Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Андерсон Б. Воображаемые сообщества
6. ОФИЦИАЛЬНЫЙ НАЦИОНАЛИЗМ И ИМПЕРИАЛИЗМ
На протяжении XIX столетия, и особенно во второй его половине, филолого-лексикографическая революция и подъем националистических движений внутри Европы, которые сами по себе были продуктами не только капитализма, но и «слоновая болезнь» династических государств, создавали для династических монархов все больше культурных, а, следовательно, и политических затруднений. Ибо, как мы уже увидели, фундаментальная легитимность большинства этих династий была совершенно не связана с национальностью. Романовы правили татарами и латышами, немцами и армянами, русскими и финнами. Габсбурги возвышались над мадьярами и хорватами, словаками и итальянцами, украинцами и южными немцами. Ганноверы управляли бенгальцами и квебекцами, а также шотландцами и ирландцами, англичанами и валлийцами1. Вдобавок к тому, на континенте члены одних и тех же династических семей часто правили в разных, подчас даже враждующих, государствах. Какую национальность приписать Бурбонам, правившим во Франции и Испании, Гогенцоллернам, правившим в Пруссии и Румынии, Виттельсбахам, правившим в Баварии и Греции?
Также мы увидели, что для решения собственно административных задач эти династии с разной скоростью закрепляли за некоторыми печатными языками статус государственных: «выбор» языка в основном определялся неосознаваемым наследованием или соображениями удобства.
Между тем, лексикографическая революция в Европе создавала и постепенно распространяла убеждение в том, что языки (по крайней мере, в Европе) являются, так ска-
зать, личной собственностью вполне конкретных групп — а именно, говорящих и читающих на них в обыденной жизни, — и, более того, что эти группы, представляемые в воображении как сообщества, уполномочены занимать свое автономное место в братстве равных. Таким образом, филологические подстрекатели поставили династических монархов перед неприятной дилеммой, которая со временем только обострилась. Нигде эта дилемма не проявляется так явно, как в случае Австро-Венгрии. Когда в начале 80-х годов XVIII в. просвещенный абсолютист Иосиф II принял решение поменять государственный язык с латинского на немецкий, «он не боролся, например, с мадьярским языком, он боролся с латынью... Он считал, что на основе средневекового латиноязычного дворянского управления невозможно осуществить никаких эффективных действий в интересах масс. Потребность в объединяющем языке, который связал бы воедино все части его империи, казалась ему не терпящей никаких отлагательств. Учитывая такую потребность, он не мог выбрать никакой другой язык, кроме немецкого — единственного языка, в распоряжении которого была обширная культура и литература и значительное меньшинство во всех провинциях его империи»2. В действительности, «Габсбурги не проводили сознательной и последовательной германизации... Некоторые из Габсбургов даже не говорили по-немецки. Даже те из императоров Габсбургской династии, которые иногда поощряли политику германизации, вовсе не руководствовались в своих устремлениях националистической точкой зрения; их меры диктовались намерением достичь единства и универсальности их империи»3. Их основной целью было Hausmacht. Однако после середины XIX в. немецкий язык стал все отчетливее приобретать двойственный статус: «универсально-имперский» и «партикулярно-национальный». Чем больше династия насаждала немецкий язык в качестве первого по важности, тем более он виделся соединенным с ее подданными, говорящими на немецком языке, и тем более вызывал антипатию среди остальных. Между тем, если бы она не оказывала такого давления, т. е. фактически пошла бы на уступки другим языкам,
прежде всего венгерскому, то это не только задержало бы унификацию империи, но, кроме того, дало бы повод немецкоязычным подданным почувствовать себя оскорбленными. Таким образом, над династией одновременно висела угроза ненависти и за то, что она защищает немцев, и за то, что она их предает. (Так же во многом говорящие по-турецки возненавидели Оттоманов как отступников, а не говорящие по-турецки — как тюркизаторов.) Поскольку к середине века все династические монархи использовали какой-нибудь бытующий на их территории язык как государственный4, а также в силу быстро растущего по всей Европе престижа национальной идеи, в евро-средиземноморских монархиях наметилась отчетливая тенденция постепенно склоняться к манящей национальной идентификации. Романовы открыли, что они великороссы, Ганноверы — что они англичане, Гогенцоллерны — что они немцы, а их кузены с несколько большими затруднениями превращались в румын, греков и т. д. С одной стороны, эти новые идентификации укрепляли легитимности, которые в эпоху капитализма, скептицизма и науки все менее и менее могли опираться на мнимую священность и одну только древность. С другой стороны, они создавали новые опасности. Когда кайзер Вильгельм II назвал себя «немцем номер один», он неявно признал тем самым, что является одним из многих ему подобных, выполняет представительскую функцию, а, следовательно, может быть в принципе изменником своих собратьев-немцев (в пору расцвета династии это было нечто немыслимое: кому и чему он мог тогда изменить?). После катастрофы, постигшей Германию в 1918 г., его поймали на этом предполагаемом слове. Действуя от имени немецкой нации, гражданские политики (публично) и Генеральный штаб (с обычной для него смелостью, тайно) выслали ему из Отечества в малоизвестный голландский пригород перевязочный материал. Так и Мохаммед Реза Пехлеви, назвав себя не просто шахом, а шахом Ирана, в конце концов был заклеймен как предатель. То, что он и сам принял пусть даже не вердикт, а, так сказать, правомочность национального суда, видно из небольшой комедии, разыгравшейся в момент его от-
правления в изгнание. Прежде чем взобраться на трап самолета, он поцеловал землю перед фотообъективами и объявил, что забирает небольшую горсть священной иранской земли с собой. Этот эпизод украден из фильма о Гарибальди, а не о Короле-Солнце5.
«Натурализация» династий Европы — маневры, не обошедшиеся во многих случаях без отвлекающих акробатических трюков, — постепенно привели к возникновению того, что Сетон-Уотсон язвительно называет «официальными национализмами»6, в числе которых царистская русификация является лишь самым известным примером. Эти «официальные национализмы» лучше всего понятны как средство совмещения натурализации с удержанием династической власти — в частности, над огромными многоязычными владениями, накопившимися со времен Средневековья, — или, иначе говоря, как средство натягивания маленькой, тесной кожи нации на гигантское тело империи. «Русификация» разнородного населения царских владений представляла собой, таким образом, насильственное, сознательное сваривание двух противоположных политических порядков, один из которых был древним, а другой — совершенно новым. (Хотя здесь и просматривается определенная аналогия, скажем, с испанизацией Америк и Филиппин, остается одно основное отличие. Если культурные конкистадоры Российского Царства конца XIX в. руководствовались сознательным макиавеллианским расчетом, то их испанские предшественники из XVI в. действовали исходя из неосознанного повседневного прагматизма. К тому же, для них это была, на самом-то деле, никакая не «испанизация»; скорее, это было просто обращение язычников и дикарей в христианство.)
Ключом к определению места «официального национализма» — волевого соединения нации с династической империей — будет напоминание о том, что он появился после массовых национальных движений, которые с 20-х годов XIX в. множились в Европе, и в ответ на них. Если эти национализмы были смоделированы по образцам, взятым из американской и французской истории, то теперь они, в свою очередь, сами стали образцами7. Тре-
бовалась лишь изобретательная ловкость рук, чтобы дать империи возможность явить свою привлекательность в национальном наряде.
Чтобы окинуть взглядом весь этот процесс реакционного вторичного моделирования, полезно рассмотреть несколько параллельных случаев, дающих поучительные контрасты.
Насколько неловко чувствовало себя поначалу, «выходя на улицы», романовское самодержавие, отлично показал Сетон-Уотсон8. Как ранее уже говорилось, придворным языком Санкт-Петербурга в XVIII в. был французский, а языком значительной части провинциального дворянства — немецкий. После нашествия Наполеона граф Сергей Уваров в докладной записке 1832 г. предложил, чтобы государство держалось на трех основных принципах: Самодержавии, Православии и Народности (национальности)9. Если первые два принципа были старые, то третий был совершенно новым — и несколько преждевременным для эпохи, когда половину «нации» все еще составляли крепостные, а более половины говорили на родном языке, который не был русским. Доклад принес Уварову пост министра просвещения, но и больше почти ничего. Еще полвека царизм сопротивлялся уваровским искушениям. Лишь в годы правления Александра III (1881—1894) русификация стала официальной политикой династии: гораздо позже, чем в империи появились украинский, финский, латышский и иные национализмы. Есть доля иронии в том, что первые меры по русификации были предприняты именно в отношении тех «национальностей», которые были наиболее Keisertreu*, вчастности, прибалтийских немцев. В 1887 г. в прибалтийских провинциях русский язык был сделан обязательным языком преподавания во всех государственных школах, кроме начальных; позднее эта мера была распространена и на частные школы. В 1893 г. Дерптский университет, одно из самых передовых учебных заведений на территории империи, был закрыт из-за того, что в лекционных аудиториях продолжал применяться немецкий
* Здесь: преданы императору (нем.). (Прим. пер.).
язык. (Напомним, что немецкий язык был к тому времени провинциальным государственным языком, а не голосом массового националистического движения.) И так далее. Сетон-Уотсон идет еще дальше и высказывает рискованное предположение, что революция 1905 г. была «в такой же степени революцией нерусских против русификации, в какой и революцией рабочих, крестьян и радикальной интеллигенции против самодержавия. Эти два восстания были, разумеется, связаны: наиболее ожесточенно социальная революция протекала именно в нерусских регионах, и главными действующими лицами в ней были польские рабочие, латышские крестьяне и грузинские крестьяне»10.
В то же время было бы большой ошибкой предполагать, будто русификация, будучи династической политикой, не достигла одной из главных своих целей: закрепления за троном лидерства в растущем «великорусском» национализме. И дело тут не просто в пристрастиях. В конце концов, перед русскими функционерами и предпринимателями открылись широчайшие возможности в огромной бюрократии и разрастающемся рынке, которые им предоставила империя.
Не менее интересна, чем царь Александр III, русификатор всей Руси, его современница Виктория Саксен-Кобург-Готская, королева Англии ив поздние годы жизни императрица Индии. На самом деле, ее титул даже интереснее, чем ее персона, ибо символически представляет утолщение слоя металлической сварки между нацией и империей11. Ее правление также знаменует рождение «официального национализма» в лондонском стиле, сильно смахивающего на проводимую Санкт-Петербургом политику русификации. Чтобы по достоинству оценить это сходство, хорошо подошло бы лонгитюдное сравнение.
В «Распаде Британии" Том Нейрн поднимает вопрос о том, почему в конце XVIII в. не возникло шотландского националистического движения, несмотря на наличие набиравшей силу шотландской буржуазии и выдающейся шотландской интеллигенции12. Хобсбаум решительно отверг проницательные размышления Нейрна, заметив: «Было бы чистым анахронизмом ожидать, чтобы [шотланд-
цы] потребовали в это время независимого государства»13. Впрочем, если вспомнить, что Бенджамин Франклин, один из подписантов американской Декларации независимости, родился на пять лет раньше Давида Юма, то, возможно, мы склонимся к тому мнению, что суждение самого Хобсбаума несколько анахронично14. Мне кажется, что проблемы и их решение следует искать в другом месте. С другой стороны, нельзя не заметить у Нейрна старую добрую националистическую готовность трактовать свою «Шотландию» как непроблематичную, изначальную данность. Блок напоминает о разношерстных предках этой «сданности», отмечая, что опустошительные набеги датчан и Вильгельма Завоевателя навсегда опрокинули культурную гегемонию северной, англосаксонской Нортумбрии, символизируемой такими светилами, как Алкуин и Беда Достопочтенный:
«Часть севера была навеки отделена от собственно Англии. Отрезанные от других населений с англосаксонской речью поселением викингов в Йоркшире низменности, окружавшие нортумбрийскую цитадель в Эдинбурге, оказались под властью кельтских вождей с возвышенностей. Таким образом, двуязычное королевство Шотландия стало, благодаря своеобразному удару с тыла, творением скандинавских вторжений»15.
Сетон-Уотсон, со своей стороны, пишет, что шотландский язык
«...развился из слияния саксонского и французского, хотя доля последнего в нем была меньше, а доля кельтских и скандинавских источников гораздо больше, чем на юге. На этом языке говорили не только на востоке Шотландии, но и в Северной Англии. На шотландском, или «североанглийском», языке говорили при шотландском дворе; им пользовались как элита общества (которая иногда могла также говорить по-гэльски), так и население Низменностей в целом. Это был язык поэтов Роберта Генрисона и Уильяма Данбара. Он мог бы развиться как отдельный литературный язык и дожить до настоящего времени, если бы заключенный в 1603 г. союз корон не принес главенство южно-английского языка, распространив его на королевский двор, администрацию и высший класс Шотландии»18.
