Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Фрейд З. Художник и фантазированиеОГЛАВЛЕНИЕДетское воспоминание из "Поэзии и правды""Вспоминая младенческие годы, мы нередко смешиваем слышанное от других с тем, что было воспринято нами непосредственно". Это наблюдение Гёте приводит в самом начале своего жизнеописания, работу над которым он начал в шестидесятилетнем возрасте. До этого сообщается лишь о том, что "28 августа 1749 года, в полдень, с двенадцатым ударом колокола"* он появился на свет. Расположение созвездий благоприятствовало ему, и это доброе предзнаменование, по-видимому, сохранило ему жизнь, поскольку уже при рождении его считали "обреченным" и лишь благодаря чрезвычайным усилиям ему удалось увидеть свет. Вслед за этим наблюдением дается краткое описание дома и комнат, наиболее любимых детьми — самим Гёте и его младшей сестренкой. А затем Гёте приводит тот единственный эпизод, который произошел с ним в самом раннем младенчестве (до четырехлетнего возраста) и сохранился, по-видимому, в его собственной памяти. Вот как он изобразил этот случай: "Меня очень полюбили жившие насупротив три брата фон Оксенштейн, сыновья покойного шультгейса*. Они всячески забавлялись мною и иной раз меня поддразнивали. Мои родные любили рассказывать о разных проделках, на которые меня подбивали эти вообще-то степенные и замкнутые люди. Упомяну лишь об одной из них. В городе недавно отошел горшечный торг, и у нас не только запаслись этим товаром для кухни, но и накупили разной игрушечной посуды для детей. Однажды, в послеполуденное время, когда в доме стояла тишина, я возился в "садке" со своими мисочками и горшочками, но так как это не сулило мне ничего интересного, я швырнул один из горшочков на улицу и пришел в во
сторг от того, как весело он разлетелся на куски. Братья Оксенштейн, видя, какое мне это доставляет удовольствие, — я даже захлопал в ладоши от радости, — крикнули: "А ну еще!" Нимало не медля, я кинул еще один горшок и, под непрерывные поощрения: "Еще, а ну еще!" — расколотил о мостовую решительно все мисочки, кастрюлечки и кувшинчики. Соседи продолжали подзадоривать меня, я же был рад стараться. Но мой запас быстро истощился, а они все восклицали: "Еще! Еще!" Не долго думая, я помчался на кухню и притащил глиняных тарелок, которые бились даже еще веселее. Я бегал взад и вперед, хватая одну тарелку за другой, покуда не перетаскал все, что стояли на нижней полке, но так как соседям и этого было мало, я перебил всю посуду, до которой мог дотянуться. Наконец пришел кто-то из старших и пресек мои забавы. Но беда уже стряслась, и взамен разбитых горшков осталась всего лишь веселая история, до конца дней забавлявшая ее коварных зачинщиков"*. До разработки метода психоанализа фрагмент этот не дал бы повода к раздумьям, однако позднее уже невозможно было оставить его без внимания. В отношении воспоминаний раннего детства сформировались определенные точки зрения и концепции, охотно использующие обобщенные идеи. Не безразличным стало, какие подробности детских лет запечатлелись в забывающей многое детской памяти. Более того, возможным стало предположить, что удержавшееся в памяти и есть самое значительное в жизни, либо уже в период младенчества, либо под влиянием более поздних переживаний. Впрочем, особая ценность таких воспоминаний лишь в редких случаях была очевидной. Чаще всего это были малозначительные, даже незначительные эпизоды, и сначала было вообще непонятно, что
260
им-то и удалось избежать амнезии. Ни те, кто в течение долгих лет сохранили их в своей памяти, ни те, кому о них было рассказано, не относились к ним с достаточной серьезностью. Осознание их значимости требует известных усилий анализа, призванного либо доказать, как заменить их содержание другим, либо показать связь с другими, в самом деле значительными переживаниями, для которых они служат в качестве так называемых воспоминаний-прикрытий. Таким способом удается в любом психоаналитическом толковании какого-либо жизнеописания обнаружить значение самых ранних воспоминаний детства. В самом деле, как правило, то воспоминание, которому рассказывающий отводит решающую роль, с которого он начинает исповедь своей жизни, и оказывается самым существенным, таящим в себе ключи к тайникам его душевной жизни. Однако для интерпретации рассказанного в "Поэзии и правде" незначительного происшествия такая закономерность едва ли приложима. Средства и методы, применяемые в случае с нашими пациентами, в данном случае попросту неприемлемы. Само по себе происшествие это, по-видимому, не смогло оказать сколь-либо серьезного воздействия на более поздние жизнеощущения Гёте. Злая шутка, причинившая лишь ущерб в доме и совершенная под чужим влиянием, не может служить подходящей виньеткой того, что смог бы поведать нам Гёте из своей жизни, столь богатой разными событиями. Складывается впечатление полной безотносительности и незначительности этого воспоминания, и мы вправе принять на свой счет упрек в чрезмерной эксплуатации метода психоанализа, а также в универсальном его использовании. Я уже давно перестал думать об этой незначительной проблеме, когда случай свел меня с одним пациентом, в детских воспоминаниях которого, сходных с вышеописанным эпизодом, более отчетливо проступали причинно-следственные связи. Это был двадцатисемилетний, чрезвычайно образованный и способный молодой человек, жизнь которого была до конца заполнена конфликтом с матерью. Конфликт этот проникал почти во все сферы его интересов, оказывая негативное влияние на его способность любить и вести самостоятельную жизнь. Конфликт восходит к раннему детству, точнее говоря — к четырехлетнему возрасту моего пациента. И хотя до этого времени он был хилым, чрезвычайно болез
ненным ребенком, в его памяти это тяжелое время превратилось в настоящий рай, ибо тогда материнская нежность единолично и всецело принадлежала ему. Когда ему не исполнилось еще и четырех лет, родился (и поныне здравствующий) брат, и эта помеха сделала из него своевольного, непокорного сына, вынуждающего мать постоянно прибегать к строгости по отношению к нему. Позднее ему так и не удалось войти в обычную колею. Когда он стал моим пациентом — в немалой степени благодаря тому, что крайне фанатичная мать с отвращением относилась к психоанализу, — ревность к младшему брату, которая в свое время привела его к покушению на спящего в колыбели младенца, была давно забыта. Он стал чутким по отношению к младшему брату, и лишь странное, немотивированное поведение, жертвами которого становились обожаемые им животные, например любимая охотничья собака или тщательно оберегаемые им птички, по-видимому, можно объяснить отголосками тех враждебных импульсов, вызванных отношением к маленькому брату. И вот пациент этот рассказывает, что, когда замышлялось покушение на ненавистного малыша, он побросал из окна на улицу всю попавшуюся под руку посуду. Итак, мы видим тот же мотив, что и в "Поэзии и правде" у Гёте. Попутно замечу, что мой пациент — иностранец, образование получил не в Германии; жизнеописание Гёте он никогда не читал. Это сообщение дало мне основания попытаться найти такое толкование детского воспоминания Гёте, правильность которого благодаря истории моего пациента невозможно было бы опровергнуть. Но можно ли обнаружить в детстве поэта условия, необходимые для такого толкования? Сам Гёте считает, что на эту детскую шалость его подбили господа фон Оксенштейн. Однако повествование позволяет предположить, что взрослые соседи лишь поощряли малыша к продолжению его занятия. Он начал его спонтанно, и мотивировка, которая дается для объяснения этого: "Так как дальше при этом (во время игры) ничего не происходило", позволяет безошибочно считать признанным то, что истинный мотив его поведения был ему неведом ни в период работы над жизнеописанием, ни, по всей вероятности, задолго до этого.
