Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Ломброзо Ч. Гениальность и помешательствоОГЛАВЛЕНИЕПРИЛОЖЕНИЯI. АВТОБИОГРАФИЯ ПОМЕШАННОГО (к VII главе)С 1858 по 1859 год я служил привратником у господина Б. В этом же доме жила семья Даг., которая мало-помалу так полюбила меня, что предложила давать мне обед, зная, что мне неудобно было приготовлять его самому. Однажды, проходя по улице Ровелекка, я увидел у отворенной железной лавки девушку, которая покраснела, когда глаза ее встретились с моими. Я же, напротив, остался на этот раз совершенно равнодушным, хотя обыкновенно краснел при всякой встрече, особенно с женщиной. Я догадался, в чем дело, но, возвратясь домой, даже и вида не подал, что придаю этому значение. На следующий день я снова проходил мимо лавки, и та же девушка, по фамилии Ж., опять бросила на меня нежный взгляд, а я по-прежнему остался равнодушным и когда возвращался назад, то даже не посмотрел на нее, хотя она стояла у двери. Несколько времени я избегал встречи с этой особой. Однажды вечером, стоя у ворот, я услышал легкие шаги и, оглянувшись, увидел Ж., которая держала за руку свою маленькую сестру. Девушка обратилась ко мне с вопросом, дома ли г-жа Даг., и я отвечал ей, что нет, после чего она поблагодарила меня, многозначительно поклонилась мне, так же как и я ей, и ушла. В это время началась война 1859 года, и у меня не было даже мысли о каких-нибудь связях... Я записался в солдаты... Вскоре нам объявили приказ о выступлении и повезли наш отряд по железной дороге в Комо, где горожане встретили нас криками ура. Едва только мы пришли в казармы, как нас опять собрали и офицер стал вызывать нас поодиночке и раздавать нам деньги, говоря, что сегодня мы получим только половину жалованья. При этом он как-то особенно и даже с презрением смотрел на тех, которые были дурно одеты, чего, по-моему, рассудительный человек не должен бы делать. После раздачи жалованья нам сделали смотр, а потом отвели опять в казарму, где даже не было приготовлено соломы для ночлега. Через неделю из нас составили батальон, в который зачислили и меня вместе с двоими земляками. Батальон этот назначался для пополнения первого полка и был отправлен к озеру Комо. По дороге мы останавливались для отдыха на час или на два в Колико и Морбеньо, где нас встретили с музыкой. После полуночи мы отправились в Сандрио и пробыли там два дня. Дальше я уже забыл теперь в подробности наш маршрут. Помню только, что, когда мы пришли в Кроче-Домини, день был ужасно жаркий, а перед вечером вдруг поднялся такой густой туман, что мы не могли различать друг друга, и стало так холодно, что нам пришлось кутаться. Это было 10 июля; мы все сильно нуждались в отдыхе после дороги, а между тем не могли заснуть вследствие нестерпимого холода. Мы нарубили ветвей кустарника, росшего по склону горы, и зажгли несколько костров. Мне пришлось стоять на карауле у нашего багажа, и, когда меня пришли сменить, я был еле жив от холода -- руки закоченели до того, что я не мог держать ружья, ноги совсем застыли, и я с трудом отогрелся. Между тем занялась заря, мы пошли дальше, и это дало нам возможность согреться окончательно. Остальные подробности нашего путешествия не стану приводить, так как это было бы слишком скучно. Упомяну только о нашем прибытии в Баголино, которое находится неподалеку от Рокка д'Анфо. Там наш отряд должен был следить за действиями неприятельских войск. Вскоре мы узнали, что неприятель приближается к нам и авангард его недалеко. Тотчас же раздался призыв к оружию; но отряд наш остался на месте ожидать неприятельского авангарда, и, когда он приблизился шагов на сто, мы начали бросать в него заранее приготовленными камнями. Я не помню, отвечал ли нам неприятель выстрелами или нет, но мне говорили, что у него было несколько раненых. Узнав, что у нас собрано в этой местности много войска, неприятель удалился, и мы могли отдохнуть. Через неделю после того нас отправили в Лаввеноне, где нам пришлось нести гарнизонную службу. А вскоре и мир был заключен. В конце 1860 года, не зная куда пристроиться, я временно поселился в доме моего дяди. Зимою 1860/61 года я стал искать себе другую квартиру и наконец попал опять к прежнему хозяину, -- дела мои пошли довольно хорошо. Я работал также и на Б., почему должен был проходить по улице Ровелекка, хотя мне не хотелось этого делать во избежание некоторых воспоминаний. В это время молодой человек, ухаживавший за Ж., как мне казалось, уже бросил ее. Настал какой-то праздник, и у меня не случилось кофе, который я пил всегда вечером и утром, как только встану; зная, что его можно достать так рано только в лавке Ж. на улице Ровелекка, я пошел туда. Это было в конце осени 1861 года. Мне продала кофе мать Ж., встретившая меня довольно любезно, и я обещал сделаться ее покупателем. Что же касается дочери, то я решил избегать даже мысли о ней. Хотя эта девушка мне нравилась, но я думал, что из нее выйдет плохая хозяйка и что она не сумеет хорошо воспитать детей, как бы мне хотелось; к тому же я не желал жениться на девушке, дурно воспитанной, тем более что любил свободу. Потом я во второй раз зашел в лавку, и со мною обошлись еще лучше прежнего. Когда я пришел в третий раз, обе женщины были возле конторки, но мать закрывала своей тенью дочь, сидевшую около стены. Меня встретили очень любезно. Пока мать отвешивала мне сахар и кофе, я не мог видеть дочери; когда же я спросил мыла, то мне стало видно ее, и я мог взглянуть ей прямо в лицо. Сделав вид, что хочу поближе посмотреть: то ли мыло мне дали, какое нужно, я тоже приблизился к конторке. На весы был положен кусок мыла средней величины, не слишком большой, не слишком маленький*; дочь, желая сказать что-нибудь, заметила: "Это слишком много", а мать, как будто угадав мои мысли, ответила ей: "Ничего, до дома донесет". Потом они обе засмеялись, и я ушел. Через несколько времени мать сказала мне как-то вечером, что дочь говорила ей, будто я женился; я же ответил, что это неправда и что у меня даже мысли нет о женитьбе, на что она заметила: "Да, да, теперь вы по крайней мере совершенно свободны". В этот раз поклон ее был очень сух, и в последующие мои посещения обращение ее со мной окончательно изменилось к худшему. Она избегала меня и старалась дать мне понять, что не желает моих дальнейших посещений; но я, не обращая внимания на это, притворился ничего не понимающим и продолжал заходить в лавку. Однажды я вышел из дома, когда начало уже смеркаться и накрапывал дождь (это было на первой неделе поста 1862 года), и только что повернул в улицу Ровелекка, как вдруг из лавки выскочила младшая сестра Ж., посмотрела на меня со смехом и поспешно убежала в лавку; я продолжал идти своей дорогой, не спуская в то же время глаз с лавки, и видел, как мать вытолкнула оттуда старшую дочь, которая остановилась на пороге, посмотрела на меня смеясь и сказала: "Ну, что же?" А я, слыша, как мать подстрекает девушек, говоря: "Идите вслед за ним", ласково взглянул на старшую дочь, но ничего не сказал в эту минуту. [Заметьте, какую необыкновенную память обнаруживает он даже в мелочных подробностях, относящихся до пункта его помешательства.] Окончив мои занятия в этот вечер, я порешил написать ей записку, чтобы положить конец этим последствиям*. Хотя в этот вечер мне нужно было сделать покупки, однако я, чтоб передать ей записку, предпочел пойти в лавку утром, так как знал, что в это время мать бывает там одна. На следующее утро, зайдя в лавку, я уже нашел в ней посетителей; мое появление, должно быть, смутило старуху Ж., потому что она ошиблась, отдавая сдачу какой-то молодой девушке, которая посмотрела на меня, когда уходила. Между тем я подошел ближе, и Ж. подала мне что нужно, причем старалась скрыть свое смущение. Тогда я вынул записку и, вручая ей, сказал: "Это -- старинный счет, просмотрите его на досуге". Я хотел таким образом показать покупателям, что между нами нет каких-нибудь особенных отношений. Взяв записку, Ж. отвечала: "Ах, да-да!" -- после чего я ей поклонился, и она сказала мне: "До свиданья!" В продолжение этого дня тысячи мыслей сменились у меня в уме, однако же вечером я сдержал свое слово, как обещал в записке. Вот ее содержание: [Автор, очевидно, придает этому слову своеобразное значение.] "Милостивая государыня! Наши слишком уж явные отношения обязывают меня написать вам несколько строк, чтобы решить наш внутренний вопрос. Если до сих пор я не показывал своей горячей привязанности к вашей дочери, то это не вследствие сомнения в том, что она мне отвечает взаимностью; напротив, я очень уважаю ее осторожность и не подозреваю, чтобы ее расположение к другим было иное, как только родственное. Если мое объяснение будет принято благосклонно, то я ожидаю вашего ответа сегодня в 8 часов вечера. Когда я пройду в это время мимо лавки, то в знак согласия у дверей ее должна стоять ваша дочь; в этом случае я буду знать наверное, что вы удостоите меня каким-нибудь ответом; если же я никого не увижу, то пройду мимо, и все будет забыто. Пишу эти слова с сожалением, что не заслужил внимания той особы, которую я очень уважаю и которая стоит выше меня. Прощайте или пока до свидания в назначенный час". Вечером около 8 часов я вышел из дома и после небольшой прогулки повернул в улицу Ровелекка. Там я заметил девушку прекрасного роста и молодого человека, стоявших у ворот и смотревших в мою сторону. Я перешел направо, сделал вид, что останавливаюсь, и услышал, как эта девушка сказала: "Да он совсем молокосос!" Я притворился, что не заметил ее внимания*, посмотрел на нее, хотя она была мне совершенно незнакома, и решил идти дальше. У лавки никого не было, а внутрь я не заглянул и, миновав ее, почувствовал большое облегчение**. Пройдя всю улицу Ровелекка, я повернул влево и увидел в некотором расстоянии трех особ женского пола, шедших мне навстречу; шагов за 15 от меня одна из них, -- это была дочь Ж., -- отделилась от своих подруг, пошла по тротуару и, поравнявшись со мной, посмотрела на меня. Когда все три были шагах в 15 сзади меня, я услышал, как подруга спросила: "Это он?" -- и Ж., понизив голос, ответила ей: "Да". А я поспешил домой и лег в постель. Целую неделю я не заглядывал в ту улицу и только вечером на восьмой день прошел мимо лавки Ж., которая уже была заперта, но в комнате у них виднелся свет. Заслышав мои шаги, они погасили огонь, так как отлично знали мою походку (!), хоть я и постарался ее изменить (?!). Когда я проходил мимо их дома, то слышал, как дочь сказала: "Прощай!" Я продолжал идти тем же шагом, но решился сделать последнюю попытку, чтобы положить этому конец. На следующее утро я снова написал письмо и послал его часов в 9 с мальчиком, сказав ему: "Отнеси это письмо в мелочную лавку на улице Ровелекка и передай хозяйке, что оно от одной знакомой ей женщины, которая через меня же просит прислать ответ". Получив письмо, старуха сказала мальчику: "Теперь мне некогда, зайди через полчаса, и я дам тебе ответ". Когда через полчаса посланный вернулся, она подала ему то же самое письмо со словами: "Снеси его обратно и скажи ему "нет", да смотри -- не потеряй вложенную тут записку". Когда я развернул письмо, то нашел в нем свою первую записку, потом заплатил мальчику и отпустил его. Взяв оба письма, я перечитал их, думая, что они дурно написаны, однако и после этого чтения могу сказать, что ошибок у меня не было. Тогда мною овладели самые мрачные мысли, но, рассудив, что с моей стороны было бы глупостью даже думать об этом, я изгнал из своего сердца всякое воспоминание и решился не проходить более по той улице. Спустя некоторое время я как бы инстинктивно вздумал пойти туда; мать и дочь стояли у лавки и, завидя меня, принялись смотреть в мою сторону, а когда я поравнялся с ними, сказали: "Он идет сюда". [*Это слово тоже употреблено в особом значении.] [**Влюбленные поймут это чувство, хотя оно сильно преувеличено у Фарина: робость до того была в нем сильна, что заглушила даже любовное влечение, и он обрадовался, когда желанное им свидание не состоялось.] Из этих последствий я хорошо понял, что она меня любит; я очень страдал, и мысль о таком их поведении вызывала во мне бешенство; поэтому я решился покинуть свое отечество и отправиться в Женеву. Это было во вторник после праздника Троицы в 1862 году. Но и в Женеве меня преследовали те же сторонники Ж., вследствие чего я принужден был вернуться на родину. Так прошло лето, и в конце зимы мои противники, друзья Ж., начали досаждать мне своими преследованиями. Хотя у меня тоже были друзья, но я хранил молчание с ними и даже избегал их, чтобы они не заговорили со мной об этом и не стали подстрекать меня к мести*. Так я терпел до масленицы текущего 1866 года. Однажды мне захотелось послушать оперу, и я пошел в театр. Сначала никто не обратил внимания на мое появление в театральной зале, но через 8 или 10 минут двое молодых людей, сойдя сверху, посмотрели на меня, чтобы удостовериться, точно ли это я; потом, узнав меня, они разделились -- один пошел вправо, другой влево, -- и, подходя к разным личностям, что-то шептали им на ухо, после чего ушли. Когда кончился первый акт оперы -- это была Борджиа, -- справа от меня раздались крики: "Чезер! Чезер!", a слева -- "Так, так,Чезер", и это продолжалось несколько времени; минуты две или три спустя пришел опять молодой господин, как будто один из прежних двоих, и привел с собою мальчика, который прыгал и смеялся от удовольствия. Он указал мальчику место на скамейке рядом со мною, остававшееся до сих пор незанятым, а сам ушел. Посидев три или четыре минуты, мальчик начал кричать: "Вот он здесь!" При таком нахальстве я готов был наделать глупостей, но, зная, что в настоящую минуту это было бы слишком большой неосторожностью, смолчал и притворился, будто эти оскорбления** относятся не ко мне. Между тем начался второй акт, и ко мне подсели какие-то крестьяне; самый смышленый из них, сидевший рядом со мной, начал расспрашивать меня о содержании оперы, как будто стараясь вовлечь меня в разговор; но я понял их замыслы и отвечал односложно, чтобы отделаться от них. По окончании оперы я встал первый; тогда мой сосед-крестьянин ударил кулаком по левой руке своего товарища, и тотчас же все поднялись с мест, ничего не говоря, но с намерением последовать за мной. Я кое-как ускользнул от них, но, спустившись с лестницы, заметил в коридоре молодого человека высокого роста, который стоял неподвижно и будто хотел загородить мне дорогу. Однако я успел-таки выскользнуть на улицу. В этот вечер в голове у меня бродили самые безумные мысли и мне хотелось сцепиться с кем-нибудь не на живот, а на смерть. Тут я вспомнил о человеке, ожесточеннее всех преследовавшем меня, -- о молодом носильщике, служившем у старухи Ж., которая была главою заговора, и решился отыскать его. Наступила уже полночь; я отправился совершенно один по улице, называемой Мулли, и в некотором расстоянии увидел трех или четырех парней, в полнейшем безмолвии поджидавших кого-то. У меня явилось подозрение, что среди них находится тот, кого я ищу, и я стал следить за ними, осторожно ступая и скрываясь насколько возможно; но когда я сообразил, что, может быть, им нужно именно меня, они вдруг исчезли, и я их не видел более. Для защиты, в случае нужды, у меня ничего не было, кроме ключа от двери, но я находился в этот вечер в таком настроении, что не побоялся бы никакого силача! Поэтому я направился в полном молчании к салотопенному заводу; постояв немного напротив него, я вдруг услышал шаги с той стороны, откуда сам пришел. Я немножко обождал, -- оказалось, что это солдат, который прошел мимо, даже не взглянув на меня. Я в эту минуту был до того склонен видеть во всем тайну, что бросился вслед за ним, но скоро потерял его из виду. Подождав немного, я увидел молодого человека среднего роста, шедшего мне навстречу, но он тоже не посмотрел на меня и, повернув к воротам, скрылся за первой дверью налево. Вокруг меня снова настала полнейшая тишина, и я продолжал стоять на своем посту. Тогда мне пришло в голову, что если тот, кто меня ищет, потребует с помощью свистка ключи от двери у родителей Ж., то я не в состоянии буду выполнить своего намерения, поэтому я пошел домой и лег в постель. Он не заметил моей уловки, и несколько дней все было тихо; но потом он опять появился, а с ним вместе и его товарищи, так что мало-помалу это сделалось невыносимым: не только вечером, но даже в продолжение дня их пение и ругательства не давали мне покоя. Между тем я страдал ужасно, потерял даже аппетит, кашель мучил меня днем и ночью. Нужно заметить, что в тот день меня терзало не только это нахальство, но, с позволения сказать, дрожание всего тела, ни на минуту не прекращавшееся. Оскорбленный во всех моих преимуществах*** столькими преследованиями, я кружился по комнате в бешенстве, в бреду, будто лишившись рассудка, и был до того поглощен одной ужасной мыслью, что почти не сознавал, что со мною делается. Наконец я собрался лечь в постель, но так как она оказалась еще не приготовленной, то я начал думать о тех необыкновенных событиях, причиною которых был не кто иной, как старуха Ж., и решил отомстить ей за себя во что бы то ни стало. Вооружившись кухонным ножом, я отправился к моей противнице, как вдруг, дойдя уже до улицы Ровелекка, вспомнил о правосудии и начал колебаться, но тут я увидел Заса, приятеля Ж., выходившего из их дома и посмотревшего на меня; тут я не мог уже более сдерживаться, и какой-то инстинкт мести овладел мною... Когда я вошел в лавку, старуха вышла мне навстречу... и я отомстил. [*Вот почему нельзя было найти свидетелей, которые бы подтвердили, что он действительно страдал манией преследования.] [**Подобно тому как Фарина употребляет некоторые слова в особом, ему только понятном смысле, точно так же он по-своему истолковывает слова окружающих, а потом основывает на этих словах представляющиеся ему галлюцинации и бред преследования. Причины того и другого явления одинаковы.] [***Это слово тоже употреблено в особом смысле. Обратите внимание на физическое расстройство, идущее параллельно с психическим, и на несомненные доказательства, что у мономаньяка может быть сознание собственного бреда.] Чтобы не запутаться в подробностях, упомяну только, что я пришел в себя уже за миланскими дорогами. Продолжая бежать, я заметил, что в некотором расстоянии за мною гонятся мои враги. В руках у меня был тот же нож, и какой-то инстинкт понуждал меня вернуться; но, опасаясь наделать новых преступлений, я порешил идти дальше. Описать это путешествие невозможно, так как я многое перезабыл. Добравшись до железной дороги, я повернул вправо, чтобы сесть на поезд на станции Чертоза; но, хотя у меня совсем не было сил и мне очень нездоровилось, я пришел к станции, когда часы только что пробили девять. Ждать приходилось слишком долго, тогда как надо было уехать поскорее. Вечер был холодный, погода дурная, я с трудом шел по дороге, и мною овладело такое изнеможение, что я прилег на куче щебня. Но едва я заснул, как мне показалось, что меня по той же дороге преследуют конные карабинеры. Я вскочил и осмотрелся кругом, топот как будто прекратился, я отер пот со лба и двинулся дальше. С поля какой-то голос кричал мне: "Чезер!.. Чезер!.. -- но я догадался, что это был обман чувств, тем более что влево от меня, т.