собственность, лежащих в основе всей экономической деятельности; сочетая требование признания собственного индивидуального конкурентного усилия с одобрением и использованием разнообразных деятельностей и экономических функций других в рамках делового комплекса в целом.
Эта эволюция выходит на еще более содержательный уровень тогда, когда самоутверждение начинает зависеть от сознания индивидом своего социального вклада, которым он завоевывает уважение со стороны других, деятельности которых он дополняет и делает возможными. В мире научных изысканий соперничество не препятствует проявлению горячей признательности за ту службу, которую работа одного ученого может сослужить для всего ученого мира в целом. Очевидно, что подобной социальной организации невозможно достичь произвольно, здесь недостаточно одного желания, она зависит от медленного роста очень разнообразных и сложных социальных механизмов. И если невозможно представить никакого четко определяемого набора условий, ответственных за этот рост, можно допустить, я думаю, что крайне необходимым условием, возможно, самым значительным, является преодоление временной и пространственной разобщенности людей, чтобы они могли вступить в более тесные взаимоотношения друг с другом. Средства коммуникации стали величайшими цивилизующими факторами. Множественная социальная стимуляция бесчисленного количества разнообразных контактов огромного числа индивидов друг с другом — плодородная почва, на которой взрастают социальные организации, ибо они расширяют диапазон социальной жизни, в которой теперь может раствориться враждебность различных групп. Когда это условие обеспечивается, внутренне присущей социальным группам тенденцией представляется движение от враждебных установок индивидов и групп по отношению друг к другу — через соперничество, конкуренцию и кооперацию — к некоему функциональному самоутверждению, признающему и использующему другие самости и группы самостей в таких деятельностях, в которых выражает себя человеческая социальная природа. И все же установка враждебности общества к тем, кто преступил его законы или обычаи, т.е. к своим преступникам, а также к внешним врагам осталась величайшей сплачивающей силой. Пылкая приверженность нашим религиозным, политическим, собственническим и семейным институтам созрела в сражении с теми, кто нападал или покушался на них индивидуально или коллективно, а враждебность по отношению к реальным или гипотетическим врагам нашей страны оказалась неиссякающим источником патриотизма.
Если мы попытаемся теперь рассмотреть причины преступления фундаментальным образом и столь же беспристрастно, как мы рассматриваем причины болезни, и если мы желаем заменить войну переговорами и международным арбитражем в деле улаживания конфликтов между народами, определенную важность представляет собой поиск такой эмоциональной сплоченности, которую мы можем обеспечить взамен той, что создавалась традиционными процедурами.
Мы встречаемся с попыткой докопаться до причин социального и индивидуального проступка и понять их, исправить, если возможно, ущербную ситуацию и реабилитировать оступившегося индивида в суде по делам несовершеннолетних. Здесь нет никакого ослабления чувства поставленных на карту ценностей, но значительная часть атрибутики враждебной процедуры отсутствует. Судья заседает вместе с ребенком, доставленным в зал суда, с членами семьи, поручителями и другими, которые могут помочь понять ситуацию, и указывает, какие шаги следует предпринять для того, чтобы привести дела в нормальное состояние. Мы встречаемся с начатками научной техники в этом расследовании в лице присутствующих психолога и медицинского эксперта, которые могут дать заключение о духовном и физическом состоянии ребенка, а также социальных служащих, которые могут сообщить о ситуации в семье и по месту проживания ребенка. Далее, помимо тюрем имеются и другие учреждения, куда ребенок может быть направлен для продолжения наблюдения над ним и смены обстановки. Благодаря сосредоточению интереса на реабилитации чувство дальновидной моральной ответственности не только не ослабляется, но даже усиливается, ибо суд пытается определить, что должен ребенок делать и чем он должен быть для того, чтобы вновь вернуться к нормальным социальным отношениям. Там, где ответственность лежит на других, это может быть осуществлено с гораздо большим тщанием и большим эффектом, поскольку она не определяется в абстрактных категориях законодательства и цель при определении ответственности — не установление наказания, а получение результатов в будущем. Налицо поэтому гораздо более полное изложение фактов, существенных для разбора данного случая, чем это в принципе может случиться в ходе разбирательства в уголовном суде, процедура которого нацелена попросту на установление ответственности за некое юридически определенное правонарушение, чтобы в итоге наложить определенное наказание. Гораздо большим значением обладает выход на первый план ценностей семейных отношений, школы, разного рода обучения, возможности трудиться и всех иных факторов, составляющих все то, что имеет смысл в жизни ребенка или взрослого. Перед судом по делам несовершеннолетних можно представить все эти факторы, и все они могут быть учтены в решении суда. Все это вещи, которые имеют смысл. Они — цели, которые должны определять поведение. Их реальное значение невозможно обнаружить, если не поставить их всех во взаимосвязь друг с другом.