261
Известно, что Иоганн Вольфганг и его сестра Корнелия были старшими из оставшихся в живых в длинном ряду болезненных, нежизнеспособных детей. Доктор Ганс Закс любезно предоставил мне данные относительно братьев и сестер Гёте, рано ушедших из жизни. Братья и сестры Гёте: а) Герман Якоб, крещен в понедельник 27 ноября 1752 г., достиг возраста шести лет и шести недель, похоронен 13 января 1759 г.; б) Катарина Элизабета, крещена в понедельник 9 сентября 1754 г., похоронена в четверг 22 декабря 1755 г. (в возрасте год и четыре месяца); в) Иоганна Мария, крещена во вторник 29 марта 1757 года и похоронена в субботу 11 августа 1759 года (в возрасте двух лет и четырех месяцев). (Она была любимой братом, очень красивой и приятной девочкой.); г) Георг Адольф, крещен в воскресенье 15 июня 1760 г., похоронен в восьмимесячном возрасте, в среду 18 февраля 1761 г. Следующая сестра Гёте — Корнелия Фридерика Кристиана — родилась 7 декабря 1750 г., когда ему исполнился год с четвертью. Благодаря незначительной разнице в возрасте она не может считаться объектом ревности. Известно, что дети в период пробуждения чувств не обнаруживают резких реакций по отношению к родившимся до них братьям и сестрам, но испытывают антипатию к увидевшим свет после их рождения. Интересующий нас эпизод несовместим с юным возрастом Гёте при рождении и после рождения Корнелии. Когда родился первый брат Гёте — Герман Якоб, Иоганну Вольфгангу было три года и три месяца. Примерно два года спустя, когда ему было уже около пяти лет, родилась вторая сестра. В обоих случаях разница в возрасте соответствует датировке описываемого события; однако первый случай обладает несомненным преимуществом, поскольку ближе к рассказу моего пациента, которому в момент рождения брата было примерно три года и девять месяцев. Герман Якоб, а на него сейчас направлен наш интерес, не был, впрочем, столь мимолетным гостем в детской комнате Гёте, как родившиеся позднее братья и сестры. Удивительно, что в жизнеописании обретшего славу брата не нашлось места для того, чтобы хоть словом почтить его па
мять'. Герману Якобу было немногим более шести лет, а Иоганн Вольфганг приближался к десятилетнему возрасту, когда первый умер. Доктор Эд. Хичманн, любезно предоставивший мне заметки к этому материалу, пишет: "Смерть младшего брата юный Гёте воспринял не без удовольствия. Вот как воспроизводится рассказ матери Гёте Беттиной Брентано: "Матери показалось странным, что смерть младшего брата Якоба, постоянного спутника детских игр Иоганна Вольфганга, не вызвала у него слез, казалось, он даже испытывает досаду на сетования родителей, братьев и сестер. Когда же позднее мать спросила упрямца, любил ли он брата, Иоганн Вольфганг убежал в свою каморку, извлек из-под кровати кипу бумаг, исписанных уроками и разными историями, и заявил ей, что все это сделано, чтобы обучать брата. "Таким образом, старший брат играл все-таки по отношению к младшему роль отца и демонстрировал ему свое превосходство". Можно прийти к мнению, что случай с посудой является символическим или, выражаясь точнее, магическим действием, с помощью которого реализуется желание ребенка устранить служащего ему помехой непрошеного гостя. Не будем оспаривать то, что разрушение предметов само по себе уже доставляет ребенку удовольствие; если действие само по себе доставляет удовольствие, то повтор его с другими намерениями не будет препятствием, это скорее соблазн. Но нам не думается, что именно удовольствие от разбивания посуды смогло обеспечить этому эпизоду столь заметное место в воспоминаниях взрослого. Не будем отказываться также усложнить мотивировку действия следующим соображением. По всей вероятности, ребенок, разбивающий посуду, знает, что совершает таким образом что-то скверное, за что будет наказан взрослыми, и если даже это не удерживает его от такого поступка, то, видимо, им движет желание удовлетворить чувство 1 (Добавление 1924 г.) Пользуюсь случаем, чтобы исключить появившееся здесь ложное утверждение. В одной из последующих глав первой книги младший брат все же упомянут. Это упоминание связано с воспоминанием о тягостных детских болезнях, которые его также "немало мучили". "По своей природе это был нежный мальчик, тихий и своеобразный, и между нами так и не сложились нормальные взаимоотношения. Ему так и не довелось пережить детский возраст".