е. на миланской дороге, слышались настоящие голоса моих противников, кричавших мне те же дерзкие слова, как и раньше, и гнавшихся за мною. Убедившись, что первый голос был просто следствием моей слабости*, я, насколько было возможно, собрался с силами и продолжал путь. Не сумею определить, как я чувствовал себя тогда и что именно -- сонливость или утомление -- угнетало мои чувства, но факт тот, что позади меня сверху слышалось мне адское пение, и среди этих голосов всех громче раздавался голос убитой мною Ж. Когда же я в бешенстве оборачивался, стараясь показать, что не боюсь ее преследований, она исчезала вдали за лесом, и песня ее замирала мало-помалу**. Когда это видение прекратилось, мне представился шагах в 20 какой-то призрак громадных размеров, который, пристально посмотрев на меня, скоро исчез, и я пошел дальше. Потом, услышав, что поезд приближается, я по возможности удалился от рельсов и прилег, чтобы не быть замеченным. При виде удалявшегося поезда я подумал, как приятно было бы мне находиться на нем; но вскоре мною овладела тяжелая мысль, что я утратил свое счастье вследствие низости, из-за которой должен так страдать, и отчаяние заставило меня быстро пойти вперед. По временам мне казалось, что я вижу какие-то деревья с взобравшимися на них людьми, которые смотрят на меня, а иные даже и склоняются передо мною, но стоило мне устремить на них пристальный взгляд -- и они исчезали. Один только адский голос не переставал меня преследовать, и, даже когда я оборачивался, он, казалось, противостоял моей бешеной настойчивости и то раздавался вдали, то, как будто удаляясь, слышался громче прежнего, между тем как я продолжал путь. При одном повороте дороги -- не знаю, в глазах ли у меня потемнело, или небо заволокло тучами, но факт тот, что я стал плохо различать дорогу, беспрестанно натыкался на препятствия и должен был идти по самой середине ее, где она была очень неудобна. Сон и усталость одолевали меня, холодный пот на всем теле заставлял плотнее завертываться в плащ, чтобы не схватить простуды, я пробовал прилечь, закутавшись, между кучами щебня, насыпанными вдоль дороги, но боялся довериться сну, который тотчас же овладевал мною. Видения исчезали, когда я опускал голову, и снова появлялись, как только я поднимал ее. [*Странно, что одни галлюцинации он считает результатом бреда, а другие -- нет.] [**Недюжинное красноречие! Поклонники риторики могут убедиться отсюда, что хорошо пишет не тот, кто тщательно отделывает каждое выражение, но лишь тот, кто много чувствует. Здесь сила и, так сказать, дикая красота слога растут по мере возрастания энергии и напряженности испытываемых автором под влиянием ужаса болезненных и нормальных впечатлений.] Наконец показался огонек в будке сторожа, и это несколько ободрило меня. Когда я постучал в окно, сторож спросил, что мне нужно, и я едва мог возвысить настолько голос, чтобы попросить у него воды. Он вышел и налил мне две кружки. Затем я спросил его, далеко ли еще до Милана, и он указал мне ближайшую дорогу. Я поблагодарил этого человека и снова отправился в путь. Вода подкрепила мне только желудок, но не силы, так что я с большим трудом добрался наконец до города, где и приютился в гостинице с намерением пролежать весь день в постели, а вечером уехать в Швейцарию. Там, как я надеялся, мне уже нечего будет опасаться преследований со стороны полиции. Но когда я лег в постель и пролежал с шести до девяти часов, то убедился, что мне невозможно не только заснуть, но даже остаться спокойным. Поэтому я изменил свой план и, так как хозяйка не пожелала взять меня на свое попечение, отправился в Главный Госпиталь. Едва только оправившись и еще не выздоровев хорошенько, я вернулся на родину в восемь с половиною часов вечера и тогда же явился в полицию. Воспоминания о времени, проведенном в тюрьме, и о живых сновидениях В три часа ночи меня препроводили из полиции в Па-вианскую тюрьму. Я вошел в камеру, где уже было человек пять или шесть арестантов. Мне дали короткий соломенный тюфяк без подушки и одеяла, причем надзиратель сказал, что завтра принесет одеяло, и ушел. Я лег на эту постель не раздеваясь, тщательно укрылся плащом и тотчас же заснул. Во сне мне показалось, что я вижу свет как бы надо мною и слышу голос, говорящий мне: "Ты выдал себя". Тут я проснулся. Вскоре начало светать, один из заключенных встал, умылся и, посмеиваясь, принялся вязать чулок. Потом и остальные поднялись поодиночке, стали расхаживать по камере и обращались ко мне с вопросами, как будто с целью узнать, за что я арестован. Но у меня совсем не было охоты разговаривать, и, чтобы отвязаться от их любопытства, я встал, умылся, оправил свой мешок, набитый соломой, и снова лег, сделав вид, что хочу спать. Заметив, что я озяб, кто-то из арестантов набросил на меня свое верхнее платье и сказал: "Возьми, бедняга, укройся, если тебе холодно". Между тем наступило время раздачи хлеба; отворив окошечко над дверью, надзиратель спросил: "Сколько вас?" -- на что ему отвечали: "Нас теперь шестеро, одного привели сегодня ночью". После этого мне дали хлеба, как и всем остальным. Так как я еще не совсем оправился после болезни, то подумал, что не стану есть этого хлеба, черного и сухого; но у меня явился аппетит, и я начал есть. Немного погодя пришел надзиратель с каким-то господином -- после я узнал, что это был директор тюрьмы, который сказал, что переведет меня в другую камеру. Когда я пошел за ним, он спросил, по какой причине меня арестовали, и я, не зная, зачем предлагается мне этот вопрос, отвечал, что вчера вечером уже объяснил в полиции. Тогда он, как будто желая дать мне понять, что еще не поздно отказаться от прежних показаний, заметил мне: "Но ведь говорят, что убийца был выше тебя ростом и с более густыми усами, чем у тебя". Однако я не поддался его уловке, с нетерпением повторил то же самое и вошел в другую камеру, NoXI. Пятеро заключенных в ней арестантов оказались весельчаками, и я почувствовал себя несколько бодрее, заметив, что все они почти одних лет со мною. Так прошли целые сутки, а на следующий день меня потребовали к допросу, привели в какую-то комнату и посадили на заранее приготовленный складной стул. Тут мне с болью в сердце пришлось вынести новый позор, когда караульный надел мне на ногу цепь, укрепленную в стене. Три или четыре минуты я оставался один в полном молчании, затем вошел судебный следователь в сопровождении секретаря, который сел за стол, а судья остался на ногах; в то же время вошли двое господ -- доктора, как я узнал впоследствии, -- и, опершись о стол, помещенный с правой стороны, начали пристально смотреть на меня, а вслед за ними пришел еще один господин, незнакомый мне, но, по-видимому, тоже следователь. Они начали разговаривать между собою, показывая друг другу футляр от ножа, причем господин, которого я принял за другого следователя, сказал: "Да, но он должен быть меньше ростом". Окончив разговор, все ушли, бросив на меня довольно сочувственный взгляд, но вскоре вернулись опять и стали в прежнем порядке, т.е. следователи с левой стороны, а врачи -- с правой. Следователь начал допрос, и я отвечал точно так же, как и в полиции, нисколько не изменяя своих показаний. После этого врачи удалились, а вслед за ними скоро ушли следователи и секретарь. Я оставался один минуты три или четыре, затем явились караульные и, освободив мне ногу из цепи, отвели меня обратно в камеру. При входе моем товарищи ожидали услышать от меня рассказ о подробностях допроса, но я не чувствовал никакого желания разговаривать и молча лег на постель: тогда они начали петь, как бы с целью отвлечь меня от мрачных мыслей. Так прошли сутки, а на следующий день меня посетил тюремный доктор, который, пощупав мне пульс, многозначительно произнес: "О, это ничего, ничего!" При других я не показал, что понимаю этот намек; поэтому доктор зашел вторично, когда со мной сделалась легкая лихорадка, и, чтобы я лучше понял его, обратился ко мне с вопросом: ел ли я, на что я отвечал: да. Потом он спросил: много? и, получив ответ: да, много, снова повторил: "О, это ничего, ничего!". Предполагая, вероятно, что я все еще недостаточно понимаю, в чем дело, доктор для моего успокоения заручился еще содействием профессора Скар., который однажды в сумерки, под предлогом посещения заключенных, зашел и в нашу камеру. Через посредство сопровождавшего его надзирателя он спросил, не желает ли кто посоветоваться с доктором. При входе он и не взглянул на меня, как будто я совершенно незнаком ему. Так как желающих не оказалось, то я подошел с просьбой полечить меня от боли в горле. Осмотрев его, профессор сказал мне, очевидно, с целью не дать ничего заметить окружающим: "Ах! да, у тебя испорчен зуб!" -- хотя этого совсем не было. Затем, желая еще яснее показать свое участие, он прибавил: "Ничего, ничего!" -- и поспешно ушел, убежденный, что я понял его. Хоть я и раньше не особенно тревожился насчет моего положения, но теперь я стал надеяться на успех. Между тем врачи, присутствовавшие при допросе, заходили иногда, чтобы расспросить меня о разных подробностях; они, по-видимому, тоже разделяли мои надежды. В одно из посещений этих докторов я заметил, что они, вместо того чтобы войти в камеру, вызвали через надзирателя одного моего товарища по заключению и начали с ним разговаривать в коридоре. Я догадался, что речь идет обо мне: они спрашивали, как я говорю, хорошо или дурно, не путаюсь ли в словах; ответов арестанта мне не было слышно. Когда он вернулся, вызвали другого, с которым велся такой же разговор, потом позвали меня; мы ходили по коридору и разговаривали минут восемь или десять, после чего врачи ушли, а я возвратился к себе в камеру. Так как нас осматривали каждый вечер, то после этого посещения я вздумал притвориться сумасшедшим, скорее по совету других, чем по собственному желанию, хорошо сознавая, что это делается для уничтожения всяких последствий. Поэтому я решился проделывать глупости во время осмотра после полуночи. При входе надзирателей я вскочил как бы вследствие неожиданности и, посмотрев на дверь, где стоял помощник смотрителя, спросил его: "Не приходил ли за мною дядя, так как я хочу бежать, и мы условились с ним, что он придет взять меня". Не ожидая такого вопроса, караульный отвечал: "Он придет завтра", но я продолжал: "Нет, мы уговорились, что сегодня". Он больше ничего не сказал, а надзиратель, у которого была свеча в руках, близко подошел ко мне, чтобы внимательнее посмотреть на меня; я взглянул на огонь, закатив глаза, как будто я еще не проснулся; потом они ушли, и наутро явились врачи-эксперты, как мне сказали про них. Надзиратель отпер камеру, и они стали ходить по коридору и предлагать мне вопросы, на которые я отвечал всяким вздором, какой только мог придумать*. Походивши несколько времени, мы зашли в комнату, где меня допрашивали, и уселись все трое; тогда врачи велели мне снова дать показания относительно совершенного мною преступления, а потом, после небольшого перерыва, спросили меня, знаю ли я господина Викарио, проф. Скаренцио и проф. Платнера. На этом допросе я с помощью моих покровителей-следователей выбрал себе троих адвокатов и потому стал надеяться на полный успех. [Обратите внимание на это чрезвычайно любопытное подробное описание собственного притворного помешательства.] Заметив, что товарищи мои, просыпаясь утром, тотчас же начинали рассказывать друг другу свои сны и радовались иногда, что эти сны предвещают им хороший исход дела, я сказал: "Это вздор, чтобы сны могли предсказывать какой-нибудь успех в наших делах". Тогда один из заключенных рассказал мне, что когда он раньше сидел в другой тюрьме, то увидел однажды сон, и что бывший в той же тюрьме старик не только назвал этот сон хорошим, но даже на основании его предсказал заключенному скорый выход из тюрьмы и вместе с тем посоветовал ему быть осторожнее, так как он рискует снова попасть в нее. Все действительно так и случилось: на следующий день заключенный был освобожден даже без судебного разбирательства, а через 24 дня его опять арестовали. После этого я стал обращать внимание и на мои сновидения*. В первую же ночь я, сознавая, что сплю, увидел под моим окном сад; вдруг пошел снег, при виде которого я сказал себе: "Вот зимою не было снега, а теперь, когда уже весна близка, снег идет большими хлопьями". Поутру я рассказал свой сон товарищам, и они истолковали его в том смысле, что теперь суд рассматривает мои бумаги. Но я объяснял себе это иначе. [Из этого видно, что, кроме сновидений, всегда отличающихся у помешанных крайней живостью, нужен еще особый стимул -- подражание, чтобы заставить их, вопреки логике и разуму, придавать значение тому, что прежде казалось им не стоящим внимания. Подобный же случай был с Кардано, который отрицал существование духов, а потом начал верить, что он сам одержим каким-то духом или гением.] На следующую ночь мне приснилось то же самое: снег шел такой сильный, что ветром его заносило даже в окно, и я с кем-то разговаривал об этой новости. В другой раз я увидел, что идет дождь, и едва только он перестал, как пошел снег, и его нападало много. Проснувшись поутру, я узнал, что действительно ночью был дождь, но я не мог этого слышать из нашей камеры. Еще мне приснилось, что я стою на берегу реки Тичино, в которой вода сильно поднялась, и я очутился на деревянном, плохо устроенном мостике через нее, держа на руках девушку с точно такими же глазами, как у дочери Ж. Она пристально смотрела мне в лицо, а я нес ее с некоторым удовольствием; перейдя мост и повернув налево, я очутился на маленькой площади, потом пошел в улицу Ровелекка, где была лавка Ж. Не найдя там никого, я направился к Боргоратто, где увидел мелочную лавку, из которой младшая Ж. вышла навстречу своей сестре. В другой раз мне приснилось, будто я хожу по огороду, совершенно запущенному; когда я спускался с какого-то холма, то увидел два срубленных под самый корень дерева, лежавших на земле; в то же время мне показалось, что я стою рядом с моей двоюродной сестрой и подаю ей двух или трех зябликов, которых она принимает молча; тут же я увидел множество птиц, больших и маленьких, иные из них лежали на земле; меня в особенности поразила одна большая птица, казавшаяся совсем мертвой. Гуляя по этому огороду, я будто бы поднял одну живую птицу, не очень большую, но чрезвычайно тяжелую, и, держа ее в правой руке, левой начал гладить, причем птица стала вырываться от меня; я старался ласками удержать ее и даже положить ей в клюв свой палец, причем она осталась спокойной и кроткой, точно ангел, только все хотела улететь. Потом, обернувшись, я увидел смотревшую на меня хозяйку дома и отдал ей птицу, которую она взяла, с улыбкой взглянув на меня, после чего я ушел. Кроме того, мне снилось, что я нахожусь в той самой комнате, куда привели меня по выходе из сиротского дома. Я стоял, прислонившись к моей постели, поддерживая голову рукой, точно размышляя о чем-то, и не спускал глаз со входной двери; через несколько времени из комнаты слева вышла женщина, державшая в руках суконный халат, и предложила мне взять его, чтобы нарядиться в костюм сумасшедшего; при этом я хотел