Главное тут вот что: уже в начале XVII в. значительные части того, что должно было быть в один прекрасный день воображено как Шотландия, были англоязычными и, учитывая наличие минимальной степени грамотности, имели непосредственный доступ к печатному английскому языку. Позднее, в начале XVIII в., англоязычные Низменности в сотрудничестве с Лондоном почти окончательно искоренили Gaeltacht. В обоих «бросках на север» не было никакой сознательной политики англиизации: в обоих случаях англиизация была, по существу, побочным продуктом. Однако, скомбинировавшись, они еще «до» наступления эпохи национализма эффективно устранили саму возможность опирающегося на особый родной язык националистического движения в европейском стиле. Но почему бы тогда не в американском стиле? Частично на этот вопрос по ходу дела отвечает Нейрн, говоря о «массовой интеллектуальной миграции» на юг, происходившей начиная с середины XVIII в.17 Однако интеллектуальной миграцией дело не ограничивалось. Шотландские политики переезжали на юг заниматься законотворчеством, а шотландские бизнесмены открывали доступы к лондонским рынкам. В итоге, в полном отличии от тринадцати колоний (и в меньшей степени от Ирландии), на пути всех этих пилигримов к центру не были нагромождены баррикады. (Сравните с широкой дорогой в Вену, открывшейся в XVIII в. перед венграми, умевшими читать на латыни и на немецком.) Английскому языку еще только предстояло стать «английским».
К тому же можно подойти и иначе, рассмотрев вопрос под другим углом зрения. В XVII в. Лондон фактически возобновил присвоение заморских территорий, приостановленное после катастрофического окончания столетней войны. Однако «дух» этих завоеваний все еще оставался в своей основе духом донациональнои эпохи. И ничто так поразительно это не подтверждает, как то, что «Индия» стала «Британской» лишь через двадцать лет после восшествия на престол королевы Виктории. Иначе говоря, до подавления восстания сипаев в 1857 г. «Индией» управляло коммерческое предприятие — не государство, и уж совершенно точно не национальное государство.
Однако изменение уже близилось. Когда в 1813 г. была представлена на возобновление в парламент хартия Ост-Индской компании, он обязал ее направлять по 100 000 рупий в год на поддержку туземного образования: как «восточного», так и «западного». В 1823 г. была учреждена Комиссия по общественному образованию в Бенгалии; а в 1834 г. президентом этой комиссии стал Томас Бэбингтон Маколей. Заявив, что «одна полка добротной европейской библиотеки стоит всей туземной литературы Индии и Аравии»18, он написал в следующем году свою знаменитую «Записку об образовании». В отличие от уваровских, его рекомендации достигли большего успеха и нашли немедленное практическое применение. Должна была быть введена специфически английская система образования, призванная, по неподражаемым словам самого Маколея, создать «особый класс людей — индийцев по крови и цвету, но англичан по вкусу, мнению, морали и интеллекту»19. В 1836 г. он писал:
«Ни один индиец, получив английское образование, не остается всей душой привязан к своей религии.. Мое твердое убеждение [а таковым оно было всегда] состоит в том, что если последовать нашим планам образования, то уже через тридцать лет в респектабельных классах Бенгалии не останется ни одного идолопоклонника» .
Есть здесь, конечно, и некоторый наивный оптимизм, заставляющий нас вспомнить о Фермине, жившем полстолетия раньше в Боготе. Важно, однако, что тут мы имеем дело с долгосрочной (рассчитанной на 30 лет!) сознательно сформулированной и проводимой политикой, нацеленной на превращение «идолопоклонников» не столько даже в христиан, сколько англичан по культуре несмотря на их непоправимые цвет и кровь. Задумано своего рода духовное смешение рас, которое, при сравнении с ферминовским физическим, показывает, что империализм, как и многое другое в викторианскую эпоху, достиг необычайного прогресса в утонченности. Во всяком случае, можно с уверенностью сказать, что отныне во всех уголках разраставшейся империи проводилась, хотя и с разной скоростью, политика маколеизма21.
Как и русификация, англиизация, естественно, тоже открывала радужные перспективы перед целыми армиями жителей метрополии, принадлежавших к среднему классу (в том числе не в последнюю очередь перед шотландцами!) — функционерами, школьными наставниками, торговцами и плантаторами, — которые быстро развернулись на просторах необъятной, постоянно освещаемой солнцем империи. И все-таки было между империями, управляемыми из Санкт-Петербурга и Лондона, одно основополагающее отличие. Царство оставалось «сплошным» континентальным владением, находящимся в границах умеренных и арктических зон Евразии. Из одного конца в другой можно было, так сказать, добраться пешком. Языковое родство со славянским населением Восточной Европы и — как бы помягче выразиться? — исторические, политические, религиозные и экономические связи со многими неславянскими народами означали, что, в сравнительном плане, барьеры на пути в Санкт-Петербург не были непроницаемы22. Британская империя, в свою очередь, была скоплением преимущественно тропических владений, разбросанных по всем континентам. Лишь меньшинство подчиненных ей народов имело длительные религиозные, языковые, культурные или даже политические и экономические связи с метрополией. Сопоставляемые друг с другом в Юбилейный год, они напоминали те как попало подобранные коллекции полотен старых мастеров, второпях собираемые английскими и американскими миллионерами, которые в конце концов превращаются в официозно-имперские государственные музеи.
Хорошей иллюстрацией последствий являются горестные воспоминания Бипина Чандра Пала, который в 1932 г., спустя столетие после маколеевской «Записки», все еще был переполнен гневом, когда писал, что индийские магистраты
«не только проходили жесточайшую проверку наравне с британскими членами этой службы, но и проводили лучшие годы своей юности в Англии. По возвращении на родину они вели практически такой же образ жизни, что и их сослуживцы, и с почти религиозным рвением соблюдали светские условно-
сти и этические стандарты последних. В те дни рожденный в Индии гражданский служащий [sic — сравните с нашими испано-американскими креолами] практически отрезал себя от своего родительского общества, живя, двигаясь и вообще существуя в атмосфере, столь дорогой его коллегам-британцам. По уму и манерам он был таким же англичанином, как и любой англичанин. Это было с его стороны немалой жертвой, ибо таким образом он полностью отчуждался от общества своего народа и социально и морально становился в нем парией... Он был таким же чужим на родной земле, как и поселившиеся в стране европейцы»23.
Пожалуй, довольно о Маколее. Гораздо серьезнее было то, что такие чужаки в родной стране были, вдобавок к тому, еще и обречены — не менее фатально, чем американские креолы — находиться в «иррациональном» постоянном подчинении у английских матурранго. И дело не просто в том, что Палу, сколь бы он ни был англиизирован, были навсегда заказаны высшие посты в его стране. Для него было закрыто и движение за пределы ее периметра: как горизонтальное (скажем, на Золотой Берег или в Гонконг), так и вертикальное (в метрополию). Он мог быть «полностью отчужден от общества своего народа», но при этом был приговорен пожизненно нести службу среди этих людей. (Конкретный состав «этих людей», разумеется, менялся по мере пространственного расширения британских владений на субконтиненте24.)
Позднее мы еще обратимся к тому, как повлияли официальные национализмы на подъем азиатских и африканских национализмов XX в. Здесь для наших целей необходимо лишь подчеркнуть, что англиизация производила тысячи и тысячи Палов по всему миру. Это как ничто другое подчеркивает фундаментальное противоречие английского официального национализма, а именно, внутреннюю несовместимость империи и нации. Я намеренно говорю «нации», потому что всегда есть соблазн объяснить этих Палов в терминах расизма. Никто в здравом уме не решился бы отрицать глубоко расистский характер английского империализма XIX в. Но ведь существовали свои Палы и в белых колониях: Австралии, Новой Зеландии, Канаде и Южной Африке. Там тоже были
толпы английских и шотландских школьных наставников; англиизация была также и культурной политикой. Как и перед Палом, перед ними был закрыт тот петляющий путь наверх, который был еще открыт в XVIII в. перед шотландцами. Англиизированные австралийцы не служили ни в Дублине, ни в Манчестере, ни даже в Оттаве или Кейптауне. Еще очень долго они не могли стать и генерал-губернаторами в Канберре25. Таковыми могли быть только «английские англичане», т. е. члены пока еще наполовину скрытой английской нации.
За три года до того, как Ост-Индская компания утратила свои индийские охотничьи угодья, коммодор Перри, прибыв со своими черными кораблями, окончательно снес стены, на протяжении долгого времени державшие Японию в ее добровольно изоляции. После 1854 г. самоуверенность и внутренняя легитимность Бакуфу (режима сёгуната Токугава) были быстро подорваны его очевидным бессилием перед проникновением Запада. Самураи среднего ранга, прежде всего из княжеств [хан] Сацума и Тёсю, объединившиеся в небольшой отряд под лозунгом «сонно дзёи» («почитание суверена, изгнание варваров»), в 1868 г. в конце концов свергли этот режим. Среди причин их успеха было исключительно творческое усвоение — особенно начиная с 1860 г. — новой западной военной науки, систематизированной после 1815 г. прусскими и французскими штабными профессионалами. Благодаря этому им удалось эффективно использовать 7300 ультрасовременных ружей (по большей части сохранившихся еще со времен американской гражданской войны), которые они приобрели у одного английского торговца оружием26. «В применении ружей... люди Тёсю достигли такого мастерства, что старые леденящие кровь методы сечи и резни были против них совершенно бесполезны»27.
Однако, едва оказавшись у власти, повстанцы, которых мы помним сегодня как олигархов Мэйдзи, обнаружили, что их воинская доблесть еще не гарантировала автоматически политической легитимности. Если тэнно («императора») со свержением режима Бакуфу еще можно было быстро восстановить, то изгнать варваров было
не так-то просто28. Геополитическая безопасность Японии оставалась такой же хрупкой, как и до 1868 г. Одним из основных средств, принятых для консолидации внутриполитической позиции олигархии, стал, таким образом, вариант «официального национализма» середины века, вполне сознательно скопированный по образцу Пруссии-Германии Гогенцоллернов. В 1868—1871 гг. все остатки местных «феодальных» военных отрядов были распущены, и Токио получил централизованную монополию на применение средств насилия. В 1872 г. имперским Эдиктом было предписано введение всеобщей грамотности среди взрослого мужского населения. В 1873 г. Япония, задолго до Соединенного Королевства, ввела всеобщую воинскую повинность. Одновременно режим упразднил самурайское сословие как законодательно определенный и привилегированный класс, что стало важным шагом не только в (постепенном) предоставлении всем дарованиям возможности служить в офицерском корпусе, но и попыткой вписаться в «доступную» теперь модель «нации граждан». Японское крестьянство было освобождено от подчинения феодальной системе княжеств и с этого времени стало напрямую эксплуатироваться государством и торгово-аграрными землевладельцами29. В 1889 г. последовало принятие конституции на прусский манер, а со временем было введено всеобщее избирательное право для мужчин.
В проведении этой организованной кампании сторонникам Мэйдзи помогали три полуслучайных удачных фактора. Первым была относительно высокая этнокультурная гомогенность японцев, ставшая результатом политики изоляции и внутреннего усмирения, проводимой на протяжении двух с половиной веков режимом Бакуфу. Хотя японский язык, на котором говорили на Кюсю, был почти совсем непонятен на Хонсю, и вербальная коммуникация оказывалась проблематичной даже для Эдо-Токио и Киото-Осаки, на всех островах долгое время существовала полукитаизированная идеографическая система чтения, благодаря которой развитие массовой грамотности через школы и печать протекало легко и без сопротивления. Во-вторых, уникальная древность импе-
раторского дома (Япония — единственная страна, где монархия на протяжении всей ее письменно задокументированной истории была монополизирована одной династией) и его символичная японскость (сравните с Бурбонами и Габсбургами) существенно упрощали использование Императора в официально-националистических целях30. В-третьих, проникновение варваров было внезапным, массивным и достаточно угрожающим для большинства элементов политически-сознательного населения, благодаря чему они могли сплотиться вокруг программы самозащиты, понятой в новых национальных категориях. Стоит подчеркнуть, что эта возможность напрямую связана со временем западного проникновения, а именно: 60-ми годами XIX в., в противоположность 60-м годам XVIII в. Ибо к этому времени в большей части Европы вот уже на протяжении полувека вступало в свои права «национальное сообщество» как в популярной, так и в официальной его версии. В результате, самозащита могла быть смоделирована в согласии и соответствии с тем, чему суждено было стать позднее « международными нормами».
То, что эта рискованная игра себя окупила, несмотря на ужасающие страдания, причиненные крестьянству безжалостными фискальными поборами, необходимыми для оплаты военизированной программы индустриализации, несомненно, в какой-то степени было обусловлено однобокой ориентацией самих олигархов. Удачно придя к власти в эпоху, когда номерные счета в Цюрихе были в далеком будущем, которое даже во сне не могло пригрезиться, они были избавлены от искушения выводить извлекаемую прибыль за пределы Японии. Они, коим посчастливилось править в эпоху, когда военная технология развивалась еще относительно неспешно, имели возможность с помощью своей запоздалой программы вооружения превратить Японию к концу века в самостоятельную военную державу. Впечатляющие успехи, достигнутые японской армией, набранной на основе воинской повинности, в вооруженных действиях против Китая (1894—1895) и военно-морским флотом Японии в войне с Россией (1905), а также аннексия Тайваня (1895)
и Кореи (1910), сознательно пропагандируемые через школы и печать, были крайне полезны для создания общего впечатления, что консервативная олигархия является аутентичным представителем нации, членами которой японцы в своем воображении все более начинали себя мыслить.