262
злобы по отношению к родителям; ему хочется показаться злым. Однако испытать удовольствие от разбитых хрупких предметов можно было бы, бросая их просто на пол. Но как в таком случае объяснить то, что ребенок выбрасывает их через окно? Именно это "через" и представляется существенным моментом магического действия, в нем-то и заключен его скрытый смысл. Вновь родившегося ребенка нужно устранить, избавиться от него, выбросив в окно, скорее всего потому, что через окно он и пришел. В этом случае действие будет соответствовать известной вербальной реакции ребенка, вызванной сообщением, что маленького братца принес аист. В ответ на это произносится: "Пусть он его снова заберет". Не будем скрывать, сколь рискованно (несмотря на всякого рода внутреннюю неуверенность) обосновывать толкование совершенного в детском возрасте поступка на основе одной-единственной аналогии. Поэтому-то я и медлил в течение длительного времени с обнародованием своего толкования этого небольшого эпизода из "Поэзии и правды". Но в один прекрасный день на прием ко мне попал больной, рассказ которого, зафиксированный с предельной точностью, я воспроизвожу ниже: . "Из своих восьми или девяти братьев и сестер я самый старший'. Одним из самых ранних моих воспоминаний является то, как отец, сидя на постели в ночной пижаме, со смехом рассказывает мне, что у меня появился брат. Было мне тогда три года и девять месяцев; такова разница в возрасте между мной и ближайшим по возрасту братом. Вспоминаю, что вскоре после этого (а может быть, за год до этого2?) я побросал из окна на улицу разные предметы, щетки, — хотя, может быть, одну щетку? — башмаки и что-то в этом роде. А вот еще одно, более раннее воспоминание. Когда мне было два года, мы вместе с родителями на пути в Зальцкаммергут сняли на ночь комнатку в отеле Линца. Ночью я был в таком беспокойстве и так громко кричал, что отец вынужден был побить меня".
Этот рассказ рассеял все мои сомнения. Если при аналитическом подходе две вещи произносятся сразу одна за другой, на одном дыхании, эта близость должна восприниматься как взаимосвязь. Таким образом, рассказ пациента можно истолковать так: когда я узнал о появлении брата, вскоре после этого я выбросил на улицу те предметы. Выбрасывание щеток, башмаков и тому подобное воспринимается как реакция на рождение брата. Интерес представляет и то, что в числе выброшенных предметов на сей раз оказалась не посуда, а другие вещи, — вероятнее всего, такие, которые могли быть доступны ребенку... Существенным становится сам процесс выбрасывания (через окно на улицу), случайным и несущественным — удовольствие от разбиваемых предметов, а также сами предметы, "подвергаемые экзекуции". Само собой разумеется, что требование взаимосвязи должно распространяться и на третье воспоминание детства, которое хотя и является самым ранним из приведенных выше, однако изложено в конце этого небольшого ряда. Выполнить это требование не представляется сложным. Мы понимаем, что двухлетний ребенок был так обеспокоен вследствие того, что не желал видеть отца и мать, лежащих вместе в одной постели. По-видимому, во время путешествия не представлялось возможным изолировать его на ночь. Из тех чувств, которые всколыхнулись в ту ночь в маленьком ревнивце, осталось чувство ожесточенности по отношению к женщине вообще, и вследствие этого ожесточения возникло хроническое расстройство его эротической сферы. Когда на основе данных наблюдений на одном из заседаний общества психоаналитиков я высказал предположение, что подобные случаи не являются редкостью у маленьких детей, фрау доктор фон Худ-Хельмут представила в мое распоряжение материал еще двух случаев, который я привожу ниже.
'Показательная небрежность. Несомненно, что она уже индуцирована стремлением устранить брата. (Ср.: Ференци. О временных формированиях симптомов при анализе // Zentralbl. f. Psychoanalyse. II. 1912.) 'В дальнейшем пациент отбросил свои сомнения.
В возрасте примерно трех с половиной лет у маленького Эриха "неожиданно" появилась привычка выбрасывать из окна все, что ему не нравилось. Но он выбрасывал также и те предметы, которые не были у него под рукой и, следовательно, не могли вызвать его интереса. Так, в день
263
рождения отца — ребенку было в то время три года и четыре с половиной месяца — он выбросил из расположенной на третьем этаже квартиры на улицу тяжелую скалку, которую вмиг приволок в комнату из кухни. Через несколько дней сцена эта повторилась — сначала с пестиком ступки, а затем с парой тяжелых горных ботинок отца, которые нужно было еще и вытащить из ящика'. В то время у матери на седьмом или восьмом месяце беременности произошел "fausse couche"*2*, после чего Эриха было не узнать, настолько он стал послушным, тихим и ласковым. Когда мать была на пятом-шестом месяце беременности, он не переставал повторять: "Мамочка, я прыгну тебе на живот", а незадолго до "fausse couche", в октябре: "Если уж у меня будет братец, то пускай хотя бы после Рождества Христова". II А вот рассказ молодой девятнадцатилетней дамы: "Вспоминаю, как я сижу в столовой под столом, хочу выползти наружу и страшно капризничаю. На столе стоит моя кофейная чашка — и сейчас отчетливо вижу перед собой рисунок на фарфоре — чашка, которую в тот момент, когда в комнату входит бабушка, я как раз хочу выбросить в окно. Никто не обращал на меня ни малейшего внимания, а между тем на остывающем кофе образовалась "пенка", что всегда меня приводило в ужас, как, впрочем, и сейчас. В этот день родился мой брат (он младше меня на два с половиной года), и поэтому про меня все забыли. Еще долго после этого мне рассказывали, какой несносной была я в тот день: за обеденным столом я сбросила на пол любимую рюмку папы, несколько раз в течение дня пачкала платьице и пребывала в наисквернейшем настроении вплоть до самого вечера. В гневе я даже сломала резиновую куклу. Оба эти случая едва ли нуждаются в комментарии. Они служат подтверждением того, что ожесточенность ребенка по отношению к ожидаемому или реальному конкуренту находит свое выражение в выбрасывании предметов в окно, как, впрочем, и в других дурных поступках, а также в мании разрушения. Согласно первому наблюдению, "тяжелые предметы" символизируют, по всей вероятности, мать, на которую направлен гнев ребенка до рождения конкурента. Мальчик трех с половиной лет уже знает о беременности матери и не сомневается в том, что в ее теле заключен ребенок. Здесь следует вспомнить о "маленьком Гансе"3, испытавшем панический страх, видя тяжело нагруженные повозки". Во втором эпизоде примечательным является ранний возраст ребенка, которому к этому времени исполнилось два с половиной года. Он всегда выбирал тяжелые предметы. 2 *Выкидыш (.фр.). — Примеч. пер.