закричать, но не мог, а она продолжала настаивать; я же, делая тщетные усилия вскрикнуть, догадался тогда, что сплю, и мне сделалось страшно от мысли -- уж не отнялся ли у меня язык. Наконец я проснулся и так громко закричал нет, что товарищи подбежали ко мне, спрашивая, что случилось, и я окончательно проснулся. В другой раз мне приснилось, что я иду рядом с каким-то человеком, который несет гроб на плечах, и мы разговариваем довольно мирно. Переходя площадь госпиталя, мы повернули к дверям моей квартиры, где слева было окно в погреб, но без решетки; тогда спутник мой вдвинул гроб в это окно таким образом, что только один конец его виднелся в отверстие; затем мы расстались: я вернулся по прежней дороге, а он пошел в ту улицу, что была напротив дверей. Вначале мне жилось не особенно дурно, как вдруг из моей камеры взяли одного заключенного и заменили другим. При взгляде на этого человека мне показалось, что это должен быть мой враг, что и подтвердилось потом. Так как я имел обыкновение обмениваться несколькими словами с нашим смотрителем и его помощником во время их посещений, то вновь прибывший, заметив это, сказал мне: "Значит, дела идут недурно", как бы желая намекнуть, что я буду освобожден. Но я не обратил внимания на такое его преимущество, что ему очень не понравилось, и он стал пугать меня тем, что я нахожусь во власти итальянцев, говоря мне: "Попался наконец и ты в руки твоих палачей!" -- "Почему же они палачи? -- возразил я. -- Разве у нас нет правосудия?" -- "Правосудия, -- вскричал он, смеясь, -- вот если бы пришли к нам австрийцы, тогда бы у нас было правосудие!" -- "Что же, разве в Австрии преступников не наказывают смотря по степени их виновности?" -- спросил я. "Хоть и наказывают, да не так скоро, как здесь, где осуждают людей без достаточных улик!" -- отвечал он. При этом я подумал про себя: а вы, верно, мастера скрывать свои мошеннические проделки*. Другой заключенный, родом из Павии, тоже прибавил: "Да, да, итальянцы -- такая сволочь, что осуждают даже без улик". Потом принялся рассказывать свое прошлое, сколько раз он был осужден и, присоединившись к моему первому собеседнику, вместе с ним стал хвалить Австрию. Разговор их окончился пожеланием, чтобы австрийцы снова пришли к нам. [Какое странное противоречие! Помешанный оказывается нравственнее здравомыслящих преступников.] В эти дни даже в тюрьме распространился слух о том, что начались военные действия. Потому-то заключенные и волновались так, рассчитывая, что когда австрийцы снова завладеют страной, то сейчас же отворят все двери тюрьмы. Я возразил на это: "А в случае, если победа останется на стороне итальянской армии, разве вы не надеетесь получить снисхождение?" -- "Как же, дожидайся снисхождения от итальянцев! -- отвечали мне товарищи. -- Теперь, когда ты попался к ним в лапы, ты сам увидишь, что тебе не выбраться отсюда". -- "Да, да, это правда!" -- сказал я и таким образом положил конец этому неприятному разговору, не желая нажить себе врагов и в тюрьме. Между тем, чтобы сократить время своего заключения, я стал делать по ночам еще большие сумасбродства в надежде на прекращение таким способом моих мучений. У меня при этом было только одно желание -- увидеть докторов, так как никто больше ко мне не приходил, а я чувствовал потребность поговорить с рассудительными людьми. По временам стал навещать меня профессор Л. и своим доверчивым обращением очень успокаивал меня, но по окончании его визита мучения мои опять возобновлялись. Около этого же времени я убедился, что и директор тюрьмы, посещавший нас, старался всячески ободрить меня. Войдя в камеру, он обращался ко мне с расспросами насчет моего притворного сумасшествия, делал вид, что верит мне, и уходил, радуясь за меня. Но однажды ночью я до такой степени неистовствовал, что караульный с досады начал даже грозить мне; тогда пришел профессор Л. и, отведя меня в сторону, посоветовал мне не делать сумасбродств и не стараться разбить себе голову, обещая и без того освободить меня. Впрочем, я уже не сомневался в этом; но мне так надоедали товарищи и те заключенные, с которыми приходилось встречаться на дворе во время прогулок, что с целью добиться их молчания я мешал им спать, поднимая ужасный крик после ночного обхода; таким образом я будил их, и они потом долго не могли уснуть снова. Тем не менее дни свои я проводил довольно печально: главным образом, тяжело мне было оттого, что раньше я всегда с ужасом думал о тюрьме и теперь никак не мог избежать подобного бедствия. Эти мысли приводили меня в такое бешенство и до того отуманивали мою голову, что я в самом деле готов был помешаться*, если бы меня не поддерживало воспоминание о моих покровителях. К тому же я почти каждую ночь видел сны, и мне доставляло удовольствие разбирать их, причем мне всегда казалось, что они предвещают мне скорое освобождение. [Это выражение доказывает, что помешанный может сознавать себя сумасшедшим, и служит опровержением народного предрассудка, разделяемого и психиатрами, будто такого рода сознание является всегда признаком притворства больного.] Наконец вопрос о моей болезни должен был решиться; профессора-эксперты собрались все трое и стали испытывать мою силу, конечно, с целью найти в этом доказательства моей мнимой болезни. Суд, состоящий из "итальянской сволочи", как выражались мои товарищи по заключению, распорядился приготовить экипаж, и в самый день Троицы двое каких-то господ, показавшихся мне чиновниками, потребовали меня через надзирателя. Тотчас же была отперта камера, и я последовал за надзирателем. Меня посадили в экипаж и привезли в больницу для умалишенных; тут спутники мои, раскланявшись, уехали, а я остался здесь, где мне лучше, нежели в тюрьме. (В Павианском доме умалишенных, 22 ноября 1866 г.) II. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПОМЕШАННЫХ (к VII главе)Как я уже говорил раньше, в Пезарской больнице для умалишенных по моей инициативе был заведен дневник, род журнала, в котором помещались биографии душевнобольных и статьи, ими самими написанные. Впоследствии такого рода журналы велись и в других домах умалишенных -- в Реджио, Палермо, Перуджии, Анконе, Неаполе и пр., так что материал, могущий служить подтверждением моей теории, накопился очень большой, и я теперь затрудняюсь, что именно выбрать из него. Однако попробую это сделать. Вот два номера "Газеты дома умалишенных" в Реджио за 1875 год. Там, между прочим, помещена биография одного бедняка рабочего, не получившего никакого образования, но под влиянием умопомешательства высказывавшего идеи, как будто заимствованные у Дарвина. Подобный же случай был и в моей практике с продавцом губок, о чем я уже говорил раньше. Привожу эту биографию целиком. Дж. Р. из Модены находится у нас в больнице с 1850 года, хотя и раньше, должно быть, страдал умственным расстройством лет 16. Природа совсем не одарила его красивой наружностью. Рахитик, несколько сутуловатый, с плоским худым лицом, большими ушами, длинными ресницами, крупным крючковатым носом, как будто стремившимся поцеловать подбородок, и медленными движениями, -- он вызывал невольную улыбку при первом же взгляде на него. Но, узнав его поближе, им нельзя было не заинтересоваться, так как вне припадков бреда речь его отличалась рассудительностью и остроумием. Прошлое его осталось для нас темным. Мы знали только, что он холост, происходит из бедной чиновничьей семьи и как будто кое-чему учился. Помешательство у него было, очевидно, наследственное: мать его, 84-летняя женщина, страдала манией преследования, выражавшейся в боязни, что ее изнасилуют или отравят. Сына своего она считала сумасшедшим, жалела его и справлялась о нем. Можно думать, что и у ней помешательство было наследственное, так как тетка ее с материнской стороны умерла в доме умалишенных, а дядя лишил себя жизни. Сын унаследовал от матери не только самое сумасшествие, но и форму его. В молодости он, должно быть, либеральничал и попал на замечание или подвергся гонениям со стороны правительства герцогства Модены. Вследствие этого у него, вероятно, и явилась мания преследования, сопровождавшаяся слуховыми и зрительными галлюцинациями. Ему почти постоянно слышались какие-то ужасные звуки -- грохот разговорной трубы, как он выражался, и представлялись ангелы, священники, женщины, кричавшие ему на ухо, через трубы и рупоры, разные оскорбительные слова и угрозы. Больной называл их шпионами инквизиции и уверял, что с помощью таинственных гальванических нитей они распоряжаются всеми его действиями, так что он совершенно лишен свободы. Тщетно старался он избавиться от них, переменить место жительства -- шпионы, напротив, сделались после этого еще злее и многочисленнее. Однажды бедняк увидел, как целые сотни их спустились из трещины потолка и начали дуть ему в уши с такою силою, что он в испуге убежал. Впрочем, он говорил об этих видениях, только когда его спрашивали, да и то неохотно, как будто опасаясь даже упоминать о них. Обыкновенно он проводил целые дни, сидя где-нибудь в уголке с опущенной головой, спокойный, неподвижный и равнодушный ко всему окружающему. Однажды я спросил его, не занимался ли он прежде каким-нибудь ремеслом, и, узнав, что он может точить, предложил ему приняться опять за это занятие. Он охотно согласился, особенно когда я обещал увеличить его порцию табаку и вина. Через несколько времени я поручил ему обучить токарному ремеслу одного глухонемого юношу, и он с успехом выполнил это поручение. Потом я попробовал привлечь его к участию в спектакле; но, хотя данная ему роль состояла лишь из нескольких односложных слов и вполне подходила к его характеру, бедняга не в состоянии был ее выучить -- до такой степени ослабела у него память. И однако же -- кто бы мог подумать! -- в этом больном, слабом мозгу созрела стройная, логическая философская система. Каким образом подобные идеи могли возникнуть и развиться в нечто цельное у такого субъекта -- для меня осталось непонятным. Невозможно допустить, чтобы они явились у него до болезни: при своем ограниченном уме, при полном отсутствии научного образования и скудных познаниях разве мог бедный рабочий получить подобные идеи извне, живя в Модене, и притом 40 лет тому назад? Но еще невозможнее, чтобы они могли явиться и окрепнуть до непоколебимой уверенности уже после болезни, когда несчастный находился под влиянием галлюцинаций и бреда. Как бы то ни было, он оказался убежденным, последовательным материалистом. Долгое время никто из нас и не подозревал этого. Но однажды, совершенно случайно, когда кто-то употребил слово душа, наш больной совершенно спокойно заметил, что душа не существует. "В мире нет ничего, кроме материи и сил, eй свойственных, -- сказал он, -- мысль является в мозгу и составляет результат силы, подобной электричеству. Мир есть материя, а физическая материя вечна, бесконечна (не имеет ни начала, ни конца); исчезают только формы да индивиды: человек, как личность, после смерти превращается в ничто, а тело его претерпевает неизвестно какие изменения". "Чем же вы объясните появление человека на земле?" -- спросили мы нашего больного. "Последовательными изменениями, -- отвечал он, -- сначала это был, может быть, простой червяк, который, после целого ряда изменений, сделался человеком (совершенно дарвиновская теория!). -- Религии выдуманы попами, -- продолжал он, -- в политическом отношении лучшее правительство есть республика, а в гражданском -- установление полигамии". Вообще во всех его убеждениях сказывался строгий, последовательный, непоколебимый радикализм, что составляло странный контраст с его наружностью и болезнью. Зимою 1882 года с ним сделался плеврит очень опасной формы. Сначала он приписывал все болезненные явления -- кашель, боли, лихорадку -- действию гальванических токов, посылаемых ему шпионами, но с усилением недуга чувство самосохранения взяло верх и заставило нашего радикала изменить своим убеждениям: он отрекся от материализма и выполнил все обряды римско-католической церкви, желая этим избегнуть возмездия со стороны конгрегации, наводившей на него невообразимый ужас. Но "шпионы" и "трубы" не давали ему покоя до самой последней минуты. Он умер 60 лет. Затем в "Дневнике", который велся в Сиене под руководством доктора Фунайоли, мы находим чрезвычайно любопытную для психиатров статью одного из сумасшедших, Ф., "Замогильные записки". Он описывает в них свою духовную жизнь после того, как "оставил человеческую оболочку, жил на земле в образе духа, странствовал по городам и деревням, поднимался над облаками и созерцал оттуда красоты природы во всевозможных ее проявлениях". Чтобы эта статья была вполне понятна читателю, нам следует предварительно познакомиться с ее автором. По своим убеждениям он крайний спиритуалист и совершенно отчетливо представляет себе, что душа, отделившись от тела, может жить самостоятельною, бессмертною жизнью, между тем как материальная оболочка испытывает различные превращения и разлагается. Он допускает награду и наказание для всех людей за их хорошие или дурные поступки, совершенные в течение кратковременного пребывания на земле. По его мнению, грешники осуждены скитаться по земле в образе духов, тогда как праведникам предоставлено наслаждаться блаженством и вечным спокойствием на одном из бесчисленного множества миров, наполняющих вселенную и называемых звездами. Сам он в качестве грешника, тело которого совершенно погрязло в грехах, после обезглавления осужден остаться на земле, но живет на ней без тела; видимая же для людей оболочка его есть только призрак, и он может подниматься на каждое облако, плывущее по небу. Голова его зарыта в Корсике, а тело покоится на кладбище в Пизе, поэтому он часто посещает это кладбище, где беседует с душами умерших или молится и плачет на своей могиле, чтобы отдать последний долг своему праху, который без этого остался бы неоплаканным. Там он остается подолгу, разговаривая с растущими на могиле фиалками, задавая им вопросы, на которые они отвечают то нежно, то презрительно. Больной в настоящее время поправился настолько, что сознает уже себя состоящим из души и тела. Но, по просьбе доктора Фунайоли, он описал свое психическое состояние во время болезни. Это описание, помещенное в "Дневнике", я и привожу здесь. "Я умер! Да, ангел смерти спустился ко мне и нежно, точно любящая мать, отделив мою душу от тела, унес ее на своей бесплотной груди. И вот, без страдания, без ужаса душа моя очутилась в пространстве, чтобы начать блаженное существование, в котором царствует вечный мир. О радость! Наконец-то я навсегда расстался с этим разлагающимся от грехов телом, с этой жизнью, где спокойствие существует только в книгах; подобно рабу, разорвавшему свои цепи и жадно вдыхающему свободный воздух, дотоле недоступный ему, душа моя могла поддаться теперь обаятельным снам и дышать чистым свободным воздухом беспечального и безгрешного существования. Я много грешил и много страдал в жизни, но, подобно тому как усталый путешественник забывает все трудности пути, вернувшись под тихий родимый кров, я теперь пел от восторга при мысли, что мое странствование, мои тревоги кончены и прежние страдания не повторятся вновь. Однако я не совершенно покинул этот мир, нет, -- я разговаривал, ел, пил, трудился, но это лишь так казалось, в действительности же я не ел, не пил и не работал. Смертные говорили о моем теле, как будто оно не было похоронено: они не знали, что Это тело, употребляющее пищу и питье, было лишь один призрак, обманывавший их зрение. И какая разница между ними и мною! Тогда как я переносился с места на место, беспечно болтая и ли о чем не думая, преисполненный веселья и восторга, я видел их печальными, озабоченными или погруженными в тяжелые размышления. Тогда у меня являлась какая-то бешеная радость от сознания, что я уже не нахожусь среди них. Я с величайшим удовольствием посещал кладбища и в особенности одно итальянское, где у меня было много знакомых, подобно мне уже не принадлежавших к этому миру. Я навещал их, и мы вели беседы, усевшись около какого-нибудь мраморного памятника, под тенью высоких кипарисов, или медленно, безмолвно бродили по кладбищу, погрузившись в наши радостные мысли. Иногда, завидев над вершинами вековых кипарисов маленькое облако, окрашенное в разнообразные цвета последними лучами заходящего солнца и одиноко скользившее по безоблачному небу, мы летели к нему и, поместившись на этом пушистом ковре, сиявшем всеми цветами радуги, смотрели оттуда на землю, любовались вечными красотами природы, которая совершенно равнодушно, бесстрастно относится к тому, как одни поколения смертных сменяются другими, точно волны на море. Мы смотрели также на голубые горы, поднимающие свои величавые вершины к самому небу или на расстилающиеся у их подошв холмы и долины, золотившиеся под яркими лучами заходящего солнца, как бы с сожалением покидавшего землю на целую ночь и на прощанье придававшего ей тысячи разнообразных прелестных оттенков. Над нашими головами раскидывался лазурный, вечный, спокойный небесный свод во всей его необъятности, тогда как издали до нас доносились чудные голоса ангелов, певших своему Творцу "осанна!" в благодарность за доставленное им счастье и спокойствие, мы присоединяли