То, что этот национализм принял агрессивный империалистический характер даже вне правящих кругов Японии, лучше всего объяснить двумя факторами: наследием ее продолжительной изоляции и могуществом официально-национальной модели. Маруяма проницательно замечает, что в Европе все национализмы выросли в контексте традиционного плюрализма взаимодействующих династических государств — или, как я сформулировал то же самое выше, европейская универсальность латыни никогда не имела политического коррелята:
«Национальное сознание в Европе, следовательно, с самого своего зарождения несло на себе печать осознания международного общества. Само собой предполагалось, что споры между суверенными государствами суть конфликты между независимыми членами этого международного общества. По этой самой причине война со времен Гроция занимала важное и систематическое место в международном праве»31.
Многовековая изоляция Японии, в свою очередь, предполагала, что здесь
«осознание равноправия в международных делах полностью отсутствовало. Сторонники изгнания [варваров] смотрели на международные отношения со своих позиций в национальной иерархии, основанной на превосходстве вышестоящих над нижестоящими. А потому, когда исходные посылки национальной иерархии были горизонтально перенесены в международную сферу, международные проблемы оказались сведены к одной-единственной альтернативе: покорять или быть покоренными. В отсутствие каких-либо высших нормативных стандартов, с которыми можно бы было соотнести международные отношения, политика силы неизбежно становится правилом, и вчерашняя осторожная оборонительность оборачивается сегодняшним неограниченным экспансионизмом» .
Во-вторых, основными моделями для японской олигархии были самонатурализирующиеся династии Евро-
пы. Учитывая, что эти династии все больше и больше определяли себя в национальных категориях, расширяя в то же время свою власть за пределами Европы, неудивительно, что эта модель должна была быть воспринята в имперском духе33. Как показал раздел Африки на Берлинской конференции (1885), великими нациями были всемирные завоеватели. Но тогда вполне правдоподобно, что и Японии для того, чтобы ее признали «великой», надо было превратить тэнно в Императора и пуститься в заморские авантюры, пусть даже она вступила в игру слишком поздно и ей еще предстояло многое наверстать. Мало что позволяет острее ощутить, как отразились эти остатки на сознании читающего населения, чем следующая формулировка радикал-националистического идеолога и революционера Кита Икки (1884—1937), содержащаяся в его влиятельной работе «Нихон кайдзо хоан тайко" [Очерк о реконструкции Японии], опубликованной в 1924 г.:
"Как классовая борьба внутри нации ведется ради исправления неравенства, так и война между нациями за правое дело призвана исправить существующие несправедливые различия. Британская империя — миллионер, владеющий богатствами по всему миру; Россия — великий землевладелец, занимающий северную половину земного шара. Япония с ее разбросанной на окраине [sic] группой островов — страна пролетариата, и она имеет право объявить войну крупным монопольным державам. Социалисты Запада противоречат самим себе, когда признают право пролетариата на классовую борьбу у себя дома и в то же время осуждают войну, ведущуюся пролетариатом между нациями, как милитаризм и агрессию... Если допустимо, чтобы рабочий класс объединился ради свержения несправедливой власти посредством кровопролития, то следует выразить безусловное одобрение и тому, чтобы Япония усовершенствовала свою армию и флот и вступила в войну за исправление несправедливых международных границ. От имени разумной социал-демократии Япония предъявляет свои претензии на Австралию и Восточную Сибирь»34.
Остается только добавить, что в процессе расширения империи после 1900 г. японизация в духе Маколея стала сознательно проводимой государственной политикой. В
период между двумя мировыми войнами в отношении корейцев, тайваньцев и маньчжуров, а с началом войны на Тихом океане в отношении бирманцев, индонезийцев и филиппинцев осуществлялась политика, для которой европейская модель была уже установившейся рабочей практикой. И так же, как это было в Британской империи, японизированным корейцам, тайваньцам или бирманцам были полностью перекрыты пути в метрополию. Они могли в совершенстве говорить и читать по-японски, но ни при каких обстоятельствах не могли встать во главе префектуры на острове Хонсю и даже получить пост за пределами тех зон, в которых они родились.
Теперь, когда мы рассмотрели три разных случая «официального национализма», важно подчеркнуть, что на эту модель могли сознательно ориентироваться государства, не имевшие серьезных великодержавных претензий, до тех пор, пока оставались такими государствами, где правящие классы или лидирующие элементы чувствовали, что всемирное расползание национально-воображенных сообществ ставит их под угрозу. Вероятно, полезно будет сравнить два таких государства: Сиам и Венгрию-в-составе-Австро-Венгрии.
Чулалонгкорн, современник Мэйдзи, правивший на протяжении долгого времени (1868—1910), избрал для защиты своего королевства от западного экспансионизма стиль, заметно отличавшийся от стиля его японского «коллеги»35. Зажатый между британскими Бирмой и Малайей и французским Индокитаем, он вместо того, чтобы попытаться создать серьезную военную машину, посвятил себя тонкой манипулятивной дипломатии. (Военное министерство было создано лишь в 1894 г.) Навевая воспоминания о Европе XVIII в., его вооруженные силы в основном представляли собой разношерстные вооруженные отряды, состоявшие из вьетнамских, кхмерских, лаосских, малайских и китайских наемников и подданных. Почти ничего не делалось и для насаждения официального национализма через модернизированную систему образования. Фактически, обязательное начальное образование было введено лишь через десять с лишним лет
после его кончины, а первый в стране университет был учрежден лишь в 1917 г., на сорок лет позже основания Императорского университета в Токио. Несмотря на все это, Чулалонгкорн считал себя модернизатором. Однако основными образцами для него были не Соединенное Королевство и не Германия, а колониальные beamtenstaaten голландской Ост-Индии, британская Малайя и Радж36. Следование этим моделям предполагало рационализацию и централизацию королевского правительственного аппарата, упразднение традиционных полуавтономных государств-сателлитов и оказание содействия экономическому развитию более или менее в русле колониальных принципов. Самым поразительным примером этого — примером, странным образом предвосхитившим сегодняшнюю Саудовскую Аравию, — было активное поощрение им массовой иммиграции молодых одиноких иностранцев мужского пола с целью формирования дезориентированной, политически бесправной рабочей силы, необходимой для строительства портовых сооружений, железных дорог, рытья каналов и расширения коммерческого сельского хозяйства. Импорт гастарбайтеров совпадал с политикой, проводимой властями Батавии и Сингапура, и фактически был смоделирован по ее образцу. И так же, как в случае нидерландской Ост-Индии и британской Малайи, огромная масса рабочих, импортируемых в XIX в., была из Юго-Восточного Китая. Поучительно, что Чулалонгкорну эта политика не принесла ни личных волнений, ни политических затруднений — так же, как и тем колониальным правителям, которым он подражал. По сути, эта политика дала династическому государству недолгое ощущение благополучия, поскольку создала бессильный рабочий класс «вне» тайского общества, оставив само это общество в значительной степени «незатронутым».
«Собирать осколки разбитой посуды» пришлось его сыну и наследнику Вачиравуту (правившему в 1910— 1925 гг.), взявшему на этот раз за образец самонатурализирующихся монархов Европы. Несмотря на то — и благодаря тому, — что он получил образование в поздневикторианской Англии, он стал играть роль «первого нацио-
налиста» своей страны37. Объектом неприязни для этого национализма стало, между тем, не Соединенное Королевство, державшее под контролем 90 процентов сиамской торговли, и не Франция, незадолго до этого покинувшая Сиам, оставив за собой лишь расположенные к востоку от него сегменты старой империи: им стали китайцы, которых еще совсем недавно беспечно импортировал в страну его отец. О стиле его антикитайской позиции говорят заглавия двух самых известных его памфлетов: «Евреи Востока" (1914) и « Палки в наших колесах* (1915).
Отчего произошло это изменение? Во-первых, свою роль, несомненно, сыграли драматические события, непосредственно предшествовавшие его коронации в ноябре 1910 г. и последовавшие за ней. В июне этого года пришлось прибегнуть к силам полиции для подавления всеобщей забастовки китайских торговцев (детей первых иммигрантов, устремленных вверх по социальной лестнице) и рабочих Бангкока, ознаменовавшей их посвящение в сиамскую политику38. А в следующем году разношерстным набором групп, среди которых присутствовали и торговцы, была сметена Небесная монархия в Пекине. Таким образом, «китайцы» явились предвестниками популярного республиканства, всерьез угрожавшего династическому принципу. Во-вторых, как показывают слова «евреи» и «Восток», этот англиизированный монарх перенял особые расизмы английского правящего класса. Однако, вдобавок к тому, Вачиравут был фактически и своего рода азиатским Бурбоном. В донациональную эпоху его предки охотно брали в жены и наложницы привлекательных китайских девушек, вследствие чего в его жилах, говоря языком Менделя, текло больше китайской «крови», чем тайской39.
Здесь мы имеем прекрасную иллюстрацию природы официального национализма: упреждающей стратегии, принимаемой господствующими группами, когда над ними нависает угроза маргинализации или исключения из возникающего национально-воображенного сообщества. (Не стоит и говорить, что Вачиравут привел в движение все политические рычаги официального национализма:
обязательное начальное образование под опекой государства, государственную пропаганду, официальное переписывание истории, милитаризм — тут это было скорее показательное шоу, чем что-то реальное, — и бесконечную череду подтверждений идентичности династии и нации40.)
Развитие венгерского национализма в XIX в. показывает отпечаток «официальной» модели иным образом. Ранее мы уже говорили о том, каким яростным сопротивлением встретило латиноязычное мадьярское дворянство предпринятую Иосифом II в 80-е годы XVIII в. попытку сделать немецкий язык единственным государственным языком империи. Более обеспеченные сегменты этого класса боялись в условиях централизованного, отлаженного управления под началом имперско-немецких бюрократов потерять свои синекуры. Низшие эшелоны панически боялись того, что могут потерять освобождение от налогов и обязательной службы в армии, а также контроль над крепостными крестьянами и сельскими поместьями. Однако, наряду с защитой латыни, раздавались голоса, надо сказать, весьма оппортунистические, в защиту мадьярского языка, «ибо в долгосрочной перспективе мадьярская администрация казалась единственной работоспособной альтернативой немецкой»41. Бела Грюнвальд по этому поводу ехидно заметил, что «те же самые графства, которые (выступая против указа императора) подчеркивали возможность делопроизводства на мадьярском языке, в 1811 г. — т. е. спустя двадцать семь лет — уже уверяли в невозможности этого». Еще два десятилетия спустя в одном весьма «националистически» настроенном венгерском графстве говорили, что «введение мадьярского языка поставило бы под угрозу нашу конституцию и все наши интересы»42. Мадьярское дворянство — класс, насчитывавший примерно 136 тыс. душ, монополизировавших землю и политические права в стране с населением около 11 млн. человек43, — стало по-настоящему мадьяризироваться только в 40-е годы XIX в., да и то лишь ради того, чтобы не оказаться на обочине истории.
В то же время постепенный рост грамотности (к 1869 г. грамоте была обучена треть взрослого населения), распространение печатного мадьярского языка и рост небольшой, но очень энергичной либеральной интеллигенции, стимулировали развитие массового венгерского национализма, понимаемого совершенно иначе, чем национализм дворянства. Этот народный национализм, символом которого стала для последующих поколений фигура Лайоша Кошута (1802—1894), достиг своего апогея в революции 1848 г. Революционный режим не только избавился от назначаемых Веной имперских губернаторов, но также распустил якобы исконно-мадьярское Собрание Благородных Помещиков и провозгласил реформы, призванные положить конец крепостничеству и освобождению дворян от уплаты налогов, а также решительно обуздать передачу по наследству родовых имений. Кроме того, было решено, что все говорящие по-венгерски должны быть венграми (ибо раньше ими были только привилегированные), а каждый венгр должен говорить по-мадьярски (ибо до тех пор это было в обычае лишь у некоторых мадьяров). Как сухо замечает по этому поводу Игнотус, «нация», по стандартам той эпохи (наблюдавшей с безграничным оптимизмом восхождение звезд Либерализма и Национализма), имела все основания чувствовать себя крайне великодушной, «приняв» в свой состав мадьярского крестьянина без всякой дискриминации, за исключением имущественной44, христиан-немадьяров при условии, что они отныне станут мадьярами, и наконец, с некоторой неохотой и двадцатилетним опозданием, евреев»45. Собственная позиция Кошута, занятая им в его безрезультатных переговорах с лидерами различных немадьярских меньшинств, состояла в том, что эти народы должны иметь такие же гражданские права, как и мадьяры, но, ввиду отсутствия в них «исторических личностей», не могут образовать свои собственные нации. С высоты сегодняшнего дня эта позиция может показаться немного высокомерной. Но она предстанет в более выгодном свете, если вспомнить, что выдающийся молодой поэт и радикал-националист Шандор Петефи (1823—1849), главный вдохновитель рево-
люции 1848 г., однажды отозвался о меньшинствах как о «язвах на теле родины»46.