Если мы сейчас вновь вернемся к детским воспоминаниям Гёте и воспользуемся при анализе соответствующего эпизода из "Поэзии и правды" теми данными, которые мы извлекли, наблюдая поведение других детей, то обнаруживается не отмеченная нами ранее зависимость, которую можно сформулировать следующим образом: "Я был счастливчиком, судьба даровала мне жизнь, хотя я и родился почти мертвым. А моего брата она убрала с дороги, так что мне не пришлось делить с ним любовь матери". Затем взор его устремляется к другой женщине, умершей в период его младенчества, — бабушке, подобно любезному, тайному духу, обитавшему в других помещениях. А в другом месте я ведь уже говорил: если ты неоспоримый любимец матери, на всю жизнь ты сохранишь то чувство победителя, ту уверенность в успехе, которым нередко сопутствует и сам успех. А замечание типа: сила моя заключена в моем отношении к матери — Гёте мог бы по праву предпослать описанию своей жизни. •'cm.: Фрейд 3. Анализ фобии пятилетнего мальчика. 4 Подтверждение этой символике беременности я нашел в рассказе одной пятидесятилетней дамы. Ей частенько повторяли, что в раннем детстве, едва умея говорить, она имела обыкновение, когда по улице проезжал тяжелый фургон с мебелью, возбужденно тянуть отца к окну. Принимая во внимание ее воспоминание о квартире, можно установить, что в то время ей еще не было двух лет и девяти месяцев. В этот период родился ее младший брат, и вследствие увеличения семьи они поменяли квартиру. Почти одновременно с этим событием перед сном она стала испытывать страх перед появлением чего-то жутко большого, надвигающегося на нее, и при этом "ее руки становились такими толстыми". 264 ЖуткоеПсихоаналитик лишь изредка чувствует побуждение к эстетическим изысканиям и не в том случае, когда эстетику сужают до учения о прекрасном, а когда представляют ее учением о качествах нашего чувства. Он работает в других пластах душевной жизни и имеет мало дела с оттесненными от цели, смягченными, зависимыми от столь многих сопутствующих обстоятельств эмоциональными порывами, чаще всего и являющимися предметом эстетики. Все же иногда он вынужден заинтересо:/ваться определенной областью эстетики, и в таком случае это обычно область, лежащая в стороне, пренебрегаемая профессиональной эстетической литературой. Таково "жуткое". Нет сомнений, что оно относится к тому, что вызывает испуг, страх или ужас, так же верно и то, что это слово не всегда употребляется в четко определенном смысле, так что вообще чаще всего совпадает именно с вызывающим страх. Но все же мы вправе надеяться, что существует своеобразное ядро, оправдывающее употребление особого слова-понятия. Хотелось бы знать, что является таким общим ядром, которое, возможно, позволит распознать "жуткое" в рамках вызывающего страх. По этому поводу не найдешь почти ничего в пространных писаниях эстетики, вообще охотнее занимающейся чувством прекрасного, величественного, привлекательного, то есть положительными видами эмопий, их предпосылками и предметами, которые их вызывают, чем с чувством неприятного, отталкивающего, мучительного. Со стороны медицинско-психологической •литературы я знаю только одну, содержательную, но не исчерпывающую статью Э.
Йенча'. Во всяком случае должен признать, что согласно легко обнаруживаемым, связанным со временем причинам литература к этому небольшому докладу, в особенности иноязычная, не была основательно отобрана, вот почему он и предстает перед читателем без каких-либо притязаний на приоритет. В качестве трудности при изучении жуткого Йенч справедливо подчеркивает, что восприимчивость к эмоциям такого качества различается у разных людей. Более того, автор этой новой попытки вынужден обвинить себя в нечувствительности в деле, где, напротив, была бы уместна значительная утонченность. Он уже давно не испытывал или не сталкивался ни с чем, что вызвало бы у него впечатление жуткого, сначала он вынужден вживаться в это чувство, вызывать в своей памяти возможные случаи последнего. Впрочем, трудности такого рода велики и во многих других областях эстетики; не следует из-за этого терять надежду, что удастся отобрать случаи, соответствующий характер большинства которых признается беспрекословно. Теперь можно избрать два пути: посмотреть, какое значение вложило в слово "жуткое" развитие языка, или отобрать то, что в людях и в предметах, в чувственных впечатлениях, в переживаниях и в ситуациях вызывает в нас чувство "жуткого", или сделать вывод о скрытом характере жуткого на основе общего для всех случаев. Сейчас я намерен показать, что оба пути ведут к одному и тому же результату: жуткое — это та разновидность пугающего, которое имеет начало в давно известном, Zur Psychologie des Unheimlichen // Psychiatr.-neurolog. Wochenschrift. 1906. № 22, 23.