к их голосам свои собственные и, убаюканные приятными мыслями, засыпали там, наверху, вместе со всей природой, чтобы в грезах наслаждаться новыми удовольствиями. Я часто ходил на свою могилу, которую сам убрал цветами, -- мне приятно было видеть сквозь землю, как гниет мое тело. Я садился на могильный холм, брал в руки какой-нибудь цветок, например фиалку, целовал его и говорил: "О блаженный цветочек, получивший от Бога частицу чудного аромата, которым наполнено его небесное жилище, и сияющий той же чистой лазурью, которою Он одел небесный свод, скажи мне, желал ли бы ты изменить свою форму и, оставив свою рощицу, сделаться человеком?" На это цветок отвечал мне: "Для нас достаточно и той радости, чтобы в продолжение кратковременной жизни людей оживлять и наполнять своим благоуханием их жилища -- как дворец короля, так и хижину крестьянина, а после смерти того и другого покрывать их прах своим веселым и ароматическим покровом. У нас нет желаний, но неужели ты, не помнящий себя от радости после того как перестал быть человеком, неужели ты думаешь соблазнить нас, чтобы мы променяли наше мирное, невинное существование на лихорадочную, бурную и греховную жизнь смертных?" Так говорил цветок, а я в это время думал: подобно этой фиалке, обращающей свою головку к солнцу, я стану обращать свое лицо к Богу и наслаждаться лучами его вечной любви. Я оплакивал свою смерть на своей собственной могиле, полагая, что так как все мои близкие перемерли и не осталось никого, кто мог бы погоревать обо мне, то я обязан сам отдать этот печальный долг своему праху. Смертные часто смеялись надо мной, и я слышал, как они потихоньку называли меня сумасшедшим. Ты сам сумасшедший, о человек, рожденный женщиной, думал я тогда, ты, дрожащий от страха при одном только имени твоей истинной единственной освободительницы -- смерти, которую ты изображаешь в ужасном виде, хотя она так прекрасна, хотя она-то и есть настоящая жизнь. Да знаешь ли ты, что твое существование есть не что иное, как постоянная смерть, а моя смерть вечная жизнь? Я путешествовал, видел Пизу, Ливорно и другие города, побывал также во Флоренции, которую я знал прежде, когда чужеземные солдаты гордо ходили по ее прекрасным улицам и площадям, когда она с распростертыми объятиями принимала своего короля, честного человека (Galantoumo), точно влюбленная невеста, встречающая своего жениха, и, наконец, когда она страдала и горевала о том, что в этой борьбе из-за любви победа осталась на стороне ее надменного соперника -- Рима. Пока я путешествовал, смертные укоряли меня в пренебрежении к моим делам, говорили, что я только даром ем хлеб и пр. Но могли ли они понять, что для меня пища, одежда и пр. все это ничего не значило, что душа моя находилась в слишком блаженном состоянии, чтобы заниматься делами, к которым я теперь относился равнодушно". В той же "Хронике" есть прекрасная поэма в стихах, написанная одной больной дамой, у которой поэтическое вдохновение появилось именно во время пребывания ее в доме умалишенных. Факт этот настолько любопытен для изучения психиатрии, что я считаю нелишним привести здесь коротенькую биографию этой дамы. Госпожа X., по характеру очень живая особа, 45 лет, замужем и любит своего мужа. Мать ее была чрезвычайно нервная женщина, и с девушкой еще до наступления зрелого возраста случались истерические припадки. Воспитание г-жа X. получила серьезное, разумное, занималась изучением французской и немецкой литературы и всегда отличалась кротким характером. Замуж она вышла 21 года, благополучно родила двоих детей, третьего выкинула, но за все это время истерические симптомы не усилились и физическое здоровье нисколько не пострадало. Довольная собой и своим общественным положением, она жила спокойно, любимая мужем, детьми, вообще как счастливая семьянинка, и жаловалась только на один болезненный признак -- слишком большую чувствительность. Затем у ней вдруг без всякой причины прекратилась менструация, что продолжалось более четырех месяцев, после чего ее чаще обыкновенного стал мучить истерический клубок и вместе с тем в ее характере и привычках произошла значительная перемена: она сделалась раздражительной и начала страдать бессонницей. К этому вскоре присоединились часто повторявшиеся припадки судорог истерического характера; больная жаловалась, что не может, как прежде, заниматься умственным трудом и что не чувствует уже прежней любви к мужу и детям; она часто придиралась к ним, обижала их, без всякой причины впадала в бешенство, отказывалась от пищи, и только после подобного припадка ажитации, продолжавшегося несколько часов, к ней возвращалось прежнее спокойствие, хотя признаки извращения чувств и аффектов оставались по-прежнему. Когда ее поместили в больницу, она волновалась в продолжение нескольких дней, но потом, по-видимому, успокоилась, так что ненормальное состояние ее можно было заметить только по двум важным болезненным признакам -- бессоннице и галлюцинациям. Последние проявлялись у больной крайне своеобразно: всякий раз, когда она лежала в постели с открытыми глазами, как будто погруженная в религиозные размышления, ей вдруг слышались голоса детей, и она начинала звать их, кричать, метаться в постели, затем впадала в страшное бешенство, сопровождавшееся обильным потом. Она не узнавала сиделки, называла ее именем своей прежней горничной, приказывала ей приносить разные вещи, бывшие у ней в доме, и посылала с разными поручениями к мужу, к детям и пр. По окончании галлюцинаций она как бы просыпалась от сна и не помнила, что с нею было; только иногда продолжала воображать себя дома и удивлялась, видя вокруг себя незнакомые лица. Случалось, впрочем, что галлюцинации бывали непродолжительны и не особенно рельефны, -- в таком случае у больной, даже во время припадка, являлось сознание обманчивости своих представлений. Днем галлюцинации хотя и появлялись, но редко; зато гораздо чаще бывали в это время истерические припадки, в особенности появление клубка, а также конвульсии, головные боли, нервная боль в желудке и пр. Во время этих припадков, от которых больная вылечилась потом, она и написала поэму "Сиена", помещенную в "Хронике Сиенского дома умалишенных" за 1881 год. Но особенный интерес представляет Дневник дома умалишенных в Пезаро, так как это -- первый из подобных журналов в Италии, который ведется исключительно душевнобольными (с 1872 года). Поэтому он может служить неисчерпаемым источником по части, так сказать, френопа-тической литературы. В ней преобладают автобиографии и биографии, написанные иногда чрезвычайно цветистым языком. Вот, например, как изображает свое душевное состояние один молодой человек, страдающий манией самоубийства и нравственным умопомешательством (mania morale), что не мешает ему, однако, быть талантливым живописцем: Противоволя (La controvolonta)Противоволя -- ужасная вещь, и я могу говорить о ней по опыту, слишком даже горькому, потому что она отняла у меня всякую прелесть от окружающего мира и превратила мою спокойную, приятную прошлую жизнь в тяжкое и мучительное бремя. Вот о чем, в сущности, идет речь: чтобы действительно жить в этом мире, для человека недостаточно только есть и спать, ему необходимо также руководить своими способностями, нужно иметь цель в жизни и находить удовольствие в своих занятиях. Но с трудом влачить жалкое существование, не принимая никакого участия в радостях жизни, не стоит -- в тысячу раз лучше умереть или утратить всякое самосознание. Именно такая история случилась и со мной. Привыкший к тихой и спокойной жизни, я вдруг увидел себя вовлеченным в водоворот жестоких страданий; бедный мозг мой, потрясенный такой нелепостью, отказался работать, как прежде, я не мог уже свободно рассуждать о моих делах и отсюда-то именно родилась противоволя, или стеснение естественной свободы человека, невозможность работать и действовать, точно какая-то материальная сила связывает индивидуальность. У меня нет теперь достаточной власти над собою, чтобы дать моим поступкам желательное для меня направление, вследствие чего являются страх, тоска, отвращение к жизни. Вначале я чувствовал какое-то неопределенное беспокойство, мучительную тяжесть, затем эта сила росла, становилась все могущественнее, настойчивее, так что наконец уничтожила во мне всякое довольство и заставила проводить время в самой томительной скуке. По ночам я не мог спать, засыпая обыкновенно на час или на два, а дни сделались для меня мучительным препровождением времени, так как я решительно не знаю, что делать с собой, куда приклонить голову, какое направление дать моим мыслям, -- и все по милости противоволи. Я слышу разговоры о семейном счастии, о душевном спокойствии, об удовлетворении самолюбия, о взаимной привязанности между людьми, но сам я не могу испытывать ничего подобного; медленно измеряю я часы, и вся моя забота состоит в том, чтобы скучать по возможности меньше. Поэтому я попросил бы произвести сильную реакцию в моем мозгу и позволить мне увидеться с семьей. Благодетельное потрясение могло бы принести мне громадную пользу: жестокое душевное волнение погубило меня, другое волнение, только в ином роде, могло бы спасти меня. Я уже столько лет не видел своей семьи, и господин директор понимает, как это неприятно. Если я делал какие-нибудь несообразности, то это зависело от злого рока (fatalita), во власти которого я нахожусь, а не от моего характера, всегда считавшегося превосходным, что также следует принять в соображение. Л.М. No110. Далее, в высшей степени оригинальны сделанные больными описания своих товарищей, как, например, следующий очерк, вышедший из-под пера бывшего судебного пристава, страдающего душевным расстройством и галлюцинациями. Несмотря на это, он не только поэт, но еще и хороший пианист и вообще составляет крупную литературную силу между сотрудниками этого замечательно интересного журнала. Наблюдения над окружающимиЯ провел почти всю зиму среди помешанных и потому имел возможность сделать несколько наблюдений над привычками и поведением некоторых из них. Полагая доставить этим удовольствие нашему начальству, я вздумал в точности описать их, насколько позволяют мои слабые силы, и чтобы пристыдить У., который говорит, что если бы я прочел свою статью вслух, то ее приняли бы за одно из тех объяснений, какие даются проводниками по сералям. Кто наиболее заслуживает внимания, так это один субъект, вечно стоящий неподвижно, прислонясь к стене, -- зовут его С. Другой постоянно покрыт грязью с головы до ног и целый день с наслаждением возится в нечистотах. Третий, некто Л., чрезвычайно толстый, только и делает, что трет себе голову одной рукой. С. вечно потирает руки и беспрерывно ходит по одному направлению, 10 шагов вперед и 10 шагов назад, причем кричит, призывая всех святых. Другой неподвижно сидит на месте, вертит головой и часто улыбается. Некто С.П. постоянно толкует о своих миллионах, о фабриках и машинах, которые он устроит по выходе из больницы в январе 1875 года, как ему кажется, хотя он, вероятно, очень скоро отправится в страну, где нет ни печали, ни воздыхания, так как разбит параличом. Кривой Б. забавляется целые дни тем, что трет два камешка один о другой и при этом вечно бормочет что-то себе поднос. Некто M., отставной моряк, говорит громким голосом, воображая себя на корабле, готовом отправиться в дальнее плавание. С. считает себя командиром полка и делается похожим на зверя, когда ему противоречат, в особенности когда кто-нибудь шутя скажет, что на него хотят надеть намордник. Другой, по прозванию Италия, всегда выпачканный сажей, кричит целый день и быстро ходит, потирая себе голову обеими руками, вертится и произносит слова "стой! стой!". Некто П. воображает себя важным господином и рассказывает, что у него есть множество обширных поместий; он потихоньку уходит каждую ночь и возвращается утром из дальних странствий. Некто X., прозванный горбуном, известен за интригана и лжеца и представляет настоящий тип Вискарделло или Риголетто, -- он вечно старается обмануть всех и питается одними пирожками. Луна -- это старый обжора, который никогда не может насытиться; у него есть наклонность к воровству, и он крадет что попадется, но в особенности платки. Он считает себя блаженным Джироламо. Некто Романо, бывший в военной службе, грязен с головы до ног и тоже склонен к воровству. М. Прогуливается в одиночестве, уверяет, что он теперь связан, а когда узы эти разрешатся, думает улететь в Елисейские поля, в чистилище, в ад, вообще куда ему захочется. Дон В. держит себя гордо и величественно, воображая, что он -- Папа Римский, именующийся Силеном Первым, и горе тому, кто вздумал бы оспаривать его могущество. Он рассказывает, что заключен сюда своими врагами, но что вскоре он отправится в Рим, где его встретят со всею помпою, подобающею римскому первосвященнику. Антонио, несносный болтун и ненасытный обжора, тоже не прочь украсть, что плохо лежит, и хлопочет только о том, как бы поесть, покурить и поиграть. Некто Ф., лет пятидесяти, долгое время остается спокойным, потом с ним делается бред, он в бешенстве ходит по коридорам, говоря, что не желает идти укрощать бури, и в конце концов начинает спокойно играть камешками. В.Р., впавший в совершенно бессмысленное состояние, вечно грозится убить всех, но не убивает даже блохи. Один тосканец, весьма склонный к онанизму, кричит во все горло, что его голод неутолим, хочет обидеть всех, но никто на него не обижается, и всех называет могильщиками; он воображает, что ест вдвое против других. Л., бывший прежде живописцем, говорит мало, но если примется рассуждать, то сам черт ничего не разберет. Б. Л. прислонится к стене и стоит по целым дням, не говоря ни слова. Л. представляет из себя министра или депутата, целый день беседует с воображаемыми личностями, а в конце концов перевязывает себя чулком, повторяя это 70 или 80 раз в день. Наконец, М. воображает себя Наполеоном I, каким-то великим талантом, героем и всегда хочет поставить на своем; у него есть дурная привычка -- давать волю рукам. Р. каменщик, скуп до крайности, торгует всем и готов задушить кого только можно, лишь бы добыть денег. М., по прозванию Кобылка, до крайности любопытен, живой, надоедливый и болтливый; у него на совести есть кровавое преступление и даже еще противоестественное; он сделался ханжой, работает в кухне, но не забывает и своих четок, не дает людям покоя вечными просьбами. Дон Л., страстный курильщик, целый день ходит по галерее, человек надменный и скупой, считает позором, что такую талантливую личность, как он, держат взаперти, и грозится, что начальствующие дадут в этом строгий отчет, когда он выйдет. Пинаккиа, по прозванию Контрефорс, бывший прежде папским солдатом (тип шута), бывает вполне доволен, когда ест или курит, всегда вмешивается в разговоры и постоянно переходит от одного аргумента к другому. М.А. отличный работник, всегда готовый услужить, несколько времени остается спокоен, потом болезнь его проявляется громким криком, оглашающим галереи, и с ним тогда опасно заговорить. Н.Д.М., прозванный адвокатом, старается придать себе важный вид, подходящий к этому прозвищу, никогда не молчит и не успокаивается и всегда норовит поставить на своем. Ф., осужденный уже за драку и за кражу мешка, совсем сумасшедший теперь, разговаривает сам с собою и думает только о еде, питье и курении. В., прозванный котом, злой и жестокий человек, был прежде военным, часто прогуливается по двору с озабоченным видом, при малейшем противоречии готов начать ссору и пустить в ход кулаки. С.Ж., бывший столяр, очень красивой наружности, носит длинную бороду, служил прежде в папских драгунах, но теперь лишился рассудка, и потому в разговорах его нет никакого смысла. Р. раздражителен и похож на зверя; озлившись, кусается, точно гиена, и следы его зубов остаются надолго. Доменик Б., прозванный Ратапланом, имеет привычку говорить всем дерзости и с утра до вечера раздает благословения. Кроме того, у нас есть компания игроков, которые играют с утра до вечера; среди них первые места занимают Покуполино, Пачино, Mapкино и Градара. Если пожелают читатели, можно составить множество биографий и привести еще немало других наблюдений. Что же касается служителей, то я предоставляю поговорить о них при случае тем, кого это ближе задевает. Б. Ж. No 18. Вообще, больные не особенно дружелюбно относятся к своим товарищам, когда описывают их в прозе или в стихах. Но вот один очерк того же автора несколько в ином роде. Семья увеличиласьНовый жилец наш, прибывший сюда месяца два тому назад, -- премилый оригинал, лет 40, большой говорун, весельчак, носит волосы спущенными на глаза, одевается в длинное пальто и ходит в туфлях, так что при подобном костюме ему можно бы избавить себя от труда надевать кальсоны. Он курит целый день, ест и пьет, как военный, и беда, если кто не исполнит его приказаний -- он сейчас же приходит в бешенство. Бедняга воображает себя великим человеком, обладателем несметных сокровищ и очень могущественным, выражает желание распустить нас всех по домам и всегда бывает очень весел, а когда разговаривает, то кричит до такой степени громко, что его можно слышать на расстоянии сорока шагов. Интересен был его приезд к нам: едва лишь он вошел во двор, как начал осматриваться кругом и с важным видом выразил желание побывать везде, чтобы убедиться, не изменилось ли что-нибудь со времени его последнего посещения. Осмотром этим он, по-видимому, остался доволен. Стоило посмотреть тогда, какого дипломата он из себя разыгрывал -- точно настоящий синдик, находящийся при исполнении важных обязанностей. Он обещал всем и каждому должности, так что его можно было принять за министра какого-нибудь государства, и действительно, чтобы вполне походить на важную особу, ему недоставало только кареты, запряженной парой лошадей, лакея-мавра и трубача. Говоря это, я вовсе не желаю подсмеяться над его бедствием, тогда я сам показался бы смешнее его; но так как он, по-видимому, счастлив, а я нет, то я и позволяю себе подобные размышления. Очень интересен он бывает, когда рассказывает о своих несчастиях: звук голоса у него меняется, он подмигивает глазами, бьет себя в грудь с видом полного довольства и, наконец, с криком бросается на диван. Однако все это не мешает ему чрезвычайно аккуратно являться к обеду и ужину. Видно, что даже воспоминания о прошлом не оказывают влияния на его желудок. Счастливец! Б.