Невозможно разобраться в вопросе о том, какими должны быть установка и поведение общества по отношению к индивиду, нарушившему его законы, или как выразить его ответственность в терминах предстоящего процесса, если все факты и все ценности, в соответствии с которыми должны интерпретироваться факты, не будут собраны воедино для беспристрастного рассмотрения, точно так же как невозможно научно разобраться в каком-либо вопросе без учета всех фактов и ценностей, имеющих к нему отношение. Установка враждебности, ставящая преступника вне закона и, таким образом, исключающая его из общества, предписывающая враждебную процедуру, включающую арест, разбирательство и наказание, может учитывать лишь те черты его поведения, которые составляют непосредственное нарушение закона, и может формулировать отношение между преступником и обществом лишь в терминах разбирательства с целью установления вины и наказания. Все остальное не имеет значения. Взрослый уголовный суд пытается не отладить разладившуюся социальную ситуацию, но определить, применяя установленные правила, является ли еще человек членом общества с добропорядочной репутацией или же он изгой. В согласии с этими установленными правилами то, что не подпадает под юридическое определение, не только вполне естественным образом не появляется в деле, но и вообще отметается. Таким образом, существует некая область фактов, имеющих отношение к социальным проблемам, с которыми сталкиваются наши суды и правительственные административные учреждения,— фактов, которые не могут быть непосредственно использованы в решении этих проблем. Именно с этим материалом работают социолог и добровольный социальный служащий и его организации. В суде по делам несовершеннолетних мы встречаем поразительную ситуацию, когда этот материал пробивает себе путь в институт самого суда и принуждает его к таким изменениям своих методов, что этот материал становится возможным использовать на деле. Недавние изменения установки по отношению к семье позволяют усчитывать факты, имеющие отношение к заботе о детях, которые прежде лежали вне поля зрения суда.
Можно привести и другие иллюстрации этого изменения структуры и функции институтов, вызванного давлением данных, которые более ранняя форма института исключала из своего рассмотрения. Можно привести пример старой теории благотворительности, согласно которой она полагалась на добродетель людей, находившихся в благоприятных обстоятельствах, выказываемую по отношению к бедным, которые всегда имеются среди нас. Эта теория контрастирует с концепцией организованной благотворительности, цель которой — не проявление индивидуальной добродетели, но такая перемена в условиях жизни как индивидов, так и всего общества, внутри которого индивиды действуют, чтобы бедность, требующая благотворительности, совсем исчезла. Автор одного средневекового трактата о благотворительности, рассматривая прокаженных как некий полигон для совершения благих деяний и размышляя о возможности их исчезновения, восклицал: «Чего да не допустит Господь!»
Суд по делам несовершеннолетних есть лишь один из примеров института, в котором рассмотрение фактов, полагавшихся прежде иррелевантными или исключительными, принесло с собой радикальное изменение этого института. Но он представляет собой особый интерес потому, что суд есть объективная форма установки враждебности со стороны общества по отношению к тому, кто преступает его законы и обычаи. Он имеет и дополнительный интерес, поскольку явственно очерчивает два типа эмоциональных установок, которые соответствуют двум типам социальной организации.