265
в издавна привычном. Как это возможно, при каких условиях привычное может стать жутким, пугающим, станет ясным из дальнейшего. Еще я отмечаю, что это исследование на самом деле избрало путь собирания отдельных фактов и лишь позднее нашло подтверждение благодаря свидетельствам словоупотребления. В своем изложении я, однако, пойду противоположным путем. Немецкое слово "жуткое" (unheimlich) явно противоположно'* словам "уютное" (heimlich), "родное" (heimisch), "привычное" (vertraut), и напрашивается вывод: это то, что вызывает испуг, именно потому, что оно не знакомо и не привычно. Но, разумеется, пугает не все новое и непривычное; отношение не обратимо. Можно только сказать, что своеобразное легко становится пугающим и жутким; но пугает только определенное своеобразие, а далеко не всякое. К новому и непривычному нужно прежде кое-что добавить, чтобы оно стало жутким. Йенч в общем остановился на этом отношении жуткого к своеобразному, непривычному. Существенное условие для появления чувства жуткого он обнаруживает в интеллектуальной неуверенности. Жутким, собственно, всегда становится нечто, в чем до некоторой степени не разбираются. Чем лучше человек ориентирован в окружающей среде, тем труднее ему испытать впечатление жути от вещей или событий в ней. Мы можем без труда решить, что эта характеристика не является исчерпывающей, и поэтому попытаемся выйти за пределы равенства: жуткое = непривычное. Обратимся прежде всего к другим языкам. Однако словари, в которых мы наводили справки, не говорят нам ничего нового, и, быть может, не только потому, что мы сами иноязычны. Более того, у нас складывается впечатление, что многим языкам недостает одного слова для этого особого оттенка пугающего2. Латинский язык (по К. Е. Georges "K1. Deutsch-latein Worterbuch", 1898): жуткое место — lokus suspectus, в жуткое время ночи — intempesta nocte. Греческий язык (Worterbucher von Rost und von Schenki): ^euoq — то есть чуждый, чужеродный.
Английский язык (из словарей Лукаса, Беллоу, Флюгеля, Мюре-Сандерса): uncomfortable, uneasy, gloomy, dismal, uncanny, ghastly, о доме: haunted, о человеке: a repulsive fellow. Французский язык (Sachs — Villatte): inquietant, sinistre, lugubre, mal a son aise. Испанский язык (Tollhausen, 1889); sospechoso, de mal aguero, lugubre, siniestro. Кажется, что испанский и португальский языки довольствуются словами, которые мы назвали бы перифразами. В арабском и в еврейском языке "жуткое" совпадает с демоническим, ужасающим. Вернемся поэтому к немецкому языку. В "Worterbuch der Deutschen Sprache", 1860, Даниеля Зандерса содержатся следующие сведения о слове "уютный" (heimlich), которые здесь выписаны мною в сокращенном виде и из которых я буду выделять отдельные места путем подчеркивания (I Bd. S. 729)3*: "Heimlich, a. (-keit, f. -en). 1. Также Heimelich, heimelig, относящийся к дому, не чужой, привычный, ручной, милый и дружественный, родной и т. д. — А) (устар.) относящийся к дому, к семье, или: рассматриваемый как относящийся к ним, ср. лат.—familiaris — привычный. Уютное, домашнее. Дружеский совет, принять дружеский совет. -г- Б) одомашнивать животных, делать их доверчивыми к людям. Противопол.: дикий, напр., не одичавший, не домашний зверь и т. д. Дикие животные, воспитанные домашними и прирученные людьми. Так как эти животные росли у людей, то они стали совершенно домашними, ласковыми и т. д. Кроме того: она (овца) стала домашней и ела из моих рук. При всем том аист остается красивой, домашней птицей. — В) уютный, напоминающий об уюте; вызывающий чувство спокойного благополучия, кроме того, успокаивающей тишины и надежной защиты, подобно закрытому уютному дому. Ср. безопасный: Уютно ли тебе в краю, где чужаки корчуют твои леса? Ему было у него не особенно уютно. По открытой уютной тропе усопших... вдоль лесного ручья, текущего и плещущегося с журчанием. С трудом я нашел такое интимное и уютное местечко. Мы представляли это таким удобным, таким благопристойным, таким приятным и уютным. В спокойной домашней обстановке, отвлекаясь от узких рамок приличия. Рачительная домохозяйка, умеющая с минимальными затратами вести домашнее
*3а счет отрицательной приставки "un" (не). — Примеч. пер. 1 Последующими выписками я обязан благодарностью господину д-ру Т. Рейку.
'•В цитате из словаря при переводе опущены не существенные для читателя детали. — Примеч. пер.
266
жуткое
хозяйство, приносящее радость. Тем ближе ему казался этот еще совсем недавно посторонний ему человек. Властитель-протестант чувствовал себя неуютно среди своих католических подданных. Когда стало уютно и только еле слышно звучал вечерний покой в твоей келье... И тихо, и мило, и уютно, как они могли только мечтать о месте отдыха. Ему при этом было вовсе не уютно. — Также: место было таким тихим, таким уединенным, таким затененно-уютным. Низвергающаяся и разрушающая волна, украдкой калечащая и убаюкивающая. — Ср., особенно Unheimlich (неуютный). — Очень часто у швабских, шварцвальдских писателей пишется в три слога: Как уютно (heimelich) было Иво опять вечером, когда он лежал дома. В этом доме мне было совсем по-домашнему. Жаркая горница, уютное послеобеденное время. Это действительно приятно, когда человек от всего сердца чувствует, как мелок он сам и как велик Господь. Мало-помалу им стало очень приятно и душевно друг с другом. Дружеский уют. Пожалуй, мне нигде не будет уютнее, чем здесь. Занесенное издалека обычно не очень радушно (по-родственному, добрососедски) сосуществует с людьми. Хижина, где обычно он так по-домашнему, с таким удовольствием сидел в кругу своих. Поскольку рожок караульного звучит с башни так по-домашнему, его звук как бы приглашает в гости. Она спит здесь так умилительно и покойно, так удивительно приятно. — Этот вариант стая привычным, и его не следует смешивать с напрашивающимся 2) значением: Все клещи скрытны (2). Приятны? Что вы под этим понимаете? В этом случае у меня с вами получилось, как с засыпанным колодцем или с высохшим прудом. Не может быть и речи, чтобы они опять могли наполниться водой. Мы называем их неприятными; вы называете их скрытными. Почему вы находите, что у этого семейства есть что-то скрытое и сомнительное. Gutzkow R. — Г) (см. В) особенно в Силезии: радостный, ясный, — то же о погоде. — 2. Оставаться скрытым, так что другим об этом идя из-за этого непозволительио звать: это от них хотят скрыть. Ср. Geheim (потаенное) прежде всего в нововерхнеяемецком диалекте, а особенно в старонемеиком, напр., в Библии, а также Hcimetigkeit вместо Geheimnis (тайяа). Не всегда точно разделяются: скрытно (за чьей-то спиной) делать что-то, подвигать; тайком уйти от кого-то; тайные связи, тайные соглашения; смотреть со скрытым злорадством; тайно вздыхать, плакать тайком; делать тайком, словно надо было что-то скрывать. Тайная любовь, любовная связь. Курсив (как и в последующем) референта.