После подавления революционного режима в августе 1849 г. царскими войсками Кошут отправился в пожизненное изгнание. Теперь была расчищена площадка для возрождения «официального» мадьярского национализма, олицетворением которого служат реакционные режимы графа Кальмана Тисы (1875—1890) и его сына Иштвана (1903—1906). Причины этого возрождения говорят о многом. В 1850-е годы авторитарно-бюрократическая администрация Баха в Вене сочетала суровые политические репрессии с решительным осуществлением ряда социальных и экономических мер, провозглашенных в 1848 г. революционерами (прежде всего таких, как отмена крепостного права и освобождение дворянства от уплаты налогов), а также содействовала развитию современных коммуникаций и крупных капиталистических предприятий47. Лишенное в значительной степени своих феодальных привилегий и былого надежного положения, неспособное экономически конкурировать с крупными землевладельцами и активными немецкими и еврейскими предпринимателями, прежнее средне- и мелкопоместное мадьярское дворянство пришло в упадок и выродилось в класс сердитых и напуганных сельских помещиков.
Удача, между тем, оказалась на их стороне. Потерпев в 1866 г. позорное поражение от прусских войск в Кёниггрецком сражении, Вена в Ausgleich (Компромиссе) 1867 г. была вынуждена пойти на учреждение Двойственной монархии. С тех пор Королевство Венгрия стало пользоваться существенной автономией в управлении своими внутренними делами. Первыми, кто выиграл от Ausgleich, были либерально настроенные представители высшей мадьярской аристократии и образованные профессионалы. В 1868 г. администрация просвещенного магната графа Дьюлы Андраши ввела в действие Закон о национальностях, давший немадьярским меньшинствам «все права, на которые они когда-либо претендовали или могли претендовать — за исключением превращения Венгрии в федерацию»48. Однако в 1875 г., с приходом Тисы на пост
премьер-министра, началась эпоха, когда реакционное мелкопоместное дворянство в условиях относительной свободы от венского вмешательства успешно вернуло свои утраченные позиции.
В экономической области режим Тисы предоставил полную свободу действий крупным аграрным магнатам49, но политическая власть по существу была монополизирована мелкопоместным дворянством. Ибо:
«для ущемленных в правах собственности осталась одна-единственная ниша: административная паутина национальных и местных органов управления и армия. Чтобы укомплектовать их кадрами, Венгрия нуждалась в колоссальном штате людей; но если даже и не нуждалась, то могла, по крайней мере, делать вид, что нуждается. Половину страны составляли «национальности», которые нужно было держать под контролем. Приводились доводы, что, дескать, финансирование огромной армии надежных, мадьярских, благовоспитанных провинциальных магистратов ради сохранения контроля над ними — скромная плата за соблюдение национального интереса. Проблема многонациональности была ниспослана Богом; и это извиняло умножение числа синекур».
Стало быть, «магнаты владели наследственными поместьями; мелкопоместное дворянство владело наследственными должностями»50. Таковы были социальные основы той безжалостной политики насильственной мадьяризации, которая после 1875 г. превратила Закон о национальностях в мертвую букву. Правовое ограничение избирательного права, рост числа «гнилых местечек», фальсификация выборов и организация политических убийств в сельских районах51 консолидировали власть Тисы и его избирателей, но одновременно и подчеркивали «официальный» характер их национализма.
Яси справедливо сравнивает эту мадьяризацию конца XIX в. с «политикой русского царизма в отношении поляков, финнов и русинов*, политикой Пруссии в отношении поляков и датчан и политикой феодальной Анг-
* Этот малоизвестный этноним (существует также и другой вариант, «рутены»), представляющий собой латинизированную форму слова «русские», обозначал группу этнических украинцев, живших в Закарпатье, которые исторически были подданными Польши, Австрии и Австро-Венгрии. (Прим. пер.).
лии в отношении ирландцев»52. Соединение реакции и официального национализма ярко иллюстрируют следующие факты: в то время как главным элементом политики режима была языковая мадьяризация, к концу 80-х годов прошлого века румынами были всего 2% чиновников в наиболее важных подразделениях центральных и местных органов власти, несмотря на то, что румыны составляли 20% населения, «да и эти 2% состояли на низших должностях»53. С другой стороны, до начала первой мировой войны в венгерском парламенте не было «ни одного представителя рабочих классов и безземельного крестьянства (подавляющего большинства населения страны).., а среди 413 членов парламента было всего 8 румын и словаков — и это в стране, где только 54% жителей говорили на мадьярском как на своем родном языке»54. В свете этого нас почти не удивляет, что когда в 1906 г. Вена ввела войска, чтобы разогнать этот парламент, «не было ни одного массового митинга, ни одного плаката, ни одного массового воззвания против новой эры «венского абсолютизма». Напротив, рабочие массы и национальности взирали на беспомощные потуги национальной олигархии со злорадным восторгом»55.
Триумфальную победу, одержанную после 1875 г. «официальным национализмом» реакционного мадьярского мелкопоместного дворянства, нельзя, однако, объяснить одной только политической силой этой группы или той свободой маневра, которую она унаследовала от Ausgleich. Дело в том, что до 1906 г. двор Габсбургов был просто не в состоянии решительно выступить против режима, остававшегося во многих отношениях опорой империи. Прежде всего, династия была неспособна навязать свой собственный энергичный официальный национализм. И не только потому, что, по словам выдающегося социалиста Виктора Адлера, этот режим был «Absolutismus gemildert durch Schlamperei [абсолютизмом, умеренным расхлябанностью]»56. Эта династия едва ли не дольше, чем где бы то ни было, продолжала цепляться за оставшиеся в прошлом понятия. «В своем религиозном мистицизме каждый из Габсбургов ощущал себя исполнителем божественной воли, связанным особыми узами с бо-
жеством. Этим как раз и объясняются их граничащая с беспринципностью позиция посреди исторических катастроф и вошедшая в поговорку неблагодарность. Получило широкое хождение выражение: Der Dank vom Hause Habsburg"57. Еще, вдобавок к тому,была мучительная ревность к гогенцоллерновской Пруссии, которая все дальше удирала с похищенной табличкой «Священная Римская империя» и превращала себя в Германию; и эта ревность заставляла династию настаивать на надменном «патриотизме во имя меня» Франца II.
В то же время любопытно, что в последние дни своего существования династия, возможно, сама немало тому изумившись, открыла духовное родство с собственными социал-демократами, притом настолько тесное, что некоторые их общие враги стали ехидно поговаривать о «Burgsozialismus [придворном социализме]». В этой временной коалиции с каждой стороны, несомненно, присутствовала смесь макиавеллианского расчета и идеализма. Можно увидеть эту смесь в яростной кампании, которую подняли в 1905 г. австрийские социал-демократы против экономического и военного «сепаратизма», насаждаемого режимом графа Иштвана Тисы. Например, Карл Реннер «подверг суровой критике трусость австрийской буржуазии, которая втихомолку начала соглашаться с сепаратистскими планами мадьяров, в то время как «венгерский рынок для австрийского капитала неизмеримо важнее, чем для немецкого — марокканский», который внешняя политика Германии так энергично защищает. В выдвигаемом требовании независимой венгерской таможенной территории он видел не что иное, как выкрики городских акул, мошенников и политических демагогов, идущие вразрез с подлинными интересами австрийской промышленности, австрийских рабочих классов и венгерского крестьянского населения»58. Аналогичным образом, Отто Бауэр писал:
«Конечно, в эпоху русской революции [1905 г.] никто не дерзнет покорить раздираемую классовыми и национальными противоречиями страну [Венгрию] грубой военной силой. Но внутренние противоречия страны представляют короне другие средства, которыми она должна будет воспользовать-
ся во избежание судьбы династии Бернадотт. Она не может быть органом двух воль и все же хочет господствовать и над Австрией, и над Венгрией. Так вот, ей придется позаботиться, чтобы Венгрия и Австрия образовали одну общую волю, одну империю [Reich]. И для выполнения этой задачи внутренние противоречия Венгрии дают ей необходимые средства. Она пошлет свою армию в Венгрию для вторичного завоевания, но на знаменах этой армии она напишет: нефальсифицированное, всеобщее и равное избирательное право! Свобода коалиций для сельских рабочих! Национальная автономия! Идее самостоятельного венгерского национального государства [Nationalstaat] она противопоставит идею Соединенных штатов Великоавстрии [sic], идею союзного государства [Bundesstaat], в котором каждая нация самостоятельно заведует своими национальными делами и все нации объединяются для охраны своих общих интересов. Идея союзного государства национальностей [Nationalitatenbundesstaat] необходимо, неизбежно становится орудием короны [siс! — Werkzeug der Krone], владычество которой разрушается падением дуализма»59.
Видимо, резонно будет усмотреть в этих Соединенных штатах Великоавстрии (СШВА) «остатки» США и Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии (в котором в один прекрасный день должна будет прийти к власти Лейбористская партия), а также предзнаменование Союза Советских Социалистических Республик, протяженность которого странным образом навевает воспоминания о царской империи. Дело в том, что разуму, их вообразившему, эти СШВА казались непременным наследником конкретного династического владения (Великой Австрии) — с теми же самыми, но уже натурализованными составными частями, которые сложились в результате многовековых «мелких приобретений» Габсбургской династии.
Такие «имперские» продукты воображения были в какой-то степени неудачей социализма, родившегося в столице одной из великих династических империй Европы60. Как мы уже отмечали, новые воображаемые сообщества (включая мертворожденные, но все еще воображаемые СШВА), рождаемые в воображении лексикографией и печатным капитализмом, всегда так или иначе считали себя древними. В эпоху, когда еще сама «история» восприни-
малась многими в терминах «великих событий» и «великих вождей» как своего рода жемчужин, нанизанных на нить повествования, было явно соблазнительно вычитывать прошлое сообщества в древних династиях. Отсюда и СШВА, в которых тонкая перегородка, отделяющая империю от нации, а корону от пролетариата, почти прозрачна. И тут Бауэр ничем не выделялся среди других. Вильгельм Завоеватель и Георг I, оба даже не говорившие по-английски, продолжают непроблематично казаться бусинками, вплетенными в ожерелье «короли Англии». А «святой» Иштван (правивший в 1001—1038 гг.) мог давать своему наследнику следующие наставления:
«Польза от иностранцев и гостей столь велика, что им можно отдать в окружении короля шестое по значимости место... Ибо гости, прибывая из разных регионов и областей, привозят с собою разные языки и обычаи, разные знания и виды оружия. Все это служит украшением королевского двора, повышает его великолепие и умеряет высокомерие иностранных держав. Ибо страна, единая в языке и обычаях, непрочна и слаба...»61
Такие слова, по крайней мере, нисколько не помешали обожествить его впоследствии как «Первого Короля Венгрии».
Итак, здесь доказывалось, что примерно с середины XIX в. в Европе началось становление того, что Сетон-Уотсон называет «официальными национализмами». До того, как появились массовые языковые национализмы, эти национализмы были исторически «невозможны», так как в основе своей они были реакциями властвующих групп — прежде всего династических и аристократических, хотя и не только, — которым угрожало исключение из массовых воображаемых сообществ или внутренняя маргинализация в этих сообществах. Начиналось своего рода тектоническое смещение пластов, которое после 1918 и 1945 гг. опрокинуло эти группы в канализационные стоки Эштурила и Монте-Карло. Такие официальные национализмы были консервативной, если не сказать реакционной политикой, взятой в адаптированном виде из модели преимущественно спонтанных массовых
национализмов, которые им предшествовали62. И, в конечном счете, она не ограничилась Европой и Левантом. От имени империализма очень похожая политика проводилась такими же по типу группами на огромных азиатских и африканских территориях, находившихся в течение XIX в. в порабощении63. В конце концов, войдя в специфически преломленном виде в неевропейские культуры и истории, она была воспринята и сымитирована коренными правящими группами в тех немногочисленных зонах (в том числе Японии и Сиаме), которые избежали прямого порабощения.
В едва ли не каждом случае официальный национализм скрывал в себе расхождение между нацией и династическим государством. Отсюда распространившееся по всему миру противоречие: словаки должны были быть мадьяризированы, индийцы — англиизированы, корейцы — японизированы, но им не позволялось присоединиться к тем путешествиям, которые дали бы им возможность управлять мадьярами, англичанами или японцами. Банкет, на который их приглашали, неизменно превращался в Бармецидов пир. Причиной тому был не только расизм, но и то, что в самом сердце империй тоже рождались нации: венгерская, английская и японская. И эти нации тоже инстинктивно сопротивлялись «чужому» правлению. А стало быть, в эпоху, наступившую после 1850 г., империалистическая идеология обычно имела характер заклинательного трюка. О том, до какой степени она была заклинательным трюком, говорит то равнодушие, с которым низшие классы метрополий лишь пожимали плечами по поводу «утраты» колоний, причем даже в таких случаях, как Алжир, когда колония была законодательно включена в состав метрополии. В конце концов, всегда именно правящие классы — разумеется, буржуазные, но прежде всего аристократические — долго оплакивают империи, но их горе неизменно носит черты театрального притворства.
7. ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛНА
Первая мировая война положила конец эпохе высокого династического правления. К 1922 г. Габсбурги, Гогенцоллерны, Романовы и Оттоманы стали достоянием прошлого. На место Берлинского Конгресса пришла Лига наций, из которой неевропейцы уже не были исключены. Отныне национальное государство стало нормой международного права, так что даже сохранившиеся к тому времени имперские державы вошли в Лигу одетыми в национальные костюмы, а не в имперскую униформу. После катастрофы второй мировой войны волна становления национальных государств переросла в настоящее наводнение. К середине 70-х осталась в прошлом даже Португальская империя.
Новые государства, возникшие после второй мировой войны, имеют свой особый характер, который, тем не менее, нельзя постичь иначе, как через ту последовательность моделей, которую мы рассматривали. Можно подчеркнуть эту преемственность, в частности, напомнив о том, что очень многие из этих наций (главным образом неевропейские) взяли в качестве государственного какой-то европейский язык. Если в этом аспекте проявилось их сходство с «американской» моделью, то из языкового европейского национализма они почерпнули его страстный популизм, а из официального национализма — его «русификаторскую» политическую направленность. Это произошло потому, что американцы и европейцы пережили сложный исторический опыт, который стал повсеместно воспроизводиться воображением, и потому, что европейские государственные языки, которыми они пользовались, были наследием империалистического официального национализма. Поэтому в политике «строительства нации», проводимой новыми государствами, очень часто можно увидеть как подлинный, массовый на-
ционалистический энтузиазм, так и систематичное, даже макиавеллистски циничное впрыскивание националистической идеологии через средства массовой информации, систему образования, административные предписания и т. д. В свою очередь, эта смесь массового и официального национализма была продуктом аномалий, созданных европейским империализмом: пресловутой произвольности границ и наличия двуязычной интеллигенции, рискованно балансирующей над разнородно-одноязычным населением. Таким образом, многие из этих наций можно рассматривать как проекты, которые пока еще находятся в процессе осуществления, но в то же время такие проекты, которые понимаются, скорее, в духе Мадзини, нежели Уварова.
Когда мы рассматриваем происхождение современного «колониального национализма», сразу бросается в глаза его главное сходство с колониальными национализмами прошлого: изоморфизм между территориальными границами каждого такого национализма и территориальными границами прежней имперской административной единицы. И сходство это вовсе не случайное; оно явно связано с географией колониальных паломничеств. Отличие же состоит в том, что контуры креольских паломничеств XVIII в. определялись не только централизаторскими устремлениями абсолютистских метрополий, но также реальными проблемами коммуникации и транспорта и общей технологической примитивностью. В XX в. эти проблемы были в основном решены, и им на смену пришла двуликая «русификация».
Выше я утверждал, что в конце XVIII в. имперская административная единица стала приобретать национальное значение в какой-то степени потому, что очерчивала границы, в которых происходило восхождение креольских функционеров. В XX в. дело обстояло так же. Ведь даже в тех случаях, когда молодой смуглокожий или чернокожий англичанин получал образование или профессиональную подготовку в метрополии — а проделать такой путь могли лишь очень немногие из его креольских прародителей, — для него это было, как правило, последнее такое бюрократическое путешествие. Отныне высшей точкой его петляющего полета был высший адми-
нистративный центр, в который его могли назначить на должность: Рангун, Аккра, Джорджтаун или Коломбо. Между тем, в каждом таком узко ограниченном путешествии он встречался на своем пути с двуязычными путешествующими компаньонами, с которыми начинал чувствовать все возрастающую общность. В ходе своего путешествия он довольно быстро понимал, что исходная точка, из которой он отправился, будь то в этническом, языковом или географическом ее понимании, почти ничего не значит. В лучшем случае, отсюда он отправлялся в это паломничество, а не в другое, что, однако, не определяло сколь-нибудь существенно ни конечную цель его путешествия, ни его компаньонов. В этом образце берет начало тонкая, наполовину скрытая поэтапная трансформация колониального государства в национальное, ставшая возможной не только благодаря прочной преемственности персонала, но и благодаря установившемуся сплетению путешествий, через призму которого каждое государство переживалось его функционерами1.
Между тем, с середины XIX в. все более, а в XX в. прежде всего, эти путешествия стали совершаться не просто горсткой путешественников, а огромными и разношерстными толпами. Основных факторов, которые здесь действовали, было три. Во-первых и прежде всего, необычайно возросла физическая мобильность, что стало возможно благодаря удивительным достижениям промышленного капитализма — железным дорогам и пароходам (в прошлом столетии) и автомобильному транспорту и авиации (в нынешнем). Бесконечно долгие путешествия старых Америк стремительно становились достоянием прошлого.
Во-вторых, у имперской «русификации» была как идеологическая сторона, так и практическая. Из самой протяженности глобальных европейских империй и огромной численности подвластных им населений вытекало, что чисто метропольные или даже креольские бюрократии невозможно было ни укомплектовать кадрами, ни профинансировать. Колониальному государству, а позднее и корпоративному капиталу потребовались целые армии чиновников, которым, чтобы быть полезными, нужно было владеть двумя языками, так как им предстояло стать
языковыми посредниками между метропольной нацией и колонизированными народами. Потребность эта была тем более настоятельной, что с начала века у государства повсюду становилось все больше и больше специализированных функций. Рядом со старым окружным головой появлялись новые фигуры: врач, ирригационный инженер, агроном, школьный учитель, полицейский и т. д. С каждым укрупнением государства росла и толпа его внутренних пилигримов2.
Третьим фактором было распространение образования современного стиля, осуществляемое не только колониальным государством, но и частными религиозными и светскими организациями. Эта экспансия определялась не одной только целью обеспечить кадрами государственные и корпоративные иерархии, но и растущим признанием моральной значимости современного знания даже для колонизированного населения3. (Во многих колониальных государствах уже начинал становиться реальностью феномен образованного безработного.)
Общепризнанно, что главную роль в подъеме национализма в колониальных территориях сыграла интеллигенция, и не в последнюю очередь потому, что стараниями колониализма коренные жители среди аграрных магнатов, крупных торговцев, промышленников и даже в обширном классе профессионалов были относительной редкостью. Почти везде колониалисты либо сами монополизировали экономическую власть, либо неравномерно поделили ее с политически немощным классом отверженных (некоренных) бизнесменов: ливанских, индийских и арабских в колониальной Африке, китайских, индийских и арабских в колониальной Азии. Столь же широко считается, что авангардная роль интеллигенции вытекала из ее двуязычной грамотности, или, скорее, грамотности и двуязычия. Книжная грамотность создавала возможность воображаемого сообщества, плывущего в гомогенном, пустом времени, о котором мы ранее говорили. А двуязычие через европейский государственный язык открывало доступ к современной западной культуре, в предельно широком смысле, и, в частности, к тем моделям национализма, национальности и национального государства, которые были произведены в течение XIX в.4
В 1913 г. голландский колониальный режим Батавии по указанию из Гааги организовал в колонии помпезные всенародные торжества, посвященные столетию «национального освобождения» Нидерландов от французского империализма. Были отданы распоряжения обеспечить физическое участие и финансовые пожертвования, причем не только со стороны местных голландских и евразийских сообществ, но и со стороны порабощенного коренного населения. В знак протеста один из первых яванско-индонезийских националистов Суварди Сурьянинграт (Ки Хаджар Деванторо) поместил в газете, издаваемой на голландском языке, свою знаменитую статью "AlsikeensNederlanderwas" («Если бы я на мгновение стал голландцем»).
«По моему мнению, будет неуместно и даже как-то неприлично, если мы (я ведь все-таки в моем воображении голландец) пригласим местных жителей присоединиться к торжеству, посвященному нашей независимости. Во-первых, мы заденем их тонкие чувства, потому что отмечаем нашу независимость здесь, в их родной стране, которую мы поработили. В этот торжественный момент мы очень счастливы оттого, что столетие назад освободились от иностранного господства; но все это происходит на глазах у тех, над кем до сих пор господствуем мы. Разве не приходит нам в голову, что эти бедные рабы тоже с нетерпением ждут такого же момента, как этот, когда они так же, как и мы, смогут отметить свою независимость? Или, может, из-за нашей разрушающей душу политики мы стали считать все человеческие души мертвыми? Если мы и впрямь так считаем, то мы обманываем самих себя, ибо сколь бы примитивным ни было сообщество, оно возражает против любого типа угнетения. Будь я голландцем, я не стал бы устраивать торжества по случаю независимости в стране, где независимость у народа была украдена»5.
Этими словами Суварди сумел обратить голландскую историю против самих голландцев, выставив на всеобщее обозрение сварной шов, соединяющий голландский национализм с империализмом. Кроме того, своим мнимым превращением в тогдашнего голландца (приглашающим голландских читателей превратиться в ответ в тогдашних индонезийцев) он подорвал все расистские фатальности, лежавшие в основе голландской колониальной идеологии*.
Залп критики со стороны Суварди — доставивший его индонезийской аудитории столько же удовольствия, сколько голландской раздражения — служит показательным примером всемирного явления, характерного для XX в. Ведь парадокс имперского официального национализма как раз в том и состоял, что он неизбежно внедрял в сознание колонизированных то, о чем все больше мыслили и писали как о европейских «национальных историях», причем делал это не только через случайные бестолковые празднества, но и через лекционные залы и школьные аудитории7. Вьетнамская молодежь не могла избежать изучения philosophes, Революции и того, что Дебре называет «нашим извечным антагонизмом с Германией»8. В школы на просторах всей Британской империи проникли «Великая хартия вольностей», «Прародительница парламентов» и «Славная Революция», толкуемые как английская национальная история. Борьба Бельгии за независимость от Голландии не могла пройти мимо школьных учебников, которые в один прекрасный день прочли конголезские дети. Так же обстояло дело с историей США на Филиппинах и, наконец, с португальской историей в Мозамбике и Анголе. Ирония тут, разумеется, в том, что эти истории писались исходя из историографического сознания, которое к началу XX в. по всей Европе стало определяться в национальных категориях. (Бароны, навязавшие Иоанну Плантагенету Великую хартию, не говорили по-«английски» и не мыслили себя «англичанами», но 700 лет спустя в школьных классах Соединенного Королевства были незыблемо определены как первые патриоты.)
Между тем, у националистической интеллигенции, которая рождалась в колониях, есть одна характерная черта, в некоторой степени отличающая ее от вернакуляризирующих националистических интеллигенций Европы XIX в. Они почти всегда были молодыми и придавали своей молодости сложную политическую значимость. Эта значимость, хотя и изменилась со временем, остается важной по сей день. Рождение (современного/организованного) бирманского национализма часто датируется созданием в Рангуне в 1908 г. Буддистской ассоциации молодежи, а малайского — основанием в 1938 г. Кесату-
ан Мелайю Муда (Союза молодой Малайи). Индонезийцы ежегодно отмечают день Сумпах Пемуда (Клятвы молодежи), которая была составлена и принята в 1928 г. националистическим молодежным конгрессом. И так далее. Правда, Европа в некотором смысле и тут всех опередила, если припомнить «Молодую Ирландию», «Молодую Италию» и т. д. И в Европе, и в колониях слова «молодой» и «молодость» обозначали динамизм, прогресс, идеализм самопожертвования и революционную волю. Но в Европе слово «молодой» не имело почти никаких определимых социологических контуров. Можно было достигнуть среднего возраста и вместе с тем быть членом «Молодой Ирландии»; можно было быть неграмотным и все-таки принадлежать к «Молодой Италии». Причина была, разумеется, в том, что языком этих национализмов был либо родной разговорный язык, к которому члены этих организаций имели устный доступ еще с колыбели, либо, как в случае Ирландии, язык метрополии, который за многие столетия завоевания пустил в разных сегментах населения настолько глубокие корни, что тоже мог проявить себя, по-креольски, как родной язык. Иначе говоря, между языком, возрастом, классом и статусом не было никакой необходимой связи.
В колониях дело обстояло совершенно иначе. Под молодежью имелось в виду прежде всего первое поколение людей, многие представители которого получили европейское образование, отличающее их в языковом и культурном отношении от поколения их родителей, а также от огромной массы их колонизированных сверстников (сравните со случаем Б. Ч. Пала). Бирманская «англоязычная» организация БСМЛ (Бирманский союз молодых людей), смоделированная отчасти по образцу Христианского союза молодых людей (YMCA), была создана школьниками, читавшими по-английски. В Нидерландской Индии мы находим, среди прочего, Jong Java (Молодую Яву), Jong Ambon (Молодую Амбоину) и Jong Islamietenbond (Лигу молодых мусульман) — названия, непонятные всякому молодому местному жителю, не знакомому с колониальным языком. В колониях, стало быть, под «Молодежью» мы имеем в виду «Образованную Молодежь», по крайней мере вначале. Это, в свою очередь, еще раз на-
поминает нам о той уникальной роли, которую сыграли в развитии колониальных национализмов колониальные системы школьного образования9.