Наряду с эмоциональной сплоченностью группы, противостоящей врагу, возникают интересы, группирующиеся вокруг попытки встретиться лицом к лицу с какой-нибудь социальной проблемой и разрешить ее. Первоначально эти интересы противостоят друг другу. Интересу к индивидуальному нарушителю противостоит интерес к собственности и зависящему от нее социальному порядку. Интерес к изменению условий, которые воспитывают нарушителя, противопоставлен интересу, отождествленному с нашим положением в обществе, как оно устроено в данный момент, и сожалению по поводу дополнительных обязанностей, которые прежде не признавались или не принимались.
Но подлинная попытка разобраться в реальной проблеме приносит некие пробные реконструкции, которые пробуждают новые интересы и эмоциональные ценности. Таковыми являются интересы к лучшим жилищным условиям, к более адекватному школьному обучению, к устройству игровых площадок и небольших парков, к контролю за детским трудом и к профессиональному обучению, к улучшению санитарии и гигиены, а также к устройству общественных и социальных центров. Вместо эмоциональной сплоченности, объединяющей нас всех против преступника, появляется скопление разнообразных интересов, не связанных между собой в прошлом, которое не только придает нарушителю новое значение, но и приносит чувство развития и достижения. Эта реконструктивная установка предлагает совокупный интерес, приходящий вместе с переплетающимися разносторонними ценностями. Открытие, что туберкулез, алкоголизм, безработица, школьное отставание, подростковая преступность среди других социальных зол достигают своего наивысшего уровня в одних и тех же зонах, не только пробуждает присущий нам интерес к одолению каждого из этих зол в отдельности, но и конституирует какой-то определенный объект, объект человеческого несчастья, фокусирующий наши усилия, а также выстраивает какой-то конкретный объект человеческого благополучия, которое есть некий комплекс ценностей. Такая организация усилий взращивает индивида или самость с новым содержанием характера,— самость, которая действенна постольку, поскольку импульсы, побуждающие к поведению, организованы вокруг некоторого четко определенного объекта.
Интересно сравнить эту самость с той, которая откликается на призыв общества к защите его и его институтов. Господствующая эмоциональная окраска последней проявляется в общегрупповом противостоянии общему врагу. Осознание других в этом случае лишено тех инстинктивных противопоставлений, которые — в самых разнообразных формах — пробуждает в нас уже одно только присутствие других. Это могут быть лишь легкое соперничество и различия во мнениях, в социальной установке и в положении или просто осторожность, которую все мы сохраняем в отношении тех, кто нас окружает. В общем процессе они могут исчезнуть. Их исчезновение означает устранение сопротивления и трений и добавляет выражению одного из наиболее мощных человеческих импульсов радостное возбуждение и энтузиазм. Результатом является определенное возрастание самости, в ходе которого человек чувствует свое единение с любым другим членом группы. Это не самосознание, которое исходит из противопоставления одной самости другим. В некотором смысле человек теряет себя в недрах группы и может получить такую установку, с которой он претерпит страдание и смерть за общее дело. Действительно, война устраняет из установки враждебности сдерживающие тенденции, но одновременно оживляет и мобилизует установку самоутверждения самости, которая слита со всеми другими самостями в обществе. Запрет на самоутверждение, несущий с собой осознание [интересов] других индивидов группы, к которой человек принадлежит, исчезает, когда это утверждение направляется против какого-то объекта общей враждебности или неприязни. Даже в мирное время мы ощущаем в себе, как правило, совсем слабое, если вообще хоть какое-нибудь, неодобрение надменности по отношению к людям другой национальности, и национальный самообман и принижение достижений других народов могут оказаться прямо-таки добродетелями.
Та же тенденция в разной степени проявляется и среди тех, кто объединяется против преступника или против партийного врага. Установки различия и противостояния между членами общества или группы временно отменяются или предоставляется большая свобода для самоутверждения, направленного против врага. Эти переживания пронизывают мощные эмоции, которые могут послужить для временной оценки того, что стоит за обществом в целом, по сравнению с интересами индивида, который ему противопоставлен. Эти переживания, однако, служат лишь тому, чтобы именно противопоставить значительность того, что стоит за группой, и жалкое первородство индивида, который отсекает себя от нее.