Тайный грех. Потаенные места (в которые прячут имущество). Отхожее место (уборная). — Также: судно. Опускать в гроб, в безвестность. Тайком от Лаомедонта вывести кобылиц. — Также: скрытно, потаенно, с коварством и злобой против лютых господ, открыто, непринужденно, сочувственно и услужливо по отношению к страдающему другу. Ты еще узнаешь мои тайные святыни. Тайное искусство (колдовство). Там, где вынуждены прислушиваться к общественному мнению, начинаются тайные махинации. Свобода — это тихий пароль тайных заговорщиков, громкий отзыв общественных ниспровергателей. Тайное священнодействие. Мои корни, в том числе и тайные, я скрыл глубоко в почве. Мои тайные козни (ср. коварство). Если он не получал это явно и по совести, то мог брать тайком и вопреки совести. Давайте тайком и секретно соберем ахроматический телескоп. Отныне я не намерен больше допускать что-то тайное между нами. Некто открыл, обнаружил, разгадал потаенное. Строить тайны за моей спиной. В наше время стараются сохранить таинственность. Таинственно шушукаться за спиной. Таинственность отлучения можно сокрушить только силой разума. Скажи; где ты ее скрываешь, в каком месте умалчиваемой тайны. Ее пчелы, которые слепили ей таинственности замок (воск для печати). Проникнуть в дивные тайны (чародейство). Ср. Geheimnis. Сопоставимое, см. I В), а также противоположное: Unheimlich; сумерки, вызывающие чувство неприятного страха. Тот показался ему жутким, призрачным. Ночь жутких, пугающих часов. На душе у меня давно уже было неприятно, даже жутко. Мне сделалось жутко. Жуткое и недвижное, как каменная статуя. Жуткий туман, называемый сухим. Эти бледные юнцы были жутки, и бог знает, что они натворят. Жутким называют все то, что должно было оставаться тайным, скрытым и вышло наружу. Schelting. — и далее: скрывать, окружать божественное некоторой таинственностью. Неупотребительно противоположное". Из этой длинной выдержки для нас интереснее всего то, что слово (beimlich) среди многочисленных оттенков своего значения демонстрирует одно, в котором совпадает со своей противоположностью (unheimlich). Heimlich тогда становится unheimlich; сравните пример Гуцкова: "Мы называем это приятным, вы называете это жутким". Мы вообще вспоминаем о том, что слово "heimHch" не однозначно, а относится к двум кругам представлений, которые, не будучи противоположными, все же весьма далеки друг от друга: представлению о привычном, приятном в представлению
267
о скрытом, остающемся потаенным. Жуткое (unheimlich) как бы употребительно в качестве противоположности только к первому значению, а не ко второму. Мы ничего не узнаем у Зандерса о том, нельзя ли все-таки предположить генетическую связь между этими двумя значениями. Зато обращаем внимание на замечание Шеллинга, высказавшего нечто совершенно новое о содержании понятия "жуткое", разумеется, не подделываясь под наши ожидания. Жуткое — это все, что должно было оставаться тайным, сокровенным и выдало себя. Часть упомянутого сомнения объясняется сведениями из "Deutsches Worterbuch", Leipzig, 1877 (IV/2. S. 874 и далее) Якоба и Вильгельма Гриммов: "Heimlich; adj. und adv. vernaculus, occultus; средневерхненемецкий: heimelich, heimlich. S. 874: В несколько ином смысле: это мне приятно, пригодно, не пугает меня... в) heimlieh — также место, свободное от призрачного... S. 875: Б) привычное, дружественное, вызывающее доверие. 4. Из родного, домашнего далее развивается понятие скрытое от чужого взгляда, сокровенное, тайное, последнее развивается и в другом отношении... 5. 876: "слева от моря располагался луг, скрытый лесом" (Schiller, Tell I, 4). ...Вольно и для современного словоупотребления непривычно... heimlich присоединяется к глаголу "скрывать": он тайком (heimlich) скрыл меня в своей палатке. ...Потаенные (heimliche) места человеческого тела, половые органы... то, что людей не убивает, а тянет к родным (heimlichen) местам. В) Важные и остающиеся тайными Советы, отдающие приказы в государственных делах, требующих тайных советов; прилагательное заменяется — по современным нормам словоупотребления — "geheim" (тайный): ...(Фараон) называет его (Иосифа) тайным советом. S. 878: heimlich (скрытое) от познания, мистическое, аллегорическое: скрытое значение, mysticus, divinus, occultus, figuratus. S. 878: кроме того, "heimlich", непознанное, неосознанное; также сокрытое, непроницаемое для исследования": ..."ты, видимо, заметил? они мне не доверяют, они скрытно боятся Фридляндца" "Лагерь Валленштейна". 9. Значение скрытного, опасного, подчеркнутое в предыдущем пункте, развивается еще дальше, так что heimlich приобретает смысл, который в ином случае принадлежит
unheimlich (образованное от heimlich. S. 874); для меня это слишком поздно, как для человека, который бродит в ночи и верит в привидения, за каждым углом ему чудится что-то скрытое и ужасное". Итак, "heimlich" — это слово, развертывающее свое значение в амбивалентных направлениях, вплоть до совпадения со своей противоположностью "unheimlich". В некоторых случаях "unheimlich" разновидность "heimlich". Сопоставим этот еще не вполне объясненный вывод с определением "жуткого" Шеллингом. Исследование отдельных случаев жуткого сделает для нас понятным эти предположения. II Если теперь мы перейдем к предварительному разбору людей и предметов, впечатлений, процессов и ситуаций, способных с особой силой и отчетливостью пробудить в нас чувство жуткого, то, пожалуй, настоятельной необходимостью является^ выбор удачного первого примера. Э. Йенч выделяет как превосходный случай "сомнение в одушевленности кажущегося живым существа, и наоборот: не одушевлена ли случайно безжизненная вещь" и при этом ссылается на впечатление от восковых фигур, искусно изготовленных кукол и автоматов. Он добавляет впечатление жуткого от эпилептического припадка и проявлений безумия, потому что с их помощью в зрителе пробуждаются догадки об автоматических — механических — процессах, видимо, скрытых за привычным образом одушевленного. Не будучи пока полностью убежденными этим выводом автора, мы добавим к нему наше собственное исследование, ибо в дальнейшем оно напомнит нам о писателе, которому удавалось создание жуткого впечатления лучше, чем кому-либо другому. "Один из самых надежных приемов без труда вызвать впечатление жуткого с помощью повествований, — пишет Йенч, — при этом основывается на том, чтобы оставить читателя в неведении: является ли некоторая фигура человеком или, допустим, автоматом, и именно так, чтобы эта неуверенность не оказалась непосредственно в фокусе его внимания и не побуждала его тем самым немедленно исследовать и выяснять суть дела, так как из-за этого, как утверждают, легко исчезает особое эмоциональное воздействие. Э. Т. А. Гофман с успехом