Случай Индонезии дает нам удивительно тонкую иллюстрацию этого процесса, не в последнюю очередь в силу ее необычайно большого размера, огромного населения (даже в колониальные времена), географической раздробленности (около 3 тыс. островов), религиозной пестроты (мусульмане, буддисты, католики, различного рода протестанты, балийцы-индуисты и «анимисты») и этноязыкового разнообразия (свыше 100 обособленных групп). Кроме того, как можно увидеть из ее гибридного псевдогреческого названия, ее территориальная протяженность даже отдаленно не соответствует какой бы то ни было доколониальной области; напротив, по крайней мере до жестокого вторжения генерала Сухарто в 1975 г. в бывший португальский Восточный Тимор ее границы оставались теми же, которые были оставлены ей в наследство последними голландскими завоеваниями (1910).
Некоторые народы, живущие на восточном побережье Суматры, не только близки по физическим характеристикам к живущим по ту сторону узкого Малаккского пролива народностям западного побережья Малайского полуострова, но и связаны с ними этнически: они понимают речь друг друга, имеют общую религию и т. д. Эти же самые жители Суматры не имеют ни общего родного языка, ни общей этничности, ни общей религии с амбонцами, живущими на островах, расположенных в тысячах миль восточнее. Тем не менее, в течение этого столетия они стали воспринимать амбонцев как братьев-индонезийцев, а малайцев — как иностранцев.
Ничто так не способствовало этому соединению, как школы, которые с начала нашего века создавались во все большем количестве режимом Батавии. Чтобы увидеть, почему это произошло, необходимо помнить, что — в полную противоположность традиционным, туземным школам, которые всегда были локальными и личными предприятиями (даже если, в добрых мусульманских традициях, происходили массивные горизонтальные перемещения учащихся от одного учителя-уламы, пользующе-
гося особенно хорошей репутацией, к другому), — государственные школы формировали огромную, в высокой степени рационализированную и крайне централизованную иерархию, аналогичную по своей структуре государственной бюрократии. Единообразные учебники, стандартизированные дипломы и сертификаты на право преподавания, строго регламентированная градация возрастных групп10, классов и педагогических материалов сами по себе создавали самодостаточный, внутренне согласованный мир опыта. Однако не менее важна была география этой иерархии. Стандартизированные начальные школы сосредоточились в деревнях и небольших городах колонии; неполные и полные средние школы — в более крупных городах и провинциальных центрах; а высшее образование (вершина пирамиды) — в границах колониальной столицы Батавии и города Бандунга, построенного голландцами в 100 милях к юго-западу от нее на прохладной Прианганской возвышенности. Таким образом, колониальная школьная система XX в. вызывала к жизни паломничества, аналогичные давно установившимся путешествиям функционеров. Для этих паломничеств Римом, в который вели все дороги, была Батавия: не Сингапур, не Манила, не Рангун и даже не старые столицы Яванского королевства Джокьякарта и Суракарта11. Со всех уголков обширной колонии — но ни в коем случае не извне ее — совершали свое внутреннее восхождение юные пилигримы, встречая на своем пути в начальной школе собратьев-паломников из разных (возможно, враждовавших в прошлом) деревень, в средней школе — из разных этноязыковых групп, а в столичных институтах высшего образования — из всех частей государства12. И они знали, что откуда бы они ни были родом, все они читали одни и те же книги и решали одни и те же арифметические задачи. Кроме того, они знали, пусть даже не добираясь до конечного пункта — а большинство до него так и не добиралось, — что все дороги ведут в Батавию и что все эти путешествия черпают свой «смысл» в столице, объясняющей в конечном счете, почему «мы» «здесь» «вместе». Иначе говоря, их общий опыт и дружелюбно-состязательное товарищество в школьном классе придавали картам колонии, которые они изучали (где она всег-
да была окрашена иначе, чем британская Малайя или американские Филиппины), территориально конкретную воображаемую реальность, ежедневно подтверждаемую акцентами и физиономиями их одноклассников13.
Но кто они были все вместе? У голландцев было на этот счет вполне определенное представление: на каком бы родном языке те ни говорили, они непоправимо оставались inlanders. Это слово, подобно английскому natives и французскому indigenes, всегда несло в себе непреднамеренно парадоксальную семантическую нагрузку14. В этой, как и любой другой, отдельной колонии оно предполагало, что люди, к которым оно применялось, были одновременно «низшими» и «здешними" (в точности как голландцы, будучи «исконными жителями» Голландии, были «здешними» там). И наоборот, с помощью такого языка голландцы наделяли себя, наряду с превосходством, «нездешностью». Еще это слово предполагало, что inlanders в силу своего общего низшего положения были все одинаково достойны презрения, независимо от того, уроженцами какой этноязыковой группы или класса они были. Тем не менее, даже это жалкое равенство условий было заключено в определенный периметр. Ибо коренной уроженец всегда задавал вопрос: «коренной уроженец чего?» Даже если голландцы иногда и высказывались в том духе, что inlanders — категория всемирная, опыт показывал, что на практике такое представление вряд ли способно было закрепиться. Область обитания коренных уроженцев ограничивалась нарисованными на карте очертаниями окрашенной колонии. За этими границами были, в зависимости от обстоятельств, «туземцы», natives, indigenes или indios. Более того, в колониальной правовой терминологии была еще и категория vreemde oosterlingen (иноземные жители Востока), окруженная двусмысленным ореолом ложного понятия — как будто бы были «иноземные коренные жители». Такие «иноземные жители Востока», в основном китайцы, арабы и японцы, хотя и могли жить в колонии, имели более высокий политико-правовой статус, чем «исконные коренные жители». Кроме того, крошечная Голландия была достаточно сильно напугана экономической силой и военным мастерством олигархов Мэйдзи, а потому с 1899 г. законодательно
присвоила японцам, проживавшим в колонии, звание «почетных европейцев». Из всего этого в процессе исключения белых, голландцев, китайцев, арабов, японцев, natives, indigenes и indios рождался благодаря своего рода осаждению inlander, который все более наполнялся конкретным содержанием — пока вдруг не превратился, подобно созревшей гусенице, в великолепную бабочку, именуемую «индонезиец».
Хотя, по правде говоря, понятия inlander и native никогда не могли по-настоящему стать обобщенными расистскими понятиями, всегда предполагая укорененность в некоторой особой среде обитания15, случай Индонезии не должен привести нас к выводу, что у каждой такой «исконной» среды обитания были предопределенные или непреложные границы. Два примера покажут нам прямо противоположное: Французская Западная Африка и Французский Индокитай.
В пик своей славы Ecole Normale William Ponty в Дакаре, несмотря на то, что была всего лишь обычной средней школой, стала вершиной колониальной образовательной пирамиды Французской Западной Африки16. В школу Вильяма Понти съезжались способные ученики из мест, которые мы знаем сегодня как Гвинею, Мали, Берег Слоновой Кости, Сенегал и т. д. А потому нас не должно удивлять, что паломничества этих мальчиков, завершающиеся в Дакаре, были с самого начала истолкованы во французско-[западно]-африканских категориях, незабываемым символом которых стало парадоксальное понятие negritude — квинтэссенция африканскости, выразимая лишь во французском языке, языке школьных классов Вильяма Понти. И все же вершинное положение школы Вильяма Понти было случайным и преходящим. По мере того как во Французской Западной Африке строилось все больше средних школ, у одаренных мальчиков отпадала необходимость в совершении такого дальнего паломничества. И уж во всяком случае, образовательная центральность школы Вильяма Понти никогда не сопровождалась сопоставимой административной центральностью Дакара. Взаимозаменяемость французско-западноафриканских мальчиков на ученических скамьях в школе Вильяма Понти не была подкреплена их последующей
бюрократической заменимостью во французско-западноафриканской колониальной администрации. Поэтому выпускники школы возвращались домой, чтобы стать там со временем гвинейскими или малийскими националистическими лидерами, в то же время сохраняя «западноафриканское» товарищество и солидарность, которые оказывались потеряны для последующих поколений17.
Почти таким же образом и курьезный гибрид «Индокитай» имел для одного поколения сравнительно высокообразованных юношей вполне реальное и переживаемое воображенное значение18. Напомним, что это образование было юридически провозглашено лишь в 1887 г., а свою окончательно сложившуюся территориальную форму обрело лишь в 1907 г., хотя активное французское вмешательство в этом регионе началось столетием раньше.
Вообще говоря, образовательная политика, проводимая колониальными правителями «Индокитая», преследовала две основные цели19; и обе они, как оказалось, внесли свой вклад в становление «индокитайского» сознания. Первой было разрушение существующих политико-культурных связей между колонизированными народами и соседним внеиндокитайским миром. В случае «Камбоджи» и «Лаоса»20 мишенью был Сиам, который раньше в том или ином виде осуществлял над ними сюзеренитет и имел с ними общие ритуалы, институты и священный язык буддизма Хинаяны. (Вдобавок к тому, язык и письменность низовых лао были и остаются тесно связанными с языком и письменностью тайцев.) Руководствуясь именно этим интересом, французы впервые провели в этих областях, захваченных у Сиама последними, эксперимент с так называемыми «обновленными школами при пагодах», призванными перетянуть кхмерских монахов и их учеников из орбиты тайского влияния в орбиту Индокитая21.
В Восточном Индокитае (как я сокращенно называю «Тонкин», «Аннам» и «Кохинхину») аналогичной мишенью были Китай и китайская цивилизация. Хотя династии, правившие в Ханое и Хюэ, вели многовековую борьбу за независимость от Пекина, правили они все-таки посредством мандарината, скопированного с китайского образца. Вербовка людей в государственную машинерию
была поставлена в зависимость от письменных экзаменов на знание конфуцианской классики; династические документы составлялись с помощью китайских иероглифов; вся культура правящего класса была насквозь китаизирована. Эти прочные вековые связи начали приобретать еще более нежелательный характер примерно после 1895 г., когда через северную границу колонии стали проникать сочинения таких китайских реформаторов, как Кан Ювэй и Лян Цичао, и таких националистов, как Сунь Ятсен22. Соответственно, в 1915 г. в «Тонкине», а в 1918 г. в «Аннаме» были последовательно отменены конфуцианские экзамены. Отныне вербовка на гражданскую службу в Индокитае стала производиться исключительно через каналы развивающейся французской колониальной системы образования. Кроме того, отныне стало сознательно поощряться quoc ngu (куок-нгы), романизированное фонетическое письмо, изобретенное в XVII в. иезуитскими миссионерами23 и уже в 60-е годы XIX в. принятое властями для использования в «Кохинхине». Оно призвано было разрушить связи с Китаем, а также, возможно, и с коренным прошлым, сделав недоступными для нового поколения колонизированных вьетнамцев династические хроники и древнюю литературу24.
Второй целью образовательной политики было производство строго отмеренного числа индокитайцев, умеющих говорить и писать по-французски, которые выполняли бы роль политически надежной, благодарной и окультуренной коренной элиты, заполняя должностные вакансии в низших эшелонах колониальной бюрократии и крупных коммерческих предприятий25.
Нам нет нужды вдаваться здесь в тонкости колониальной системы образования. Имея ввиду цели нашего исследования, ключевая особенность этой системы состояла в том, что она формировала единственную, пусть даже и неустойчивую, пирамиду, верхние этажи которой до середины 1930-х годов располагались исключительно на востоке. Например, единственные лицеи, финансируемые государством, находились вплоть до указанного времени в Ханое и Сайгоне; а единственный университет, работавший в Индокитае на протяжении всего довоенного колониального периода, располагался в Ханое, так ска-
зать, «вниз по улице» от дворца генерал-губернатора26. В число покорителей этих вершин входили подданные этого французского владения, говорившие на всех основных местных языках: вьетнамском, китайском, кхмерском и лаосском (а также немало проживавших в колонии молодых французов). Для этих покорителей, прибывавших сюда, скажем, из Митхо, Баттамбанга, Вьентьяна и Виня, смыслом их встречи здесь должно было быть превращение в «индокитайцев», подобно тому, как многоязычное и многоэтническое студенчество Батавии и Бандунга должно было увидеть в себе «индонезийцев»27. Эта индокитайскость, хотя и была вполне реальна, тем не менее, была воображена небольшой группой, причем воображена ненадолго. Почему она оказалась такой недолговечной, в то время как индонезийскость сохранилась и пустила глубокие корни?