Ж. No 18. III. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ МАТТОИДОВ (к IX главе)Я уже говорил, какие разнообразные темы берут маттоиды для своих сочинений. Хотя всего более их интересуют политика, теология и поэзия, но они занимаются также математикой, физикой, даже гистологией и клинической медициной. Приведу несколько примеров. Вот передо мною сочинение в двух больших томах под заглавием "Новая патология на античных началах", где с помощью нелепых и запутанных цитат автор пытается свести все болезни к эллипсу. Даже буквы должны иметь эллиптическую форму, по его мнению, как и все предметы вообще. "Запахи и вкусы, -- говорит изобретатель "Новой патологии", -- тоже необходимо разместить на эллиптической шкале, так как у них есть абстрактный фокус -- приятное или неприятное ощущение, ими вызываемое. Кому неизвестны эллиптические свойства теплоты? Самые совершенные существа, как человек и ангелы, образуют эллипс. Человек состоит из души и тела, эллиптически связанных между собою. Все ткани состоят из четырех веществ, которые, смотря по тому, преобладают ли в них артериальное или лимфатическое начало, проникают в различные ткани в большей или меньшей степени. Кости тоже лимфатического происхождения, как это замечается при их варке, и состоят из оболочек лимфатической, арте-риозной, известковой или желудочной (ventrale) и фиброзной или венозной" и т.д. Нечего и прибавлять, что автор верит в духов, в пророческие сны и т.д. Тем не менее это -- один из известнейших врачей-практиков в средней Италии. Другой медик-геометр, некто Ж., писавший "Руководство для врачей-практиков, выведенное из принципов синтетической физики". По его мнению, все болезни происходят от избытка теплоты или света, причем последний производит на организм охлаждающее действие; пьяницы подвержены тифу по той причине, что алкоголь содержит в себе промежуточный свет (luce interstiziale); кровопускания уменьшают количество теплоты и дают больному возможность пользоваться избытком света и т.п. Далее в числе медиков следует упомянуть еще об авторе сочинения, носящего такое лаконичное заглавие: "О тайно-брачных, их физиологическом действии, их типах, их влиянии, -- как полезном, так и вредном, -- на твердые тела и на жидкие, на растения, животных и на человека. Физико-экспериментальное переисследование с систематическими таблицами, разделенное на две части по причинам фотографическим и медико-аграрным и посвященное двум коллегам, занимающимся такими вопросами, уважаемым господам F.Z. и P.Z.". Но вот и сочинение врача-клинициста, который изобрел людей-центавров. Он лечит почти все болезни кровопусканиями то из одной руки, то из другой, то из обеих, причем перевязывает оперируемый член красным или зеленым шнурком и, несмотря на то, слывет за хорошего врача-консультанта в одном из больших итальянских городов. Следует также упомянуть о трех врачах (один из них пользуется громадной известностью), излечивающих холеру какими-то невинными солями, и еще об одном, впрочем, довольно талантливом медике, не лишенном научных познаний, который запруживал наши псевдоученые журналы статьями о болезнях кожи, где изобилуют курьезы вроде подвижной теплоты, диагноза прокаженных посредством измерения их ушей и т.п. В заключение укажу еще на одного врача, пользующегося репутацией превосходного анатома и замечательного практика, который открыл, между прочим, что у некоторых племен сосудистые пятна составляют физиологическую особенность и что проказа (pellagra) есть последствие онанизма. Еще не так давно профессор Z. издал книгу под заглавием: "Словарь эклектического универсального самоисследования, или Цвет науки и богатое собрание прекрасных, благородных и полезных сведений по всевозможным отраслям знания -- физике, философии и литературе, кратко, точно и ясно изложенных, выбранных из множества книг, трактующих о науке, искусствах и литературе и распределенных по научным отделам в каждой статье. Компиляция, составляющая плод 30-летних трудов Z.". Книгу эту расхвалили журналы того времени, находя, что она заполняет пробел в нашей литературе. Насколько справедлив такой отзыв, можно убедиться из содержания книги. В ней сообщается, между прочим, что вода в естественном состоянии есть твердое тело, что материк Америки появился на поверхности океана в недавнее время, что берлинская лазурь добывается из гусениц, что большая часть газов образовалась из жидкости, выделяемой камнями, и что "магнит содержит в себе много железа и масла, а так как хлористые соединения составляют основание фосфора, то этим обусловливается способность магнита гореть". В Казале и до сих пор еще здравствует один знаменитый человек, сделавший великое открытие в области математики. Он написал трактат под заглавием: "Истинная, практически полезная геометрия, неизвестная лучшим математикам, одобренная во всем объеме Королевской Академией Наук в Милане, в заседании 7 февраля 1861 года. Исследования автора предлагаются на суд разумных итальянцев-нематематиков, любящих покровительствовать талантам и не относящихся презрительно к людям, работающим для преуспевания науки и для доказательства квадратуры круга". Произведение это автор посвящает Наполеону III, заявляя при этом, что он уже много лет страдает под гнетом притеснений... Как бы вы думали -- с чьей стороны? Со стороны туринской академии, а также со стороны Плана и целой армии математиков, не удостоивших никакого внимания представленные на суд их открытия -- результат полумиллиона вычислений (неизданных). Кроме того, у автора есть еще неизданное сочинение, в котором решаются 135 задач с помощью совершенно новых способов; оказывается, однако, что он считает математиков ломбардского института недостойными обладания подобным сокровищем; но учащаяся молодежь может воспользоваться им, уплатив 30 франков за право чтения, и автор предлагает ей сделать это, чтобы убедиться в неосновательности приемов, употреблявшихся до сих пор в высшей геометрии. К числу маттоидов-графоманов принадлежит также некто С., человек лет 40, желчного темперамента, страдающий хореей лицевых мускулов. Он сын известного ученого, против воли был отдан в духовную семинарию и, выйдя из нее 16 лет, еще не сложившийся ни умственно, ни нравственно, написал сочинение в 360 страниц, хотя и одобренное иностранными журналами, но на этот раз несправедливо. Кроме того, он составил, по образцу обычных в средние века компендиумов, сокращенное руководство по всем наукам, входящим в курс светских и духовных учебных заведений, заявив при этом, что оно написано под влиянием вдохновения свыше и должно считаться лучшею книгою в целом мире: "Давно уже чувствовался недостаток в таком образцовом руководстве, которое разрешало бы задачу задач изобретением принципа из принципов". Уже из этого повторения одних и тех же слов, представляющего оборот речи, употребляемый обыкновенно помешанными, идиотами и первобытными народами, можно сделать известное заключение об умственных способностях автора; но ненормальность их будет еще яснее, когда мы узнаем, что открытый им принцип заключается в том, что природа "является без лиц в трех лицах" (trinita delia natura). Положим, для воспитанника семинарии это еще не особенно патологическая идея, так как подобного взгляда придерживались многие в средние века, и в том числе Данте, следовательно, эта идея уже не нова; но курьезны те доводы, какими автор подтверждает ее. "Если бы мне возразили, -- говорит он, -- что в природе господствуют не 3 лица, а 4 или 5, то я ответил бы им на это стихом Данте: Словам их не давай значенья -- и мимо проходи". Через несколько времени этот субъект, переменив тему своих исследований, превращается в ярого поклонника Ла-мартина, хотя не забывает вместе с ним возвеличивать и себя. Он издал сочинение, где доказывается, что Ламар-тин -- величайший человек своей эпохи, а после него первое место принадлежит автору сочинения, который при помощи изобретенной им формулы -- "во всем есть Бог" -- содействовал возрождению человечества и процветанию наук, так как этой новой формулы только и недоставало, чтобы дать синтез сотворения мира. Далее в моей коллекции находятся сочинения по философии, одно нелепее другого. Есть даже трактат о психо-графии -- совершенно новой философской системе, на которую я указывал уже раньше, и, кроме того, бесчисленное множество стихотворных произведений, которых я, впрочем, не стану касаться здесь, так как ими уже и без того много занимаются сатирические журналы: "Fanfulla" и "Pasquino". Мимоходом упомяну лишь об одной трагедии: "Жена-убийца", написанной привратником. Это не что иное, как разбиравшийся недавно в Тревизо процесс, изложенный псевдо-Альфьеривскими стихами. Наконец, есть еще много произведений маттоидов-публи-цистов, предлагающих разные крайние меры относительно государственного благоустройства. В числе их особенно много экономистов, которые выступают с различными проектами в видах улучшения финансов Италии. Между прочим, по этому вопросу мне попалась брошюрка с таким заглавием: "Об универсальном ростовщичестве как причине нарушения экономического равновесия в наше время, -- рассуждения, почтительнейше предложенные одним избирателем на благоустроение его превосходительства, председателя Совета и министра финансов господина Марка Мингетти, с целью доказать необходимость, возможность, удобство и справедливость патриотического займа в четыре миллиарда только за один процент со ста, как единственное средство противодействовать ростовщичеству банков и добиться прочного равновесия в балансе, а через это и уничтожения принудительного курса без увеличения или изменения налогов". Таково полное заглавие брошюры. Средство это основано на добровольной подписке или скорее принудительном займе через посредство богатых евреев. Нечто, как две капли воды сходное, предлагается также в брошюре под заглавием: "Каким образом доставить министерству финансов иторговли миллиард, а вслед за тем и другие миллиарды". IV. ГРАФОМАНЫ-ПРЕСТУПНИКИ (МАНЖИОНЕ, ДЕТОМАЗИ, БИАНКО, ГИТО, САНДУ)(к IX главе) Но едва ли не большую важность представляет изучение тех графоманов, которые из мнимолитературной сферы переходят часто в область политики и законоведения. Я назову их графоманами, сутягами, политиканами или, вернее, преступниками. Обыкновенно все они обладают даже особым почерком, как я доказал это в "Архиве психиатрии". Примеров такого рода накопилось за последнее время даже слишком много. Начнем с Манжионе. Это человек, по-видимому, совершенно здоровый, хотя изредка у него бывает временный паралич нижней половины тела, но лишь на короткое время и притом без потери сознания. Он с любовью отзывается о своих защитниках на суде и об ухаживавшем за ним в больнице кураторе; обыкновенно бывает здоров и чувствует себя дурно лишь в исключительных случаях, перед наступлением грез, отличается хорошей памятью и кротким ласковым характером. Только в недавнее время, вследствие ли тюремного заключения или волнений по поводу процесса, у Манжионе начали появляться настоящие маниакальные приступы, но они исчезли после того, как его отдали на попечение доктора Фиордиспини. Перепробовав различные ремесла, он 15 лет бежал из дома, скитался несколько времени и потом жил на средства своей сестры; после того он вздумал жениться и сделал это без согласия отца. В 1848 году он участвовал в восстании и в 1851 году попал за это в тюрьму. В 1860 году Манжионе снова принимал участие в борьбе за освобождение родины и служил Гарибальди проводником, но вследствие ссор то с национальной гвардией, то с своими начальниками принужден был удалиться. Тогда он стал переходить от одного занятия к другому -- строил мосты, делал кирпич, пахал землю, служил при кладбище и всюду оказывался умным, дельным, честным работником, но в то же время крайне неуживчивым человеком; у него была положительно страсть к ссорам и тяжбам, в которых лишь самый повод бывал иногда справедливым, все же остальное являлось следствием мелочной, чисто безумной пунктуальности. Претензии свои он излагал в пространных записках, а если была возможность, то и в печатных статьях. Этих последних у меня теперь под руками 23 штуки, и все они по содержанию почти одинаковы. В них автор то жалуется на некоего Фачоли, который обещал поставлять ему уголь по одной цене, а потом назначил другую; то укоряет супрефекта в том, что тот не принял его сторону в борьбе с коммунальными советниками Вараподио; то, наконец, оправдывается в преступлениях, будто бы взведенных на него врагами, или представляет на суд общественного мнения свои личные споры с разными лицами. Я не стану перечислять здесь всех произведений Манжионе; скажу только, что, судя по их многочисленности, можно смело утверждать, что они составляли главное его занятие и стоили ему больших расходов. Он сам сознавался, что в продолжение 11 лет ежемесячно тратил не менее 175 рублей, чтобы отвечать своим клеветникам, а в процессе против синдика Джуссо показал в числе убытков сумму в 250 рублей, употребленных на составление различных бумаг и копий, хотя у него было четыре бесплатных переписчика. И это вполне понятно, если принять во внимание, что Манжионе сообщал публике всякие мелочи, его касающиеся, например, сколько фунтов хлеба он съедал в день, и печатал все, что попадалось ему под руку -- даже счета своего сапожника. Стоило только кому-нибудь косо взглянуть на него в кофейной или, принимая партию кирпичей, ошибиться на одну дюжину, чтобы он тотчас же принялся строчить статьи по этому поводу и ухитрился найти тут связь с своими главными недругами -- гражданами Вараподио. Один вполне достоверный свидетель выразил даже такое предположение, что Манжионе покушался убить графа Джуссо лишь за его отказ прочесть написанную им брошюрку "Блоха и Лев". Характерные особенности произведений Манжионе составляют: Во-первых, масса мелочных подробностей, заступающих здесь место фанатизма, свойственного другим маттоидам, и постоянное употребление двух или трех эпитетов к каждому слову. Во-вторых, повторение стереотипных оборотов и фигуральных выражений, например, под Блохою он разумеет себя, как сам же поясняет, a Лев служит у него эмблемой могущества различных синдиков, с которыми он боролся. В-третьих, употребление разнообразных шрифтов и страсть к подчеркиванию слов; так, в прокламации на имя короля, расклеенной им по улицам Рима за несколько часов до покушения, на 27 строках употреблено 7 разных шрифтов. Забавно, что тут же он поместил список своих сочинений, хотя эта прокламация писалась накануне задуманного им преступления. В-четвертых, с психологической точки зрения эти произведения ненормальны потому, что в них преобладают идеи мегаломаньяка: он дал государственное устройство Италии, он один только честный человек и пр. Когда Ни-котера заметил Манжионе, что он сам отчасти виноват в своих несчастиях, так как был слишком неуживчив и сварлив, тот возразил на это: "Нет, мои несчастья следует приписать моей твердой и неизменной любви к родине, моему стремлению к гражданскому и моральному прогрессу, неподкупной честности, необыкновенным сверхъестественным дарованиям, деликатности, искреннему великодушию и непритворной гуманности, а в особенности моему постоянству в страданиях и надеждах и добродетельному образу действий". В "Pulce e Leone" он называет себя "наиболее гонимым и преследуемым из политических деятелей Италии". В-пятых, кроме мегаломании у него всюду проглядывает еще идея преследования, и это понятно: так как никто не признает за ним величия, то ему поневоле приходится быть в разладе со всеми. Вместе с тем он, подобно прежним императорам, считает всякую обиду, нанесенную ему лично, оскорблением государства и придает преувеличенное значение каждой мелочи, его касающейся. Он жалуется не только на притеснения всякого рода -- вымогательство, шпионство, но даже на то, что его собирались убить, отравить, сжечь живым в собственном доме. В-шестых, изобилие мелочных, ненужных подробностей, например: "С 21-го числа и до сегодня, -- пишет Манжионе ("Pulce e Leone") я