268
I. |S. IS неоднократно демонстрировал в своих фантастических повестях данный психологический прием". Это конечно же верное замечание намекает прежде всего на рассказ "Песочный человек" в "Ночных повестях" (третий том гризебаховского издания Полного собрания сочинений Гофмана), из которого возник удачный образ куклы Олимпии в первом акте оперы Оффенбаха "Сказки Гофмана". Я вынужден, однако, сказать — и надеюсь, большинство читателей этой истории со мной согласятся, — что мотив кажущейся одушевленной куклы Олимпии отнюдь не единственный, который ответствен за бесподобное впечатление жути от рассказа, более того, даже не тот, которому в первую очередь следовало бы приписать такое воздействие. Этому воздействию также не подходит то, что самим поэтом эпизод с Олимпией воспринимается с легким сатирическим уклоном и используется им как насмешка над любовной переоценкой со стороны молодого человека. Напротив, в центре рассказа находится другой момент, по которому он и получил название и который обыгрывается снова и снова в решающих моментах: мотив Песочного человека, ослепляющего детей. Студент Натанаэль, с детских воспоминаний которого начинается фантастическая повесть, не в состоянии — несмотря на свое нынешнее благополучие — отрешиться от воспоминаний, связанных у него с загадочно ужасной смертью любимого отца. Иногда вечерами мать имела обыкновение отправлять детей рано в постель с предостережением: "Придет Песочный человек", и в самом деле, потом ребенок каждый раз слышал тяжелые шаги какого-то посетителя, который занимал отца на этот вечер. Мать на вопрос о Песочнике, правда, потом отрицала, что таковой существует, это всего липа. простое слово, а няня сумела дать весомую справку: "Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы у них кривые, как У сов, и ими они выклевывают глаза непослушным деткам"*. Хотя маленький Натанаэль был достаточно взрослым и смышленым, чтобы пренебречь столь ужасающими подробностя
ми в фигуре Песочного человека, все же в нем угнездился страх перед самим Песочником. Он решил выведать, как выглядит Песочный человек, и однажды вечером, когда его опять ожидали, спрятался в кабинете отца. Тут в посетителе он признал адвоката Коппелиуса, отвратительную личность, обычно пугавшую детей, когда он при случае появлялся за обедом как гость, и теперь отождествил этого Коппелиуса со вселяющим страх Песочником. В дальнейшем развитии этой сцены поэт уже в сомнении: имеем ли мы дело с первым бредом объятого страхом мальчика или с повествованием, которое следует понимать как реальное в изобразительном мире рассказа. Отец и гость хлопочут над очагом с раскаленными углями. Маленький сыщик слышит крик Коппелиуса: "Глаза сюда! Глаза!", выдает себя своим возгласом, его хватает Коппелиус, вознамерившийся бросить ему в глаза горсть пылающих угольков, чтобы затем швырнуть его в очаг. Отец умоляет сохранить ребенку глаза. Приключение заканчивается глубоким обмороком и длительной болезнью. Человек, склонный к рационалистическому толкованию Песочного человека, признает в этой фантазии ребенка сохранившееся воздействие рассказа нянюшки. Место песчинок заняли раскаленные угли, которые должны быть брошены ребенку в глаза в обоих случаях, чтобы глаза вылезли из орбит. При следующем визите Песочного человека, годом позже, отец был убит взрывом в кабинете; адвокат Коппелиус бесследно исчез из города. Теперь этот ужасающий образ своего детства студент Натанаэль, как он считает, признал в бродячем итальянском оптике Джузеппе Коппола, предложившем ему в университетском городе купить барометр, а после его отказа добавил: "Э, ни барометр, ни барометр! — есть и короши глаз, короши глаз!" Ужас студента спал, так как предлагаемые глаза оказались безобидными очками; он купил у Коппола карманную подзорную трубку и с ее помощью заглянул в расположенную напротив квартиру профессора Спаланцани, где узрел его прекрасную, но загадочно молчаливую и недвижную дочь Олимпию. Скоро он влюбился в нее так горячо, что из-за нее забыл о своей умной и рассудительной невесте. Но Олимпия — автомат, к которому Спаланцани приделал заводной механизм, а Коппола — Песочный человек — вставил
269
глаза. Студент пришел в эту квартиру, когда оба мастера ссорились из-за своего творения; оптик уносил деревянную, безглазую куклу, а механик Спаланцани бросил в грудь Натанаэля лежащие на полу окровавленные глаза Олимпии и сказал, что Коппола похитил их у Натанаэля. Последнего настиг новый припадок безумия, в бреде которого соединились воспоминания о смерти отца со свежим впечатлением: "Живей-живей-живей! Огненный круг — 01 ценный круг! Кружись, огненный круг, веселей-веселей! Деревянная куколка, живей - прекрасная куколка, кружись!" Затем он бросился на профессора, мнимого отца Олимпии, и начал ею душить. Оправившись от долгой, тяжелой болезни, Натанаэль, казалось, наконец-то выздоровел. Он думает жениться на своей вновь обретенной невесте. Однажды они вдвоем гуляли по городу, высокая башня ратуши которого бросала на рынок исполинскую тень. Девушка предложила жениху подняться на башню, тогда как сопровождающий парочку брат невесты остался внизу. Наверху внимание Клары привлекло какое-то странное видение, приближающееся по улице. Натанаэль посмотрел на этот предмет в подзорную трубку Коппола, которую он нашел в своем кармане, и вновь его охватило безумие. Со словами: "Деревянная куколка, кружись!" он вознамерился сбросить девушку с высоты. Привлеченный криком браг спас ее и поспешил с ней вниз. Безумный мегался наверху и выкрикивал: "Огненный круг, кружись!", происхождение чего мы, безусловно, уже поняли. Среди людей, собравшихся внизу, возвышался неожиданно появившийся вновь адвокат Коппелиус. Мы вправе предположить, что именно зрелище его приближения привело к вспышке безумия у Натаиаэля. Кое-кто собрался подняться наверх, чтобы связать безумца, но Коппелиус рассмеялся: "Повремените малость, он скоро cnyci ится сам". Внезапно Натанаэль остановился, узнал Коппелиуса и с пронзительным воплем: "А! Короши глаз - короши глаз!" — бросился через перила. Как только Натанаэль размозжил себе голову о мостовую. Песочный человек исчез в толпе. О происхождении имени: Coppella " тигель (при химических операциях с которыми погиб отец); сорро = глазница (по замечанию мадам д-р Ранк).