То, за что мы сражаемся что мы все защищаем, что мы все утверждаем против клеветника, «в определенной мере присуждает каждому наследие всех, тогда как находиться вне общества — значит быть обездоленным Исавом, вызывающим всеобщую ненависть. Самоутверждение, направленное против общего врага, подавляя противостояния индивидов внутри группы и, таким образом, отождествляя их всех в некоем общем усилии, есть в конечном счете самоутверждение сражения, в котором каждая из противостоящих самостей стремится к уничтожению другой и, поступая подобным образом, ставит своей целью собственное выживание и уничтожение других. Я знаю, что целями войн часто были какие-то идеалы, по крайней мере в сознании множества их участников; что сражения поэтому велись ради уничтожения не столько сражающихся, сколько Какого-либо вредного института, например рабства; что многие вели кровавые войны за свободу и волю.
Однако все поборники вещей такого рода никогда не отождествляли собственные интересы с декларируемыми идеалами. Сражение необходимо для выживания правой партии и погибели неправой. Перед лицом врага мы достигаем конечной формы самоутверждения, будь то патриотическая национальная самость, партийная или схизматическая самость, институциональная самость или просто самость рукопашной схватки. Это такая самость, существование которой призывает к поражению, покорению и уничтожению врага. Это самость, которая находит свое выражение в живой сосредоточенной деятельности, протекающей в соответствующих условиях самого насильственного характер?. Инстинкт враждебности, обеспечивающий эту самость структурой, когда он полностью пробуждается и вступает в соперничество с другими мощными человеческими комплексами поведения, связанными с инстинктами пола, голода, родительства и обладания, оказывается сильнее всех. Он также приносит с собой стимул к более легкой и — до поры до времени — более полной социализации, чем это в силах осуществить любая другая инстинктивная организация. Никакой иной мотив не объединяет людей с такой же легкостью, как наличие общего врага, в то время как общая цель инстинктов пола, обладания или голода приводит к мгновенному противостоянию; и даже общая цель родительского инстинкта может быть источником ревности.
Социализирующий механизм общей враждебности отмечен, как я указал выше, определенными изъянами. Поскольку он является господствующим инстинктом, он не организует другие инстинкты вокруг своей цели. Он подавляет их или временно приостанавливает их действие. Если сама враждебность может быть составляющей любого инстинкта, поскольку все они предполагают противостояния, нет никакого другого инстинктивного действия человеческой самости, которое являлось бы составляющей непосредственно инстинктивного процесса сражения, в то время как борьба с каким-либо противником играет важную роль в осуществлении любой другой инстинктивной деятельности. В результате те, кто вместе сражается против общих врагов, инстинктивно склонны игнорировать другие социальные деятельности, в рамках которых естественно возникают противостояния между вовлеченными в них индивидами.
Именно это временное освобождение от социальных трений, которые присущи всем другим кооперативным деятельностям, и ответственно в значительной мере за эмоциональные всплески патриотизма, плебейского сознания и крайности партийной борьбы, так же как и за удовольствие от злобного раздувания сплетен и скандалов. Кроме того, в осуществлении этого инстинкта успех предполагает торжество самости над врагом. Высшая точка процесса — поражение определенных лиц и победа других. Цель принимает форму этого чувства возрастания самости и уверенности, которое приходит с сознанием этой самостью своего превосходства над другими. Внимание направляется на положение, которое эта самость занимает относительно других.
Затронутые здесь ценности — это ценности, которые могут быть выражены только в терминах интересов и отношений самости в ее отличии от других. С точки зрения одной группы антагонистов их победа есть победа эффективной цивилизации, в то время как другая рассматривает свою победу как победу либеральных идей. От тамерланов, которые оставляют после себя пустыню и называют ее миром, до воителей-идеалистов, сражающихся и умирающих за идеи, победа означает выживание одной группы лиц и уничтожение других, а идеи и идеалы, за которые идет спор, неизбежно должны олицетворяться, чтобы появиться на полях сражений, возникающих из враждебного инстинкта. Война, какой бы она ни была — физической, экономической или политической,— предполагает уничтожение физического, экономического или политического противника. Можно ограничить действие этого инстинкта определенными пределами и областями. В боксерских поединках, как и в старинных турнирах, уничтожение врага церемониально приостанавливается на определенной стадии боя. В футбольной встрече потерпевшая поражение команда оставляет поле победителю. Успешная конкуренция в наиболее острой своей форме устраняет конкурента. Победитель по результатам голосования вытесняет противника из сферы политического управления. Если борьба может быть внутри любой сферы и предполагает устранение врага из этой сферы, инстинкт враждебности имеет эту силу объединения и слияния соперничающих групп, но так как победа есть цель сражения и это победа одной партии над другой, предметы спора должны постигаться в терминах победителя и побежденного.