довольствовался только 2,5 фунтами хлеба, данного мне в кредит Броно Раньеро, который ссужает меня также 15 сольди (20 к.) в день, причем я распределяю их таким образом: 7 сольди на бобы или чечевицу, 3 -- на тесто, 3 -- на масло и 1 -- на уголья". В другом сочинении, говоря о том, что в продолжение 3 месяцев ему пришлось существовать на 13 сольди в день, он перечисляет -- что именно покупал на них ежедневно. В-седьмых, полнейшее отсутствие логичности, недостаток, всегда заметный в сочинениях душевнобольных, даже наиболее рассудительных. Так, Манжионе относит к числу преследований не только вполне невинные поступки окружающих, но даже самые ходатайства о нем и вообще все, что делалось из желания облегчить его положение. На суде он горячо опровергал чрезвычайно полезное для себя показание свидетелей, что он находился в возбужденном состоянии после того, как совершил преступление, и с негодованием протестовал против высказанного кем-то подозрения в том, что приписываемые ему сочинения написаны не им самим, хотя это не могло повлиять на исход процесса. Несмотря на то у Манжионе были далеко не дюжинные способности, все, за что только он не брался (а ведь занятия его отличались крайним разнообразием), доказывало его деловитость. Между прочим, исключительно лишь благодаря ему городское общество приобрело лишних 8 тысяч рублей при продаже земли. Сообразительность свою он не раз доказывал и на суде: так, когда его уличили в ложном показании относительно данной ему графом Джуссо пощечины, он возразил -- это была моральная пощечина. Кроме того, он, подобно другим преступникам, утверждал, что не имел намерения убить графа, а хотел только его ранить, тем более что и удар был нанесен не кинжалом, а простым ножом. Наконец, нужно заметить, что Манжионе отличался замечательной честностью и бескорыстием. Жизнь он всегда вел самую скромную, отказывал себе во всем и нередко буквально голодал по нескольку дней. Когда правительственный инспектор навестил его, то застал в постели доведенным лишениями до крайней степени истощения и однако же не мог убедить его взять предложенные ему 25 рублей. Точно так же он не хотел пользоваться пособием от хозяина дома, где жил, и объявил, что примет помощь только от правительства, обязанного, по его мнению, позаботиться о нем. Детомази, 38 лет, родом из Асти, графоман с наклонностью к плутовству, хотя и не отличается никакими особенностями в физическом отношении, но подвержен галлюцинациям отдельных чувств. Вот некоторые черты из его прошлого. Отец его, в высшей степени честный человек, умер от апоплексии; сын с детства приводил в отчаяние всех домашних своими проказами. В молодости он был болен менингитом, а позднее -- сифилисом и, кроме того, в одной схватке с полицией получил сильный удар в голову. Пьянствовал и развратничал Детомази ужаснейшим образом и постоянно менял занятия, так что в 33 года он уже успел побывать лакеем, столяром, хозяином кафе, приказчиком, комиссионером, служителем в банке, содержателем кабачка, шелководом, актером, фокусником и даже испробовал свои силы на литературном поприще в качестве драматического и комического писателя. В продолжение этого времени его не раз арестовывали за присвоение чужого имени и за мошенничество в картах. Когда он узнал, например, что жена ему изменила, он смертельно ранил ее, попал за это под суд, но был оправдан и через полгода женился снова. Занявшись потом разведением шелковичных червей, он накупил грены, за которую не заплатил денег, был привлечен за это к суду и просидел 4 месяца в тюрьме. Затем в 1873 году его отправили в дом сумасшедших, где он сумел, со свойственною ему ловкостью, приобрести расположение служителей: помогая им в работах и благодаря этому пользуясь иногда отпуском, он наконец скрылся. Через два года Детомази в пьяном виде сломал себе руку и снова попал в больницу для умалишенных; вначале у него не было заметно никаких болезненных признаков, кроме бессонницы и горделивого отношения к окружающим, но потом с ним сделался припадок временного помешательства, продолжавшийся часа три-четыре, во время которого он кричал и постоянно говорил бесстыдные речи, но, придя в себя, не помнил, что с ним было. После этого у него обнаруживались припадки настоящей эпилепсии, повторявшиеся три раза, несмотря на постоянное употребление бромистого калия и атропина. По выходе из больницы он снова попадал то в тюрьму, то в дом умалишенных. Тут-то мне и пришлось выслушать его исповедь, причем я убедился, что этот человек совершенно лишен нравственного чувства: как мошеннические проделки, так и любовные похождения свои он считал не только дозволенными, но даже похвальными поступками. Часто повторявшиеся припадки эпилепсии настолько расстроили его умственные силы, что он, упоенный некоторым успехом своей комедии, дававшейся в Миланском цирке, и отзывами мелких газет, вообразил себя призванным к чему-то великому и составил план социальной реформы на основании теории, несколько сходной с дарвиновской теорией полового подбора. Так, он предполагал, между прочим, разделить всех девушек на три категории: самых молодых, сильных и красивых запереть в гарем и дать им в мужья наиболее здоровых, пылких молодых людей; потомки их мужского пола должны поступать в солдаты, а женского -- тоже в гарем. Не обладающим физическою красотою девушкам предоставляется выходить замуж за кого угодно, а безобразные обязаны сделаться публичными женщинами и отдаваться первому встречному без всякой платы. Идеи свои Детомази вздумал однажды проповедовать на площади и, перейдя от теории к практике, пытался изнасиловать одну женщину, но был тотчас же арестован. Чтобы яснее представить всю нелепость взглядов этого маттоида, я приведу здесь отрывки из своего разговора с ним. Когда я спросил его, неужели мошенничество кажется ему хорошим делом, он отвечал мне: "Да ведь это только по вашим глупым законам мои поступки кажутся дурными, а я сам не считаю их такими. Мне деньги нужны для блага других, для того, чтобы пропагандировать мой план возрождения человечества". В. Но ведь вы тратите же деньги и для себя лично? О. Совсем нет, я все отдаю тем женщинам, которых хочу привлечь на свою сторону, и для этой цели я даже продал платье, доставшееся мне после отца. В. Следовательно, чтобы достать денег, вы не остановитесь ни перед чем, даже перед убийством? О. Конечно, я не прочь бы убить какого-нибудь богача. Чтобы ввести мою систему, мне необходимо много денег, несколько миллионов, и я уверен, что рано или поздно они будут у меня, -- я думаю об этом день и ночь. В. Кто же даст вам такие деньги? О. Правительство или государство, в благодарность за изобретенную мною систему. В. Но разве вам не приходит в голову, что ваша теория должна быть нелепа, если всякий раз, как вы пытаетесь осуществить ее на практике, вас арестовывают? О. Это случается вначале при всяком нововведении. Чтобы новые идеи проникли в общество, нужно бороться за них, а потом уже дело пойдет без труда. Когда мир убедится в моей правоте, я получу награду, а все, кто преследовали меня, будут наказаны. Далее, когда я заметил Детомази, что если он не изменит своего поведения и в будущем, то ему придется постоянно переходить из тюрьмы в дом умалишенных, а оттуда обратно в тюрьму, он отвечал: "Все это правда, я и сам знаю, что врежу себе, но как только меня выпустят отсюда, я опять примусь за прежнее. Та же самая штука выходит у меня и с пьянством, -- я сознаю, что мне вредно пить, и все-таки пью. Изменить своей натуры я не могу и решился или умереть в тюрьме, или привести свой план в исполнение". В. Неужели вы не считаете преступлением изнасиловать женщину? О. Какое же это преступление! Мужчина обязан выполнять свое назначение, а законы ваши должны быть изменены согласно с моими требованиями. Говорю вам, что настанет время, когда на моей стороне будет и правительство, и король. Обольстить женщину, по-моему, даже похвально. В. Зачем же вы убили свою жену, когда ее обольстил другой? О. Замужнюю женщину не следует трогать... она должна быть неприкосновенна. В дополнение этого диалога упомяну еще о сочинениях Детомази, которыми он занимался постоянно в тюрьме и больнице, лишь изредка только уделяя часть времени на выделку прелестных шкатулочек. Между этими сочинениями есть прозаические и стихотворные. В первых сказывается иногда оригинальность -- например юмористический список болезней, которыми страдал автор, но вообще они лишены каких бы то ни было литературных достоинств. Между стихотворениями есть очень недурные, как, например, "Цветы". ЦВЕТЫ По саду и рощам гуляя, Нарвал я цветов для тебя; Прими мой букет, дорогая, Укрась им, друг милый, себя. И роза в нем есть меж цветами -- Эмблема твоей красоты -- Вплети ее меж волосами: Она хороша, как и ты. Есть в нем и фиалка лесная -- Стыдливый прелестный цветок -- Украсит он, верь, дорогая, Твой скромный душистый венок. Есть лилия также в букете, Чиста и невинна, как ты, Ах, вспомни о бедном поэте При виде ее красоты! Как небо, цветы голубые Нарвал я еще для тебя -- Пускай незабудки лесные Расскажут тебе про меня. Характерную же особенность всех произведений этого поэта-эпилептика составляют болезненный эротизм и теолого-коммунистические бредни. Определить, какой именно формой умопомешательства страдал Детомази, чрезвычайно трудно; но не подлежит никакому сомнению, что это был психически ненормальный человек, доказательством чего служит отсутствие у него осязательной и болевой чувствительности, полная потеря нравственного чувства, обилие бессмысленных и безнравственных сочинений, а также нелепая теория социальной реформы и, наконец, его чудовищный эротизм -- это последнее обстоятельство любопытно в том отношении, что организм Детомази был крайне истощен вследствие пьянства и множества болезней, как временных, так и постоянных, например сифилис, гонорея, эпилепсия и алкоголизм. Психическое расстройство выразилось у Детомази в сложной форме: он был в одно и то же время нравственно-помешанным, эпилептиком (хотя эпилепсия наверное обусловливалась злоупотреблением спиртными напитками), маттоидом-графоманом и мономаньяком. Природа, как видите, смеется над нашими классификациями, и если бы мы вздумали строго держаться их, то наверное наделали бы массу ошибок. Мишель Бианко, 44 лет, геометр, служил сначала в министерстве финансов, а потом, когда его уволили, поселился на родине и в продолжение нескольких лет вел ожесточенную борьбу с капелланом и другими духовными лицами из-за того, что те не дозволяли ему загородить вход в церковь забором и сложить возле нее навоз, что он считал себя вправе сделать, так как дом его был рядом с церковью. Он затевал не раз тяжбы по этому поводу и всегда проигрывал их, но это не убедило его в неправильности иска, а только заставило прибегнуть к самоуправству. С тех пор Бианко положительно начал преследовать капеллана и священников, так как, по его мнению, духовные лица утратили всякий raison d'etre в наше время; он не давал им проходу на улице и одного из них даже оскорбил действием, за что и понес должное наказание. Однако это не заставило его угомониться: он входил в церковь с трубкой, расклеивал у дверей ее возмутительные прокламации и даже пытался поджечь ее, за что попал наконец в тюрьму. По произведенному над ним медицинскому исследованию, он оказался почти совершенно нормальным физически, но очевидно поврежденным умственно: чувствительность (affettivita) y него была несколько понижена, кроме того, замечались частые подергиванья лицевых мускулов. Он презрительно относился к родине, выказывал полное равнодушие к своей семье и говорил, что любит только Италию вообще. Относительно религиозных вопросов он держался крайне радикальных убеждений, так что самые насилия над священниками казались ему доказательством гражданской доблести на том основании, что в конституционной Италии духовенство не должно быть терпимо. Тщетно старались убедить его в противном, доказывая, что священники приносят пользу как духовные наставники народа: он упорно стоял на своем, что в настоящее время попы совершенно не нужны, что Турин, где их особенно много, гибнет именно благодаря им и что, будь он главою государства, их скоро не осталось бы ни одного. Религию Бианко считал, однако, необходимой, и только служители ее казались ему чем-то излишним. Так как доводы свои он основывал зачастую на бессмысленной игре слов (как, например функция и фикция) или на личном неудовольствии, то глубоких искренних убеждений в нем нечего и предполагать, а настойчивость его в преследовании священников объясняется просто однопредметным помешательством. Впрочем, у него есть и другая мания -- обращаться всюду с петициями и просьбами: он подавал их и королевскому прокурору, и в различные министерства, и королю, и, наконец, даже самому Папе. Уже самый факт подачи такого множества объемистых прошений заставляет предполагать, что Бианко принадлежит к тем несчастным субъектам, которые, вообразив себя преследуемыми, чувствуют неудержимую потребность описывать свои несчастья и тратят на это целые горы бумаги, чего здравомыслящий человек, конечно, не стал бы делать. Кроме того, в сочинениях Бианко всюду ясно обнаруживается пункт его помешательства -- ненависть к священникам и жажда мести им. Что же касается изложения, то оно страдает обычными у графоманов недостатками -- непоследовательностью, отсутствием логики, страстью к игре словами и подчеркиванию их. Любопытную черту этого графомана составляет его отвращение к устной речи: всегда готовый написать целые тома показаний, он упорно отказывался давать их на словах, так что даже на вопрос, за что его посадили в тюрьму, отвечал, указывая на груды исписанной бумаги: "Прочтите это и узнаете". Впрочем, этой особенностью отличаются все маттоиды, о чем мы уже говорили раньше. Бианко был отпущен на свободу и через несколько дней выстрелил два раза из пистолета в бедного сельского священника. Карл Гито, 41 года, высокого роста, голова микроцефала с приплюснутым лбом и вдавленным черепом на левой половине, вследствие чего заметна асимметрия лица и головы. Некоторые врачи отрицали, впрочем, этот последний признак, другие же считали его несущественным, тем более что подобные неправильности строения черепа бывают даже у людей замечательно умных. С своей стороны я замечу, что важность какой бы то ни было аномалии у помешанных никак нельзя отрицать лишь на том основании, что она встречается иногда у здоровых людей, иначе психически больными пришлось бы считать только субъектов, страдающих настоящим безумием или бешенством. Гито родился в семье гугенотов-фанатиков. Дед его с отцовской стороны, врач, между прочим, доказал свой религиозный фанатизм тем, что дал своим сыновьям странные имена Лютера и Кальвина. Наследственную склонность к умопомешательству он легко мог получить от своих родных, у теток дети все более или менее страдали душевными болезнями; один из его двоюродных братьев, гениальный музыкант, умер сумасшедшим; двоюродная сестра с 15 лет впала в религиозную мономанию, а дядя в старости лишился рассудка. Отец Карла, Лютер Гито, считался, впрочем, смирным, хорошим человеком, и только относительно религиозных вопросов выказывал безумный фанатизм, -- считал себя, например, соединившимся со Христом даже материально. Однако и он умер вследствие припадков бреда. Из сыновей его у двоих череп был неправильной формы, а третий доказал свою жестокость тем, что на суде с яростью нападал на брата. Что же касается Карла, то его уже давно считали страдающим религиозным помешательством, и ненормальность его умственных способностей была официально констатирована врачами-психиатрами за много лет до убийства президента. В Нью-Йорке Гито прожил два или три года -- на счет своих родственников или знакомых, будто бы для изучения юридических наук; затем, вернувшись в Чикаго, продолжал вести тот же образ жизни паразита. Предположение его издавать религиозную газету "Теократ" не осуществилось, так как в печати было высказано, что одного этого названия достаточно, чтобы издание не пошло. Относительно религии Гито держался того мнения, что для церковной реформы необходимо уничтожить сначала все храмы. Через несколько времени Гито, однако же, сам сделался приверженцем и миссионером одной из бесчисленных в Америке сект, из членов которой его, впрочем, скоро исключили за неприличное поведение в храме. Вслед за тем и брат выгнал Карла из своего дома за его интриги. Тогда ему пришлось посидеть в тюрьме по обвинению в присвоении чужого имущества и в мошенничестве. Обвинение основывалось, между прочим, на том, что, задумав читать лекции в различных городах, он в объявлениях называл себя великим законоведом из Чикаго и не платил в гостинице за свое содержание. Прозанимавшись усердно месяцев пять, Гито наконец приготовился в адвокаты и некоторое время зарабатывал по 2000 долларов в год. Он заказал себе тогда визитные карточки, на которых называл себя советником и знаменитым прокурором. Далее он присвоил себе еще титул почтенного теолога и, когда его укоряли за это, объяснял свой поступок тем, что в тюрьме он встретил законоведа, сделавшего то же самое. Странное оправдание! Около этого времени Гито женился на некоей Анни и вначале