Во-первых, примерно с 1917 г. в колониальном образовании наметилась отчетливая перемена курса, и прежде всего это касается Восточного Индокитая. Реальное, неумолимо надвигающееся упразднение традиционной конфуцианской системы экзаменов все больше убеждало членов вьетнамской элиты в необходимости пристраивать детей в тамошние лучшие французские школы, дабы гарантировать им бюрократическое будущее. Возникшая в итоге конкуренция за места в немногочисленных хороших школах вызвала сильную реакцию среди colons*, считавших, что эти школы по праву принадлежат прежде всего французам. Для решения этой проблемы колониальный режим создал отдельную подчиненную «франко-вьетнамскую» образовательную структуру, на низших ступенях которой делался особый акцент на преподавании вьетнамского куок-нгы (французский преподавался как второй язык, уже через посредство куок-нгы)28. Этот сдвиг в политике привел к двум взаимодополняющим результатам. С одной стороны, издание государством сотен тысяч учебников на куок-нгы значительно ускорило распространение этой изобретенной европейцами системы письма, непроизвольно способствуя ее превращению в период с 1920 по 1945 г. в массовое сред-
* Колонистов (фр.). (Прим. ред.).
ство выражения вьетнамской культурной (и национальной) солидарности29. Ибо если к концу тридцатых годов грамоте были обучены всего 10 процентов вьетнамоязычного населения, то даже и такая доля была беспрецедентна в истории этого народа. Более того, эти грамотные люди, в отличие от конфуцианских ученых, горячо поддерживали быстрый рост своей численности. (Аналогичным образом, в «Камбодже» и «Лаосе», хотя и в более скромных масштабах, власти приветствовали печатание учебников для начальных классов на местных языках: сначала и главным образом с применением традиционных орфографий, а позднее и уже не так энергично — с применением латинизированных систем письма30.) С другой стороны, эта политика имела следствием исключение некоренного вьетнамоязычного населения, проживавшего в Восточном Индокитае. В случае «кохинхинских» кхмер-кромцев она, соединившись с готовностью колониального режима разрешить им иметь «франко-кхмерские» начальные школы наподобие тех, создание которых поощрялось в Протекторате, способствовала переориентации их амбиций в обратном направлении — в сторону Меконга. Таким образом, кхмер-кромские подростки, стремившиеся получить высшее образование в административной столице Индокитая (а немногие избранные — даже в метропольной Франции), все чаще выбирали обходной путь через Пномпень, а не столбовую дорогу через Сайгон.
Во-вторых, в 1935 г. Коллеж Сисоват в Пномпене был превращен в полноценный государственный лицей с таким же статусом, который имели существующие государственные лицеи Сайгона и Ханоя, и идентичной учебной программой. Хотя вначале, по традиции Коллежа, студенты в него набирались главным образом из местных китайско-кхмерских торговых семей и семей проживавших здесь вьетнамских функционеров, доля коренных кхмеров среди них неуклонно возрастала31. Вероятно, справедливо будет сказать, что с 1940 г. подавляющее большинство кхмероязычных подростков, получавших солидное французское среднее образование, получали его в опрятной и ухоженной колониальной столице, построенной колониалистами для Нородомов.
В-третьих, в Индокитае не было реального изоморфизма между образовательными и административными паломничествами. Французы, не стесняясь, высказывали мнение, что хотя вьетнамцы не заслуживают доверия и отличаются жадностью, они все-таки заметно энергичнее и умнее «по-детски непосредственных» кхмеров и лаосцев. Соответственно, в Западном Индокитае они широко привлекали на службу вьетнамских функционеров32. Из 176000 вьетнамцев, проживавших в 1937 г. в «Камбодже» — которые составляли менее 1 процента 19-миллионного вьетнамоязычного населения колонии, но около 6 процентов всего населения Протектората, — сформировалась относительно преуспевающая группа, для которой, следовательно, Индокитай обладал весьма важным смыслом, так же как и для 50 тыс. вьетнамцев, отправленных до 1945 г. на работу в «Лаос». Они, а в их числе особенно функционеры, которых могли переставлять с места на место во всех пяти подразделениях колонии, вполне могли представить в воображении Индокитай как широкую сцену, на которой могла далее продолжиться их служба.
Гораздо труднее давалось такое воображение лаосским и кхмерским функционерам, хотя формально или законодательно делать всеиндокитайские карьеры им не запрещалось. Даже сравнительно более амбициозные юноши из 326-тысячного (1937) кхмер-кромского сообщества в Восточном Индокитае (которое представляло около 10 процентов всего кхмероязычного населения) сталкивались с тем, что на практике перспективы сделать карьеру за пределами «Камбоджи» были для них крайне ограничены. Таким образом, кхмеры и лао могли сидеть на одной скамье с вьетнамцами во франкоязычных средних и высших учебных заведениях Сайгона и Ханоя, но у них не было никаких шансов получить здесь в дальнейшем административные посты. Подобно юношам из Котону и Абиджана, учившимся в Дакаре, они были обречены возвращаться по окончании учебы в те «дома», границы которых были очерчены для них колониализмом. Иными словами, в то время как их образовательные паломничества влекли их в сторону Ханоя, их административные путешествия заканчивались в Пномпене или во Вьентьяне.
Благодаря этим противоречиям появилась группа кхмероязычных студентов, которых память сохранила впоследствии как первых камбоджийских националистов. Человек, которого можно с полным правом назвать «отцом» кхмерского национализма, Сон Нгок Тхань, был (как видно из его вьетнамизированного имени) кхмер-кромцем, который получил образование в Сайгоне и в течение некоторого времени занимал в этом городе скромную судебную должность. В середине тридцатых он, однако, покинул этот «Париж» меконгской дельты, дабы искать более многообещающего будущего в ее «Блуа». Принц Сисоват Йутевонг учился в средней школе в Сайгоне, прежде чем отправиться на дальнейшую учебу во Францию. Вернувшись через 15 лет, после второй мировой войны, в Пномпень, он принимал участие в создании (Кхмерской) Демократической Партии, а в 1946—1947 гг. занимал пост премьер-министра. Его министр обороны Сонн Воеуннсай совершил практически те же самые путешествия. Хуй Кантхуль, демократический премьер-министр 1951—1952 гг., закончил в 1931 г. ecole normale в Ханое, после чего вернулся в Пномпень, где со временем занял должность преподавателя в Лицее Сисовата33. Возможно, наиболее примечательна среди всех фигура Иеу Коеуса, открывшего печальный список злодейски убитых кхмерских политических лидеров34. Родившись в провинции Баттамбанг в 1905 г., когда она еще управлялась из Бангкока, он посещал местную «обновленную школу при пагоде», после чего поступил в «индокитайскую» начальную школу в городе Баттамбанге. В 1921 г. он продолжил учебу в Коллеже Сисовата в столице Протектората, а затем — в college de commerce в Ханое, который закончил в 1927 г. лучшим в своем франкоязычном классе. Надеясь изучать химию в Бордо, он набрался смелости и сдал вступительные экзамены. Однако колониальное государство перекрыло ему выезд за границу. Он вернулся в родной Баттамбанг, где занялся фармацевтикой и продолжал ею заниматься даже после того, как Бангкок вернул себе в 1941 г. эту провинцию. После военного поражения Японии в августе 1945 г. он вновь появился в «Камбодже», на этот раз в роли демократического парламентария. Заслуживает внимания то, что он
был в своем роде прямым потомком выдающихся филологов ранней Европы, ибо изобрел машинописную клавиатуру для кхмерского шрифта и опубликовал увесистый двухтомник «Феаса Кхмаэ" [Кхмерский язык], или, как обманчиво указывается на титульной странице издания 1967 г., "La langue cambodgienne (Un essai d'etude raison-ne)" 35. Однако впервые этот текст — сначала только 1-й том — вышел в свет в 1947 г., когда его автор был председателем Конституционного Собрания в Пномпене, а не в 1937 г., когда он прозябал в Баттамбанге, когда Лицей Сисовата еще не создал ни одного кхмероязычного лицея и когда Индокитай еще обладал своей эфемерной реальностью. К 1947 г. носители кхмерского языка — по крайней мере из «Камбоджи» — уже не посещали школьных занятий в Сайгоне и Ханое. На сцену выходило новое поколение, для которого «Индокитай» стал историей, а «Вьетнам» — теперь уже реальной и чужой страной.
Необходимо признать, что жестокие вторжения и завоевания XIX в., под началом правившей в Хюэ династией Нгуенов, оставили горький след в народной памяти кхмеров, в том числе в «Кохинхине», которым суждено было стать частью Вьетнама. Но подобные горькие чувства существовали и в Нидерландской Индии: у сунданцев — к яванцам; у батаков — к минангкабау; у сасаков — к балийцам; у тораджей — к бугам; у яванцев — к амбонцам, и т. д. Так называемая «федералистская политика», проводившаяся в 1945—1948 гг. грозным вице-генерал-губернатором Хубертусом ван Мооком с целью нанесения удара с фланга новорожденной Индонезийской Республике, была попыткой воспользоваться именно этими горькими чувствами36. Однако несмотря на половодье этнических восстаний, захлестнувших в 1950— 1964 гг. почти все части независимой Индонезии, «Индонезия» все-таки выжила. Отчасти она выжила потому, что Батавия так до конца и осталась образовательной вершиной, но не только поэтому. В известной степени это произошло потому, что политика колониальной администрации не изгоняла образованных сунданцев обратно в «Сундаленды», а батаков в их родные места, затерянные в горных районах Северной Суматры. Практически все основные этноязыковые группы к концу колониальной
эпохи свыклись с мыслью о том, что есть сцена, охватывающая весь архипелаг, на которой для них предусмотрены определенные роли. А потому из восстаний 1950— 1964 гг. только одно имело сепаратистские амбиции; все остальные имели состязательный характер и укладывались в рамки единой индонезийской политической системы37.
Кроме того, нельзя упустить из внимания то любопытное обстоятельство, что к двадцатым годам нашего столетия вошел в стадию осознанного существования «индонезийский язык». То, как это произошло, настолько поучительно, что, видимо, заслуживает краткого отступления. Ранее уже говорилось, что управление ост-индскими территориями осуществлялось с помощью голландского языка лишь в очень ограниченной и незначительной степени. А разве могло быть иначе, если к тамошним своим завоеваниям голландцы приступили еще в начале XVII в., но до начала XX в. даже не предприняли серьезных попыток организовать изучение голландского языка для коренного населения? Вместо этого произошло медленное и по большей части непредусмотренное рождение странного государственного языка на базе древнего межостровного lingua franca38. Он получил название dienstmaleisch (возможно, «служебный малайский» или «административный малайский»). По типу он принадлежал к той же группе, что и «оттоманский» или «казенный немецкий», родившийся в многоязычных казармах империи Габсбургов39. К началу XIX в. он прочно закрепился в бюрократическом аппарате. Когда, начиная со второй половины XIX в., на сцену вышел во всей красе печатный капитализм, этот язык проник на рынок и в средства массовой информации. Если вначале им в основном пользовались китайские и евразийские газетчики и издатели, то в конце века его стали употреблять и коренные жители. Dienst [служебную] ветвь его фамильного древа вскоре забыли и заменили ее древним предком, существовавшим будто бы на островах Риау (важнейший среди которых с 1819 г. — возможно, к счастью для самого себя — стал британским Сингапуром). К 1928 г. этот язык, отшлифованный двумя поколениями городских писателей и читателей, был готов к тому,
чтобы быть принятым Молодой Индонезией в качестве национального (националистического) языка bahasa Indonesia («бахаса индонесиа»). С тех пор он больше никогда не оглядывался в прошлое.
Тем не менее, индонезийский случай, сколь бы он ни был сам по себе интересен, не должен в конце концов привести нас к неверному заключению, что если бы Голландия была более крупной державой40 и заявилась сюда не в 1600 г., а в 1850, то национальным языком не мог бы стать в равной степени и голландский. Нет никаких оснований считать, что ганский национализм сколь-нибудь менее реален по сравнению с индонезийским просто потому, что его национальным языком является английский, а не ашанти. Всегда будет ошибкой трактовать языки так, как трактуют их некоторые националистические идеологии — а именно, как внешние символы национальности, стоящие в одном ряду с флагами, костюмами, народными танцами и прочим. Несоизмеримо важнее способность языка генерировать воображаемые сообщества и выстраивать в итоге партикулярные солидарности. В конце концов, имперские языки — это все-таки национальные языки, а, стало быть, особые национальные языки среди многих. Если радикальный Мозамбик говорит по-португальски, то смысл этого заключается в том, что португальский язык является тем средством, с помощью которого Мозамбик представляется в воображении (и одновременно средством, ограничивающим его протяженность в сторону Танзании и Замбии). С этой точки зрения, употребление португальского языка в Мозамбике (или английского в Индии) по сути ничем не отличается от употребления английского в Австралии или португальского в Бразилии. Язык — это не инструмент исключения: каждый человек в принципе может овладеть каким угодно языком. Более того, язык по самой природе своей воссоединяет, и единственный предел этому воссоединению задается фатальностью Вавилона: никто не живет достаточно долго, чтобы освоить все языки. Печатный язык, а не партикулярный язык как таковой, изобретает национализм41. Единственный знак вопроса, который стоит в отношение таких языков, как португальский в Мозамбике и английский в Индии, это: мо-
гут ли административная и образовательная система, особенно последняя, породить достаточное с политической точки зрения распространение двуязычия? Тридцать лет назад почти не было индонезийцев, которые бы говорили на bahasa Indonesia как на своем родном языке; практически у каждого из них был свой собственный «этнический» язык, и лишь некоторые, особенно участники националистического движения, владели также bahasa lndonesia/dienstmaleisch. Сегодня, наверное, уже миллионы молодых индонезийцев из десятков этноязыковых сред говорят на индонезийском как своем родном языке.