Другие типы социальной организации, вырастающие из других инстинктов — обладания, голода или родительства,— предполагают цели, которые не отождествляются как таковые с самостями, противостоящими другим самостям, хотя объекты, на которые направлены эти инстинктивные деятельности, могут быть поводом для проявления враждебного инстинкта. Социальные организации, которые вырастают вокруг этих объектов, в значительной степени обязаны своим существованием механизмам сдерживания враждебного импульса, приводимым в действие другими группами импульсов, которые пробуждаются в тех же ситуациях. Обладание каким-то желанным объектом одним индивидом в семье или родовой группе есть повод для других членов группы напасть на него, но то, что он является членом группы, есть стимул для таких семейных и родовых откликов, которые препятствуют нападению. Это может быть подавление, которое просто приглушает продолжающие тлеть антагонизмы, но можно встретить и такую социальную реорганизацию, при которой враждебности предоставляется некая функция, находящаяся под социальным контролем, как это имеет место в партийных, политических и экономических спорах, в которых определенные — партийная политическая и экономическая — самости вытесняются из данной области, оставляя ее другим, которые и осуществляют социальную деятельность. Здесь соперничество ограничивается, и в результате наиболее серьезное из зол — войны — предотвращается, тогда как соперничество сохраняет значение по крайней мере фактора приблизительного отбора. Соперничество рассматривается в некоторой степени с точки зрения его социальной функции, а не просто как средство устранения врага.
По мере того как сфера конструктивной социальной деятельности расширяется, сфера действия враждебного импульса в его инстинктивной форме сужается. Но это не означает, что реакции образующие этот импульс, или инстинкт, прекратили функционировать. Это означает, что импульс прекращает быть попыткой избавиться от раздражающего объекта, нанося ему ущерб или разрушая его, т. е. попыткой, направленной против другого социального существа, способного страдать и умереть — физически, экономически или политически,— подобного ему самому. Он становится попыткой справиться в сотрудничестве с другими импульсами с конкретной ситуацией путем устранения существующих препятствий. Можно сказать, что он сражается против своих трудностей. Сила изначального импульса не утрачена, но его целью теперь является не уничтожение какого-то лица, а такая социальная реконструкция, при которой могут найти свое полное и ничем не нарушаемое выражение более глубокие виды социальной деятельности. Энергия, выражавшаяся прежде всожжении ведьм, которых считали причиной чумы и напастей, расходуется теперь на медицинские исследования и совершенствование санитарии, и ее все еще можно назвать борьбой с болезнью.
Во всех этих переменах наблюдается смещение интереса с врага на реконструкцию социальных условий. Самоутверждение солдата и завоевателя становится самоутверждением конкурента в промышленной, деловой или политической сферах, самоутверждением реформатора, администратора, врача или другого социального функционера. Показатель успеха подобной самости зависит от изменения и построения социальных условий, которые и делают эту самость возможной, а не от завоевания и уничтожения других самостей. Ее эмоции — это не эмоции массового сознания, основанного на подавлении индивидуальностей; они вырастают из совокупного интереса самых разнообразных предприятий, нацеленных на общую задачу социальной реконструкции. Реализовать подобного индивида и его социальную организацию сложнее; они подвержены значительно большим трениям, чем те, что вырастают из войн. Их эмоциональное содержание может и не быть столь же живым, но они являются единственным лекарством от войн и принимают тот вызов, который продолжающееся существование войн в человеческом обществе бросило человеческому разуму.
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел философия
|
|