жил с нею мирно, но потом стал дурно относиться к жене и однажды запер ее в кабинете уединения, так что бедная женщина едва не задохнулась там. После этого между ними состоялся формальный развод. В 1879 году Гито вздумал читать лекции в Нью-Йорке и на первой же из них устроил скандал, объявив, что предметом лекции будет "существование ада", но вместо того начал говорить о пришествии Христа и через четверть часа исчез с кафедры, прежде чем негодующие слушатели успели выразить свой протест по поводу такого обмана. Позднее он напечатал, однако, относительно существования ада брошюру, не представляющую никакого интереса. Живя в Нью-Йорке без определенных занятий, Гито стал весьма часто появляться в приемной президента и все добивался личного свидания с ним. Никто не обращал на это особенного внимания, хотя просителя считали помешанным, так как он выражал желание получить место то министра в Австрии, то консула в Ливерпуле или Париже, а в своих письменных прошениях развивал мысли, доказывавшие ненормальное состояние его умственных способностей, и к тому же еще никогда не подписывал их. К прошениям обыкновенно прикладывался печатный текст речи, будто бы произнесенной им в Нью-Йорке, хотя этого не было в действительности. Кроме того, нередко присылал президенту письма такого содержания: "Скорблю о борьбе, которая завязалась между вами и сенатором С. Правда на вашей стороне, будьте стойки, я обещаю вам свою помощь и поддержку патриотов. Уделите мне несколько минут для личных переговоров". Манеры Гито представляли смесь рабского смирения и смешного чванства. Серьезно относиться к нему можно было лишь с первого взгляда; но поговоривши с ним, вы скоро убеждались, что это человек ненормальный, добивающийся известности во что бы то ни стало и думающий только о том, чтобы занять собою прессу. Свидетель Шау показывал на суде, что Гито уже много лет тому назад говорил ему о своем страстном желании прославиться каким бы то ни было способом -- если не подвигом, то хотя бы преступлением, причем указал на Буса, убийцу Линкольна. А когда свидетель возразил, что за это полагается смертная казнь, Гито отвечал: "Это уже вопрос второстепенный". Служивший у Гито в продолжение года секретарь говорил, что он весьма щедр был только на обещания, но не платил никогда и что в столе у него хранилась куча фальшивых денежных расписок. Бумаги он тратил громадное количество, так как писал постоянно. При разговоре он никогда не смотрел в лицо своему собеседнику, и глаза его вечно бегали по сторонам. Он предполагал, что сделанные им долги будут уплачены самим Богом, в награду за его успешную проповедническую деятельность, хотя в то же время позволял себе чисто мошеннические проделки, например отдавал в заклад бронзовые вещи под видом золотых, удостоверяя свою личность визитной карточкой, которую потом незаметно брал назад, и перед друзьями хвастался своей ловкостью. Решившись убить президента, Гито предварительно осмотрел тюрьму, в которой ему предстояло сидеть за это преступление, а по совершении его прежде всего стал хлопотать о том, как бы отправить в газеты извещение об этом событии. Зятю своему он рассказывал, что мысль убить Гарфильда явилась у него шесть недель тому назад. "Я уже лег в постель, -- говорил он, -- но еще не спал, как вдруг меня осенило вдохновение, говорившее мне, что я должен убить Гарфильда и тем положить конец затруднению, в какое поставлена республиканская партия. Встав поутру, я забыл про это внушение свыше, но затем стал думать о нем каждый день и, чем, больше думал, тем сильнее убеждался, что сам Бог повелевает мне убить господина Гарфильда. Ненависти у меня к нему никакой не было: напротив, я уважал его, но мне казалось, что ему необходимо сойти со сцены для блага страны и что этого желает народ". Когда Гито напоминали, с каким негодованием отнесся народ к его преступлению, он отвечал, что идеи его непонятны толпе. Судебному следователю он сказал: "Я был убежден, что исполняю волю Божию, но, может быть, я ошибся; мне думается теперь, что Богу не угодно было, чтобы Гарфильд умер; теперь же, будь у меня даже возможность повторить покушение, я не сделал бы этого. Если бы сам Бог назначил президенту умереть, то он не остался бы в живых. Пистолет был хорошо заряжен, и рука у меня не дрогнула, я стрелял почти в упор, так что лишь одно божественное провидение могло спасти президента. Он не умрет, я в этом уверен и сожалею о причиненных ему страданиях. Отныне всякая попытка убить его не будет иметь успеха, потому что если это не удалось мне, то никакая пуля уже не страшна ему. Значит, так предназначено свыше и надо покориться воле неба". Другим Гито говорил, что выстрелил в президента с целью спасти республику. В числе бумаг, найденных у него в момент совершения этого кровавого дела, было следующее заявление: "В Белый дом. Трагическая смерть президента составляет для меня печальную необходимость вследствие моего желания соединить республиканскую партию и спасти республику. Жизнь человеческая имеет мало цены. Во время войны тысячи храбрых людей падают мертвыми, не вырвав ни одной слезы. Я предполагаю, что президент хороший христианин, и потому ему лучше будет в раю, чем здесь на земле, и пр. Я -- законовед, теолог и политик. Я -- демократ из демократов; у меня приготовлено несколько таких заявлений для печати и оставлены у Бече (Весе), где репортеры могут видеть их. Я отправляюсь в тюрьму". В продолжение разбирательства на суде он беспрестанно перебивал своих защитников и всячески оскорблял их или же просил, чтобы ему назначили других адвокатов, обещая заплатить им... из общественных сумм. Когда же ему было предоставлено слово, он заявил: "Я прерывал адвокатов и судей потому, что мне нужно было высказать факты громадной важности, имеющие целью разъяснить, кто из нас -- я или сам Бог -- нанес первый удар; на этом основании я придаю особенное значение своим запискам. Физически я гадок, нравственно же обладаю мужеством, когда мне помогает Бог. Я исполнил то, о чем говорили газеты, но я не сделал бы этого, если бы не получил повеления от Бога: я всегда был служителем Бога. Он руководил моими поступками, как некогда жертвоприношением Авраама; те, кто нападают на меня, будут наказаны смертью. Пускай присяжные решат, -- прибавил он потом, -- действовал ли я по наитию свыше". В другой раз Гито, сравнивая себя с апостолом Павлом, сказал: "Подобно ему, я стараюсь привести мир в содрогание. У меня, как у него, нет ни золота, ни друзей, и, подобно ему, я окружен дикарями". Далее он заявил, что наитие, подталкивавшее его на убийство Гарфильда, продолжалось две недели, в продолжение которых он не мог ни спать, ни есть, пока не совершил кровавого дела, но после того спал отлично, хотя и находился в тюрьме. На вопрос, что такое наитие, Гито отвечал: "Разум находится тогда во власти высшего божества и не управляет поступками человека. Вначале меня ужаснула самая мысль убить кого-нибудь, -- продолжал он, -- но после я убедился, что это было истинное вдохновение. Невозможно, чтобы я был сумасшедший: Бог не избирает своих служителей среди сумасшедших. Он охранял меня, и потому я не был ни расстрелян, ни повешен. В конце концов Бог накажет своих заклятых врагов". Правда, на суде перед присяжными Гито старался выдать себя за помешанного, но ему и не оставалось ничего другого, после того как эксперты отвергли его уверение, что он действовал по наитию свыше, под влиянием болезненного, неудержимого аффекта. Однако из этого еще не следует, что бы он был в здравом уме: все умалишенные, кроме страдающих манией самоубийства, непременно прибегают к различным уловкам для своего оправдания и пускаются на всякие хитрости, лишь бы спасти свою жизнь. А Гито даже и не приходилось прямо лгать -- он только преувеличивал как свое безумие, так и свои мрачно-горделивые религиозные представления, натолкнувшие его на преступление. Свойственную же ему сварливость он выказывал на суде даже как будто помимо своего желания, так как нападал и на тех, кто доказывал его психическое расстройство, и на тех, кто опровергал его. Самых горячих сторонников своих он оскорблял непозволительным образом, называя их дураками, невеждами и пр. Адвокату своему (Сковилю) Гито прямо сказал: "Ты такой же сумасшедший, как и я". Доставалось также и присяжным, хотя их-то именно и следовало расположить в свою пользу. Когда обвинитель указал на испорченность Гито в отношении нравственности, тот возразил ему на это: "Я всегда был хорошим христианином; если я нарушил супружескую верность с целью отделаться от женщины, которую не любил, и задолжал несколько сот долларов, то подобные факты нисколько не вредят моему доброму имени". Эти слова доказывают смутность нравственных понятий подсудимого. Тут же на суде выяснилось, до какой степени было развито у Гито чисто бешеное тщеславие. Так, он, точно какой-нибудь знатный барин, с важностью объявил присяжным, в какие именно дни у него бывает прием посетителей: кроме того, он не раз высказывал перед публикой такие вещи, которые только усиливали раздражение против него, например, что на Рождество он получил отличный обед и множество цветов и фруктов, присланных ему дамами, что в следующие дни посыльный доставил ему до 800 писем, что некоторые дамы из высшего общества просили у него автограф, называя его великим человеком, но он остался к этому равнодушен, наконец, что ему присланы деньги, около тысячи долларов... Вероятно, кто-нибудь просто подшутил над ним, а он этим хвастался!!! Когда на суде стали разбирать сочинение Гито "Книга истины", он вскричал: "Это есть результат божественного вдохновения" и пришел в страшную ярость, когда ему указали на позаимствования из статьи одного автора, тоже маттоида. В числе других курьезов любопытно признание Гито, что он нарочно купил пистолет с ручкой из слоновой кости, хотя и стоивший дороже, так как знал, что его станут показывать публике. Немногие врачи, признавшие Гито душевнобольным, указывали в числе других признаков ненормальности и на его почерк, совершенно сходный с теми образцами почерка графоманов, которые были приведены мною в "Архиве психиатрии". Вот как он подписывался: Многие из врачей психиатров, положительно отрицавших помешательство Гито, сделали это, конечно, на том основании, что у него не замечалось той классической формы безумия, которая выражается резко-определенными признаками, а была лишь промежуточная, свойственная мат-тоидам, степень душевного расстройства с примесью религиозной и горделивой мономании, затемненной, однако, склонностью к плутовству, так редко встречающейся у помешанных в полном смысле слова и так часто у маттоидов. Этой склонностью Гито обладал в такой сильной степени, что она ни на минуту не изменила ему как в течение всей его предыдущей жизни авантюриста, так и во время процесса, что, конечно, могло ввести врачей в заблуждение при постановке диагноза. Действительно, нельзя не изумляться находчивости и сообразительности, обнаруженным Гито на суде. Когда эксперт Диамонд сказал, что для решения вопроса о том, страдает ли известный субъект умопомешательством, необходимо очень долго наблюдать за ним и что сам он слишком недостаточно изучал душевные болезни, чтобы ответить на этот вопрос, не рискуя ошибиться, -- обвиняемый тотчас же заметил ему: "Это самое лучшее из всего, что вы здесь говорили". Когда после указания Гито на божественное заступничество, сохранившее его от повешения и расстреляния, его спросили, рассчитывает ли он и впоследствии избавиться от смертной казни, он отказался отвечать. Умопомешательство свое он сначала отрицал, а потом начал настаивать на нем; но убедившись, что то и другое невыгодно для него, стал избегать прямых ответов и наконец объявил, что предоставляет решение этого вопроса экспертам. На замечание, что подсудимый не убил бы Гарфильда, если бы тот назначил его консулом, он возразил: "Нет, убил бы во всяком случае", хотя раньше говорил противное. Мошеннические и безнравственные проделки свои Гито, как мы уже видели, считал не заслуживающими внимания пустяками, а когда ему указали на сделанные им долги, то он, нимало не смущаясь, воспользовался этим, чтобы подразнить председателя, над которым постоянно издевался, и сказал ему: "Я открыто просил денег у первого встречного, и он давал мне, если мог. Когда вам будут нужны деньги, вы также можете занять у меня". Основываясь на том факте, что Гито выказал большую ловкость и корыстолюбие, когда из тюрьмы написал Камерону письмо с просьбой прислать 100 долларов, причем доказывал, что имеет право на вознаграждение, пожертвовав собою для его партии, эксперт Календер отрицал в подсудимом всякое умственное расстройство. "Это письмо, -- сказал он, -- служит несомненным доказательством здравомыслия Гито, так как он выказывает в нем не только большую сообразительность при выборе лица, у которого просит денег, но и уменье подкрепить свою просьбу вескими аргументами". Но, по-моему, ни эта расчетливость, ни прежние мошеннические проделки не опровергают умопомешательства Гито. В своем журнале "Архив психиатрии" я уже доказал вместе с Альбертотти и Перотти, как часто психическое расстройство встречается именно у мошенников и проявляется не во время суда только, но и гораздо раньше, пример чего мы, впрочем, уже видели в Детомази. Уловки и хитрости, употребляемые такими субъектами во время судебного разбирательства всего чаще во вред себе, я, напротив, объясню именно тем, что у них склонность к притворству не сдерживается рассудком и что вследствие своей ненормальности они чувствуют и рассуждают обо всем иначе, нежели здоровые люди. К тому же разряду явлений относится замечаемая у истеричных полупаралитиков и алкоголиков наклонность ко лжи, притворству и клевете. Наконец, эксперт Мак-Дональд высказал мнение, что помешанные, считающие себя вдохновенными, действуют без заранее обдуманного намерения, не заботясь о последствиях и не стараясь избежать ответственности, а между тем Гито поступал как раз наоборот. В опровержение этого мнения достаточно припомнить приведенные нами выше эпизоды из биографии Мале, Бо-зизио, Детомази, Лазаретти и даже самого Савонаролы. Из всех этих примеров читатели, надеюсь, убедились в существовании особой разновидности помешанных или полупомешанных, людей крайне раздражительных и до такой степени тщеславных, жаждущих известности, что они готовы добиваться ее всеми способами, но чаще всего покушением на жизнь коронованных или важных особ. Впрочем, я не сказал здесь ничего нового. Тем же вопросом занимались и другие врачи, и я, как мне кажется, только обстоятельнее разобрал подобные случаи, к сожалению, слишком многочисленные. Немало приведено их, между прочим, у Тардье в его "Судебно-медицинских этюдах помешательства". Для большей полноты моего исследования я приведу несколько примеров из этого сочинения. Перед нами некто Буш-Гильтон; 59 лет, из хорошей семьи. Один из его братьев был помешанный. В молодые годы ему пришлось несколько раз сидеть под арестом за бродяжничество и мошеннические проделки. Во время революции 1831 года он сражался во главе отдельного отряда, причем сам произвел себя в полковники, а по окончании военных действий потребовал, чтобы за ним оставили это звание и дали ему вознаграждение в 75 тысяч рублей. Не добившись ни того, ни другого и желая привлечь к себе общее внимание, он принялся всячески досаждать правительству и распространял гнусные сатиры на Людовика Филиппа. С толпою таких же недовольных Гильтон ходил по улицам, продавал мазь, сделанную из костей и крови убитых на поле сражения, а затем их трости, зонты и т.п. Арестованный за это два раза, он таким образом добился желанной известности. Чтобы избавиться от воображаемых врагов, он поставил у окон дома, где жил, куклы в солдатских мундирах, а во дворе стал держать своих любимых коз и колотил каждого, кто осмеливался заявить ему, что так нельзя поступать. Кроме того, он вздумал возвести стену на чужой земле и, конечно, должен был сломать ее после целого ряда тяжб; всем соседям своим он задолжал, но платил им только одними оскорблениями. Потом Гильтон отправился в Англию и, услыхав, что туда должен приехать Людовик Филипп, просил у лондонского лорд-мэра позволения арестовать короля как своего мнимого должника. Когда же приезд короля замедлился, то Гильтон, вообразив, что Людовик Филипп боится встречи с ним, послал во Францию формальную жалобу на короля, адресованную его собственному министру внутренних дел. Главное занятие этого графомана состояло в писании писем, просьб, петиций, пасквилей и пр.; он писал всегда, везде, по всякому поводу и без всякого повода, писал королю, в различные правительственные учреждения, депутатам и даже соседям, причем, конечно, тратил целые горы бумаги, хотя был так бережлив на нее, что не оставлял неисписанным ни одного уголка, а строки располагал и вдоль, и поперек, и наискось. Почерк у него крупный, но четкий, орфографических ошибок много, выражения всегда резкие и грубые. Наружность у Гильтона отталкивающая, глаза плутовские, говорит он плавно и заканчивает фразы громким смехом, постоянно употребляет клятвы и уверения "честным словом", обвинения умеет ловко парировать. Так, например, в суде он приводил в свое оправдание такого рода доводы: "У меня было столько процессов, что теперешний может доставить мне только одно удовольствие. Я отзывался непочтительно о короле не из личной ненависти, но чтобы хотя на бумаге излить свой гнев на испытываемые мною несправедливости. В мошенничестве меня обвинили с тою целью, чтобы лишить награды за услуги, оказанные отечеству", и т.