Не ясно, сформируется ли через тридцать лет поколение мозамбикцев, говорящих только на мозамбикско-португальском. Однако сегодня, на исходе XX в., появление такого поколения уже не обязательно является sine qua поп мозамбикской национальной солидарности. Во-первых, прогресс технических средств коммуникации, особенно радио и телевидения, дает печати таких союзников, каких столетие назад у нее еще не было. Многоязычное вещание способно убедить своими чарами даже неграмотные народы и населения, говорящие на разных языках, в их воображаемой общности. (Здесь есть сходство с рождением в воображении христианского мира, которое происходило через визуальные репрезентации и двуязычное образованное сословие.) Во-вторых, национализмы XX в. имеют, как я доказывал, глубоко модульный характер. Они могут опираться и опираются на более чем полуторавековой человеческий опыт и три ранние модели национализма. Следовательно, националистические лидеры располагают возможностью сознательно внедрять гражданские и военные системы образования, скопированные с официальных национализмов, выборы, партийные организации и культурные торжества, скопированные с массовых национализмов Европы XIX в., и гражданско-республиканскую идею, впервые изобретенную Америками. Но прежде всего, сама идея «нации» прочно угнездилась ныне практически во всех печатных языках; а национальность стала практически неотделимой от политического сознания.
В мире, где всепреобладающей нормой стало национальное государство, все это означает, что теперь нации
могут представляться в воображении и при отсутствии языковой общности — не в наивном духе nosotros los Americanos, а на основе общего осознания того, возможность чего доказала современная история42. В этом контексте представляется уместным, завершая главу, вновь вернуться в Европу и коротко рассмотреть нацию, языковую разнородность которой столь часто использовали как дубину, предназначенную для побивания защитников языковых теорий национализма.
В 1891 г., в разгар юбилейных торжеств по случаю 600-й годовщины образования Конфедерации Швица, Обвальдена и Нидвальдена, швейцарское государство «постановило» считать 1291 г. датой «основания» Швейцарии43. Такое решение, ждать которого пришлось 600 лет, имеет ряд забавных сторон и уже само по себе предполагает, что швейцарский национализм характеризуется не древностью, а современностью. Хьюз берет на себя смелость и высказывает утверждение, что именно юбилейные торжества 1891 г. знаменуют рождение этого национализма, поясняя, что «в первой половине XIX в... проблема национальной государственности почти не обременяла просвещенные средние классы. Мадам де Сталь [1766—1817], Фюсли [1741—1825], Ангелика Кауфман [1741—1807], Сисмонди [1773—1842], Бенжамен Констан [1767—1830] — разве все они швейцарцы?»44 Если напрашивается ответ «вряд ли», то значимость его определяется тем, что в первой половине XIX в. по всей Европе вокруг Швейцарии наблюдалось зарождение основанных на родном языке националистических движений, главную роль в которых играли «просвещенные средние классы» (так сказать, филологи + капиталисты). Отчего же в Швейцарию национализм пришел так поздно, и какие последствия имело это опоздание для ее окончательного формирования (в частности, для присущей ей тогда множественности «национальных языков»)?
В какой-то мере ответ кроется в молодости швейцарского государства, существование которого, как сухо замечает Хьюз, трудно проследить ранее 1813—1815 гг., «не погрешив так или иначе против истины»45. Он напоминает, что первое настоящее швейцарское гражданство, введение прямого избирательного права (для мужчин) и
упразднение «внутренних» пошлинных и таможенных зон стали достижениями Гельветической Республики, которая была насильственно создана французской оккупацией 1798 г. Лишь в 1803 г., с присоединением Тичино, в государство влилась значительная масса населения, говорящего по-итальянски. И лишь в 1815 г. оно получило от мстительно настроенного в отношении Франции Священного союза густонаселенные франкоязычные области Вале, Женеву и Невшатель в обмен на нейтралитет и предельно консервативную конституцию4*. Таким образом, сегодняшняя многоязычная Швейцария — продукт начала XIX в.47
Вторым фактором была отсталость страны (которая, в сочетании с ее угрюмой топографией и отсутствием полезных ископаемых, помогла ей уберечься от поглощения более могущественными соседями). Сегодня, наверное, уже нелегко вспомнить, что до второй мировой войны Швейцария была страной бедной, с уровнем жизни вполовину ниже английского, да к тому еще целиком сельскохозяйственной. В 1850 г. в районах, которые можно было более или менее назвать городскими, проживало только 6% населения, и еще в 1920 г. эта цифра не превышала 27,6%48. На протяжении всего XIX в. подавляющее большинство населения составляло немобильное крестьянство (исключением был лишь традиционный экспорт доблестных молодых людей в наемные армии и папскую гвардию). Страна была отсталой не только в экономическом отношении, но и в политическом и культурном. «Старая Швейцария», территория которой оставалась неизменной с 1515 до 1803 гг. и большинство жителей которой говорили на том или ином из многочисленных немецких говоров, находилась во власти неуклюжей коалиции кантональных аристократических олигархий. «Секретом долговечности Конфедерации была ее двойственная природа. Внешним врагам она противопоставляла достаточное единство населявших ее народов. Внутренним мятежам она противопоставляла достаточное единство олигархий. Если бунтовали крестьяне — а они делали это приблизительно три раза в столетие, — различия отбрасывались в сторону, и правительства других кантонов, как правило, предоставляли свою
помощь, выступая часто, хотя и не всегда, на стороне своего коллеги-правителя»49. За исключением отсутствия монархических институтов, картина мало чем отличается от той, которая наблюдалась в бесчисленных мелких княжествах Священной Римской империи, последним причудливым реликтом которых является находящийся на восточной границе Швейцарии Лихтенштейн50.
Примечательно, что еще в 1848 г., спустя почти два поколения после появления швейцарского государства, древние религиозные расколы в политическом отношении гораздо больше бросались в глаза, чем языковые. Весьма примечательно, что на территориях, неизменно считавшихся вотчиной католиков, протестантизм был противозаконен, тогда как на территориях, считавшихся протестантскими, вне закона был католицизм; и эти законы строго проводились в жизнь. (Язык был делом личного выбора и удобства.) Лишь после 1848 г. под влиянием происходивших по всей Европе революционных переворотов и общего распространения вернакуляризирующих национальных движений язык занял место религии, и страна была сегментирована на четко обозначенные языковые зоны. (Теперь уже религия стала делом личного выбора51.)
И наконец, упорное сохранение — в такой маленькой стране — огромного множества подчас взаимно непонятных немецких идиолектов говорит о позднем пришествии в основные массы швейцарского крестьянского общества печатного капитализма и стандартизированного современного образования. Таким образом, Hochsprache (печатный немецкий) имел до совсем недавнего времени такой же государственно-языковой статус, как и ararisch deutsch или dienstmaleisch. Кроме того, Хьюз отмечает, что сегодня от чиновников «высокого ранга» ожидается практическое владение двумя федеральными языками; при этом предполагается, что от их подчиненных не ожидается наличия такой компетентности. Косвенно на это указывает и Федеральная директива 1950 г., в которой подчеркивается, что "образованные немцы-швейцарцы безусловно должны владеть французским языком, так же, как и образованные итальянцы-швейцарцы»52. В итоге мы имеем ситуацию, по сути мало чем отличающуюся
от мозамбикской — двуязычный политический класс, уютно устроившийся над разнообразием одноязычных населений, — но с одним-единственным отличием: «второй язык» — это язык могущественного соседа, а не прежнего колониального правителя.
Тем не менее, если принять во внимание, что в 1910 г. для почти 73% населения родным языком был немецкий, для 22% — французский, для 4% — итальянский и для 1% — романшский диалект ретороманского языка (за истекшие десятилетия эти пропорции вряд ли изменились), то нас, возможно, удивит, что во второй половине XIX в. — в эпоху официальных национализмов — здесь не было предпринято попыток германизации. До 1914 г. прогерманские симпатии, безусловно, были сильны. Границы между Германией и немецкой Швейцарией были предельно прозрачными. Товары и инвестиции, аристократы и профессионалы довольно свободно пересекали их в обе стороны. Но, кроме того, Швейцария граничила с еще двумя ведущими европейскими державами, Францией и Италией, и политические риски германизации были очевидны. Юридическое равноправие немецкого, французского и итальянского языков было, таким образом, лицевой стороной медали швейцарского нейтралитета53.
Все приведенные выше сведения указывают на то, что швейцарский национализм легче всего понять как часть «последней волны». Если Хьюз прав, датируя его рождения 1891 г., то он оказывается всего-то на десятилетие старше бирманского или индонезийского. Иначе говоря, он родился в тот период всемирной истории, когда нация становилась международной нормой, а национальность можно было «моделировать» гораздо более сложным способом, чем раньше. Если консервативная политическая и отсталая социально-экономическая структура Швейцарии «оттянула во времени» подъем национализма54, то тот факт, что ее досовременные политические институты были нединастическими и немонархическими, помог избежать эксцессов официального национализма (сравните со случаем Сиама, рассмотренным в главе 6). И наконец, как и в приведенных примерах из Юго-Восточной Азии, появление швейцарского национализма в
канун коммуникационной революции XX столетия сделало возможной и практичной такую «репрезентацию» воображаемого сообщества, для которой уже не требовалось языкового единообразия.
В заключение стоит, возможно, еще раз сформулировать общую идею этой главы. «Последняя волна» национализмов, большинство из которых возникло в колониальных территориях Азии и Африки, была по своему происхождению ответом на глобальный империализм нового стиля, ставший возможным благодаря достижениям промышленного капитализма. Как неподражаемо сказал об этом Маркс, «потребность в постоянно увеличивающемся сбыте продуктов гонит буржуазию по всему земному шару»85. Однако, кроме того, капитализм — не в последнюю очередь благодаря распространению печати — способствовал появлению в Европе массовых национализмов, базирующихся на родных языках, которые в разной степени подрывали вековой династический принцип и толкали к самонатурализации каждую династию, которая была в состоянии это сделать. Официальный национализм — спайка нового национального и старого династического принципов (Британская империя) — вел, в свою очередь, к появлению в находящихся за пределами Европы колониях того, что можно для удобства назвать «русификацией». Эта идеологическая тенденция прочно переплеталась с практическими нуждами. Империи конца XIX в. были слишком велики и широки, чтобы ими могла управлять горстка националов. Более того, объединив усилия с капитализмом, государство стало быстро умножать как в метрополиях, так и в колониях число своих функций. Соединившись, эти силы породили «русифицирующие» системы школьного образования, нацеленные помимо всего прочего на производство требуемых исполнительских кадров для государственных и корпоративных бюрократий. Эти централизованные и стандартизированные школьные системы создавали совершенно новые паломничества, «Римы» которых располагались, как правило, в разных колониальных столицах, ибо нации, скрытые в ядре этих империй, не могли допустить восхождения паломников в самую их сердцевину. Обыч-
но, хотя далеко не всегда, эти образовательные паломничества воспроизводились, или дублировались, в административной сфере. Совпадение конкретных образовательных и административных паломничеств создавало территориальную основу для новых «воображаемых сообществ», в которых коренное население могло в какой-то момент увидеть себя «национальным». Экспансия колониального государства, которое, так сказать, приглашало «коренных жителей» в школы и офисы, и колониального капитализма, который, образно говоря, изгонял их из тех залов заседаний, где принимались решения, привела к тому, что первым главным глашатаем колониального национализма стала бесконечно одинокая двуязычная интеллигенция, не связанная союзом с крепкой местной буржуазией.
Будучи, однако, интеллигенцией двуязычной и, прежде всего, интеллигенцией начала XX в., она в школьных классах и за их пределами имела доступ к тем моделям нации, национальности и национализма, которые выкристаллизовались из турбулентных и хаотичных опытов более чем вековой американской и европейской истории. Эти модели, в свою очередь, помогали придать форму тысячам рождающихся мечтаний. Уроки креольского, языкового и официального национализма, вступая в различные сочетания, копировались, адаптировались и совершенствовались. И наконец, пока капитализм со все более возрастающей скоростью преобразовывал средства физической и интеллектуальной коммуникации, интеллигенция стала находить способы, не прибегая к помощи печати, убедительно внушать веру в воображаемую общность не только неграмотным массам, но даже и грамотным массам, читающим на разных языках.
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел социология
|
|