д. Заметив, что эксперты склонны признать его умалишенным, Гильтон заподозрил в них сообщников заговора, устроенного с этой целью против него королем, и написал ему: "Ваше величество прислали ко мне троих господ, чтобы убедить меня, будто я сошел с ума, из чего я заключил о существовании заговора с намерением выдать меня за помешанного. Если сон вашего величества улучшился с тех пор, как я в тюрьме, то ваше величество будете спать еще лучше, когда меня казнят". А судье он написал: "Я прибыл во Францию для того, чтобы досадить Людовику Филиппу, когда он увидит меня среди сражающихся. Здесь я попался в западню. У вас остается только одно средство избавиться от меня -- дать мне яду". И мало-помалу он действительно стал думать, что его хотят отравить. Талантливый адвокат Санду добился выдающегося положения только благодаря своим заслугам, но потом за какие-то промахи был уволен от службы. Он обратился тогда за помощью к министру Бильо, своему бывшему товарищу, и тот несколько раз давал ему пособия, но, заметив в нем расстройство умственных способностей, отказался от него совершенно. После этого Санду начал преследовать министра просьбами, униженными и в то же время угрожающими, причем ссылался именно на прежнюю помощь как на что-то обязательное и в будущем. Его поместили в больницу, где после тщательной экспертизы врачи признали его помешанным. По выходе оттуда он снова стал подавать то раболепные до крайности, то надменные до безумия прошения: называя себя в них главою несуществующей партии, жаловался, что его хотят убить, вследствие чего грозил, что прежде он сам убьет министра, хотя его же умолял исполнить его последнюю волю и похоронить в назначенном им месте. Нашлись знаменитые адвокаты, в том числе Фавр, сумевшие придать этому делу государственное значение. Когда начались общие выборы, Санду вообразил, что Карно постарается провести его в депутаты от Парижа, затем стал мечтать о какой-то необыкновенно блестящей женитьбе, которая ему предстоит, и собирался писать большое сочинение о демократии, чтобы попасть в члены парижской академии. По временам он жаловался, что крысы обгрызли ему голову, что одна половина тела у него слабее другой, и покушался на самоубийство. Характерную особенность его составляет громадное число написанных им в тюрьме и на свободе сочинений и писем, переполненных постскриптумами, подчеркнутыми словами и всегда буквально одинаковых по содержанию. Несмотря на такие явные признаки ненормальности, многие укоряли Бильо за его равнодушие к судьбе несчастного Санду. Вскрытие обнаружило у него в мозгу весьма серьезные повреждения, происшедшие от менингита, и тогда только большинство убедилось в психическом расстройстве бедного адвоката. Некто М.А. выдавал себя за профессора Оксфордского университета, одержавшего победу над 300 кандидатами и получающего 20 тысяч рублей жалованья, хотя совсем не владел английским языком и плохо знал латинский; но он изобрел такой способ обучения, с помощью которого даже не знающий английского языка мог преподавать его. Живя в Лондоне, М.А. познакомился с одной княгиней и вообразил, что она влюблена в него, хотя та вскоре даже отказала ему от дома. Он издал тогда объемистый том мемуаров, где обвинял княгиню в похищении у него портфеля; затем писал обличительные статьи против министра и подавал докладные записки то в парламент, то в палату лордов. Один из этих последних обещал даже автору сделать по поводу его записки интерпелляцию, но в это самое время М.А. вдруг переехал в Париж, где его принял под свое покровительство капеллан императора. После падения империи М.А. обратился к лиможскому епископу; однако тот сразу понял, с кем имеет дело, и отправил просителя в больницу для умалишенных. По выходе оттуда М.А. начал процесс против епископа. Впоследствии он замешался в какую-то полубонапартистскую, полуреспубликанскую шайку и, вообразив, что напал на след обширного заговора, сообщил об этом министру Лефрану, который сначала отнесся к М.А. серьезно и обещал рассмотреть его тяжбы, но потом, убедившись в помешательстве мнимого профессора, поместил его в больницу св. Анны. М.А. ябедничал там директору на всех больных, а выйдя из больницы, стал писать в правление доносы на директоров. В заключение приведу еще один любопытный пример, взятый мною из брошюры профессора Морселли "Гений дома умалишенных". Виргилий Антонелли считался у себя на родине, в Мар-хии, некоторого рода литературной знаменитостью, хотя стихи его не отличаются особыми достоинствами, точно так же как и написанная им автобиография. Жизнь этого маттои-да-графомана сложилась крайне печально, отчасти по его собственной вине. Вот как описывает ее Морселли: "Поступив на корабль юнгой в 1861 году, он через 6 лет был подвергнут дисциплинарному взысканию, а потом в 1867 году, уже будучи матросом, просидел 8 месяцев в тюрьме за самовольную отлучку с целью побывать в Ментане. На следующий год он опять дезертировал, но его поймали и приговорили к суровому наказанию, которое, однако, было отменено судом, признавшим Антонелли экзальтированным. В 1869 году он присужден был к дисциплинарному взысканию за ругательную статью против журнала "Dovere" и за дурное поведение. Тут ему часто усиливали наказание, сажали на цепь, оставляли на хлебе и на воде и, наконец, предали военному суду, который приговорил его еще к двум годам тюремного заключения. По дороге к тюрьме Антонелли повздорил с карабинерами, и по жалобе их Верховный совет адмиралтейства увеличил ему наказание на шесть месяцев. Наконец, после целого ряда других дисциплинарных наказаний, он в 1873 году был уволен в чистую отставку и, вообразив себя теперь вполне свободным гражданином, стал вести жизнь праздношатающегося, нимало не заботясь о гражданском кодексе законов. Но через несколько месяцев бедняк просидел опять 6 недель под арестом в Реджио Эмилия, как не имеющий определенных занятий. Потом его отправили на родину, откуда он ушел в 1874 году и снова попал в тюрьму Мачерато, где его продержали более полугода. Выпущенный на свободу, Антонелли отправился в Рим, но там его задержали за бродяжничество и после непродолжительного ареста вернули домой. Через несколько времени ему снова пришлось посидеть в тюрьме за оскорбительное письмо, адресованное супрефекту, после чего суд приговорил его к отдаче под надзор полиции на полгода. Вслед за тем он, как бродяга и праздношатающийся, попал уже в последний раз в тюрьму, откуда сам попросил, чтобы его перевели в больницу для умалишенных. Там он скоро ужасно надоел всем своими дерзкими выходками и старанием перессорить больных между собою, так что в мае 1877 года его перевезли в другую больницу". Здесь-то и наблюдал его проф. Морселли. "Больной обыкновенно бывает спокоен, -- пишет он, -- и только по временам обнаруживает сильную ажитацию, но как в том, так и в другом состоянии у него проявляются одни и те же странные идеи: он считает себя душевнобольным, окончательно потерявшим рассудок, и в то же время непонятым гением, первостатейным, неистощимым писателем. Поэтому у него одновременно существуют как бы два борющихся между собою сознания, из которых каждое заставляет его думать и действовать различным образом. Когда верх берут здравые понятия, М.А. сознает, что он человек ненормальный, что представления его ложны, поведение нелепо, а мрачные мысли составляют результат болезненного возбуждения; когда же победа остается на стороне этого последнего, М.А. впадает в мизантропию, бредит своим величием, начинает в волнении бегать по комнатам и громко бранить всех негодяями, лицемерами, иезуитами... В продолжение обоих этих периодов он постоянно пишет обличения на своих врагов, причисляя к ним всякого, кто занимает в обществе выдающееся положение по своему богатству, титулам или дарованиям. Как социалист и крайний демократ, М.А. ненавидит аристократов и постоянно называет себя несчастным гением, терпящим гонения от всех сатрапов, господствующих в стране. Письменные произведения его чрезвычайно многочисленны, так как сочинительство -- его главное занятие; в 1882 году он писал, например, три романа зараз, из которых один назывался "Путешествие из Анконы в Рим", другой -- "Завещание священника" и третий -- "Убитый граф". Плодовитость его изумительна: за последние месяцы он написал несколько эпизодов из своей скитальческой жизни, исследование относительно "обучения пролетариев-рабочих" и вместе с тем принимал деятельное участие в "Журнале дома умалишенных в Мачерато", для многих номеров которого составлял ежедневную хронику больницы с передовыми статьями, шарадами, юмористическими очерками и пр. Ко всему этому необходимо еще присоединить несметное число записок, обращенных то к директору, то к членам своей семьи, где высказывались самые задушевные мысли автора. Кроме того, он сочинял письма, петиции и прошения от имени других больных и служителей, избравших его своим секретарем. М.А. обещал написать также комедии и трагедии для нашего маленького те-атра, устроенного в больнице. Составленный им по моей просьбе список всех его произведений вышел до того длинен, что я не решаюсь привести его целиком и укажу лишь на особенно характерные заглавия: "Тайны чудовищной жестокости в морской службе, или Ретроградный прогресс XIX столетия" -- соч. в 5 частях. "Корабельный юнга" -- поэма в рифмованных октавах. "Романтический сборник" -- один том. "Избранные письма" -- один том. "Пауперизм в Италии и средства к его уничтожению" -- поэма. "Скучающий холостяк" -- юмористическая пьеса в 5 действиях. Переводы с латинского (?). Сонеты, эпиграммы, акростихи, шарады, загадки, ребусы и пр. Статьи, напечатанные в различных журналах, как, например, в "Il Dovere, Corriere di Marche" и пр. Автор очень высокого мнения обо всех этих произведениях; и действительно, хотя в них встречается перефразировка одних и тех же идей, хотя нередко они оставляют многого желать со стороны ясности изложения, но в них проявляется иногда увлекательное красноречие и -- что еще удивительнее -- заметна строгая логичность, свидетельствующая об умении автора достигать главной цели -- убедить читателя в своих необыкновенных дарованиях и в роковой силе печальных обстоятельств, омрачивших этот светлый ум. Своими сочинениями М.А. не только думает прославить себя, но и опозорить своих бесчисленных воображаемых врагов, ухитрившихся столько времени продержать его в тюрьмах. При этом он, однако, не скрывает, что ему недостает знаний по части социологии и что убеждения его шатки; в самом деле, они до того неустойчивы, что М.А. легко доказать, с помощью логических доводов, нелепость его поступков и бессмысленность проводимых им идей, например относительно социализма, интернационализма и пр. Под влиянием таких доводов он нередко сознает неосновательность своего предположения, будто все общества вооружились против него, причем даже сам объясняет свои заблуждения и странные поступки расстройством своих умственных способностей, которое вызвано роковыми случайностями его жизни, исполненной треволнений всякого рода". V. АНОМАЛИИ ЧЕРЕПА У ВЕЛИКИХ ЛЮДЕЙ(к XI главе) Я уже говорил раньше о таких аномалиях и теперь прибавлю лишь несколько новейших наблюдений в том же роде, заимствованных у Канестрини, Мантегацца, Фох-та и др. Кроме того, я сам подробно исследовал череп Вольты и нашел в нем, при замечательной красоте формы и несомненно большей против обыкновенного емкости многие из тех особенностей, которые, по мнению антропологов, составляют принадлежность низших рас; как, например, выпуклость шиловидных отростков, малая извилистость венечного шва, следы среднего лобного шва, тупость лицевого угла (73°) и в особенности сильные черепные склерозы, доходившие местами до 16 миллиметров, отчего зависел и значительный вес черепа -- 753 грамма. Из наблюдений других исследователей мы узнаем, что у Манцони, Петрарки и Фузиньери лоб был покатый, что у Байрона, Фосколо, Хименеса и Доницетти найдено сращение черепных швов; затем мы убеждаемся в субмикроцефалии** Розари, Декарта, Фосколо, Тассо, Гвидо Рени, Гофмана и Шумана; находим склерозы у Доницетти и костный гребень между крыловидным отростком и основною частью затылочной кости у Тидемана. [*Емкость черепа Вольты 1865 сантиметров3, емкость глазниц 55 см3, окружность черепа 570 мм, ширина лба 120 мм, показатель черепной 775 мм, показатель вертикальный 720 мм, показатель черепно-глазничный 33 мм, показатель черепно-спинальный 22 мм. Емкость черепа Бруначчи 1700 сантиметров3, Петрарки -- 1602, Фузиньери -- 1602, Данте - 1493, Фосколо - 1426, св. Амвросия - 1792, Скарпа - 1455, Романьози - 1819(?). Из этой таблицы видно, что емкость черепа Вольты -- наибольшая: средняя же емкость, по Калори, считается для итальянцев 1551, а по Делоренци -- 1554. Средний вес мозга Гадди принимает в 600. но большинство -- в 500. Окружность черепа св. Амвросия 533 миллиметра Бруначчи -- 550, Фузиньери -- 544, Петрарки -- 540, Фосколо -- 530, Данте -- 520, Доницетти -- 574, Беллини - 550. У Вагнера приведены следующие данные относительно веса мозга геттингенских ученых: Дирише математик54лет1520граммов Фукс медик52-1499- Гаусс математик78-1492- Герман философ51-1358- Гаусман минералог77-1266- Бишоф для ученых Мюнхена нашел такие цифры: Герман геометр 60лет 1590граммов Пфейфер медик60-1488- Бишоф медик79-1452- Мельхиор-Мейер поэт79-1415- Губер философ 47-1499- Фальмейер химик 74-1349- Либих-70-1352- Тидеман-79-1254- Гарлесс-40-1238- Деллингер-71-1207- Наибольший вес мозга (1925-2222 граммов) найден был у неизвестных личностей. Точно так же измерение мозгового пояса дало наибольшие цифры для личностей с ограниченными способностями. У клинициста Фукса поверхность мозга занимала 22,1005 см2. У Гауса - 21,9588 см2. И при том же весе у неизвестной женщины - 20,4115. У простого рабочего - 18,7672. (Бишоф. Вес мозга у человека, 1880.) Емкость черепа Канта была 1740 см3 -- на 40 см3 больше против средней емкости у германцев.] [**Малый размер черепа.] К таким же ненормальностям следует отнести теменную трещину, найденную у Фузиньери, асимметрию черепа Биша, Романьози, Канта, Шеневи и Данте (причем у последнего было найдено еще и неправильное развитие левого теменного бугра и присутствие двух бугорков на лобной кости), плажиоцефалию* -- у Бруначчи и Макиавелли, несозрамерно выдающийся лоб (68°) у Фосколо и ультрадолихоцефалию** у Фузиньери (показатель 74), составляющую разительный контраст с обычной у венецианцев ультрабрахицефалией*** (показатель 82 и 84), ультрадолихоцефалию О'Коннора (73), тогда как показатель в среднем выводе для ирландцев дает 77; присутствие средней затылочной ямы у Скарпа и, наконец, множество особенностей строения черепа Канта, обыкновенно не встречающихся у немцев, как, например, ультрабрахицефалия -- 88,5, плоский череп (показатель высоты 71,1) непропорциональность верхней части затылочной кости, вдвое более развитой, чем нижняя, и слишком уже малая лобная дуга сравнительно с теменной. [*Сплющенный череп.] [**Крайняя степень удлинения черепа.] [***Крайне укороченный череп.] На основании таких данных и ввиду того, что гениальные способности часто развиваются в ущерб каким-нибудь психическим сторонам, мы можем сделать предположение, что гениальность сопровождается аномалиями того самого органа, на котором зиждется слава гения. Чтобы такой вывод не показался слишком смелым, мы, кроме приведенных выше наблюдений, укажем еще на многие другие факты, например водянку желудочков мозга у Руссо, гипертрофию мозга у Кювье, менингит у Гросси, Доницетти и Шумана, отек мозга у Либиха и Тидемана. У этого последнего Бишоф нашел кроме значительного утолщения костей черепа, особенно лобных, еще и уплотнение твердой мозговой оболочки, прилегающей к кости, утолщение и повреждение паутинной оболочки, а в мозгу -- явные признаки атрофии. Вагнер нашел у клинициста Фукса перерыв роландо-вой борозды, происшедший от пересечения ее на поверхности мозга образовавшейся аномальной извилиной, случай до того редкий, что он встречается, по Джиакомини, -- один раз на 356, а по Гешелю -- один раз на 632 вскрытия. Мозг Скарпа весил только 1066 граммов. Вагнер и Бишоф нашли вес мозга знаменитых германских ученых ниже средней цифры, принятой для германцев, хотя это обусловливалось, может быть, преклонным возрастом их и болезненным состоянием в последние годы жизни, как, например, у Либиха (70 лет) -- 1352 грамма и Деллингера -- 1207 граммов, умерших от чахотки*. [Во Франции Ле-Бон, исследовавший 26 черепов гениальных французов, как, например, Буало, Декарта, Журдана и др., нашел у наиболее известных из них емкость в 1732 см3, тогда как у древних обывателей Парижа она была только 1559: в настоящее время едва лишь 12 на сто парижан представляют емкость выше 1700 см3. У гениальных же людей 73 на сто обладают емкостью больше этойсредней цифры.]
Ваш комментарий о книге |
|