Видимо, этот короткий пересказ не позволит сохраниться хотя бы малейшему сомнению в том, что чувство жуткого прямо связано с образом Песочного человека, то есть с представлением о похищении глаз. и что интеллектуальная неуверенность в смысле Йенча не имеет ничего общего с этим впечатлением. Сомнение в одушевленности, которое мы были обязаны допустить в отношении куклы Олимпии, вообще не принимается во внимание в этом впечатляющем примере жуткого. Правда, поначалу писатель вызывает в нас разновидность неуверенности, не позволяя нам — конечно же, не без умысла - - до поры до времени догадаться, вводи] ли он нас в реальный мир или в угодный ему фантастический мир. Более того. он, как известно, имеет право создавать "ют или другой миры, и если, например, он избрал мир, в котором действуют духи, демоны и привидения, как сцену для своего описания подобно Шекспиру в "Гамлете", в "Макбете" и в другом смысле в "Буре" и во "Сне в летнюю ночь", мы в этом должны ему потворствовать и рассматривать этот предлагаемый им мир как реальность. Но по ходу повести Гофмана это сомнение исчезает, мы замечаем, что художник хочет дозволить нам самим посмотреть через очки или подзорную трубу коварного оптика, более того, что он, быгь может, самолично смотрел через такой инструмент. Окончание рассказа делает бесспорным, что оптик Коппола в самом деле адвокат Коппелиус, а следовательно, к Песочный человек. Об "интеллектуальной неуверенности" здесь уже не может быть и речи: теперь мы уверены, что нам нужно рассматривать не фантастическое видение безумца, за которым мы при рационалистическом рассуждении обязаны признать объективное положение дел, а впечатление жуткого, которое из-за этого объяснения ни в малейшей степени не уменьшилось. Стало быть, интеллектуальная неуверенность не предлагает нам ничего для понимания этого жуткого впечатления. Напротив, психоаналитический опыт напоминает нам о том. что детей ужасает страх повредить глаза или лишиться их. У многих взрослых сохранилась эта боязнь, и они не опасаются утраты никакого другого органа так сильно, как органов зрения. Ведь по привычке можно сказать: нечто хранят как зеницу ока. Изучение сновидений, фантазий и мифов сообщило нам
270
позднее, что боязнь за глаза, страх перед слепотой достаточно часто является заменой страха кастрации. И самоослепление мифического преступника Эдипа является только уменьшением наказания в виде кастрации, которое и было бы ему уготовано по принципу талиона. Правомерно попытаться в духе рационалистического способа мышления отвергнуть сведение боязни ослепления к страху кастрации; считают понятным, что столь ценный орган, как зрение, охраняется соответствующим значительным страхом; более того, могу далее утверждать, что за страхом кастрации не скрывается никакая более глубокая тайна и никакой иной смысл. Но этим все же не воздают должного замещающей связи между зрением и мужским членом, обнаруженной в сновидении, в фантазии и в мифе, и не способны оспорить впечатление, что особо сильное и смутное чувство возникает как раз из-за угрозы лишиться полового .члена и что это чувство лишь заменяет представление об утрате другого органа. Всякое последующее сомнение исчезает тогда, когда из анализа невротика узнают детали "комплекса кастрации" и замечают его огромную роль в душевной жизни последнего. Я также не посоветовал бы ни одному противнику психоаналитического толкования ссылаться в пользу утверждения, будто страх перед ослеплением независим от комплекса кастрации, именно на гофмановскую повесть о "Песочном человеке". Ибо почему здесь боязнь слепоты оказалась в теснейшей связи со смертью отца? Почему Песочник каждый раз появляется как разрушитель любви? Он ссорит несчастного студента с его невестой и с ее братом, его лучшим другом, он уничтожает второй объект его любви, прекрасную куклу Олимпию, и принуждает его самого к самоубийству накануне его счастливого соединения со вновь обретенной Кларой. Данные, а также многие другие черты повести кажутся произвольными и маловажными, если отвергают связь страха за зрение с кастрацией, и становятся разумными, как только Песочного человека заменяют страшным отцом, от которого ожидают кастрацию'. На деле переработка материала фантазией поэта не так буйно развернулась, чтобы не удалось воссоздать его первоначальный порядок. В детской история отец и Коппелиус представляют образ отца, разделенный в результате ам
бивалентности на две крайности: один угрожает ослеплением (кастрацией), другой, добрый отец, умоляет сохранить ребенку глаза. Сильнее всего затронутая вытеснением часть комплекса, желание смерти злого отца, изображается смертью хорошего отца, в которой обвиняется Коппелиус. Этой паре отцов в более поздней истории жизни студента соответствует профессор Спаяанцани и оптик Коппола, профессор сам по себе признается фигурой из отцовского ряда, а Коппола — идентичен с адвокатом Коппелиусом. Как и в то время они работали вместе над таинственным очагом, так и теперь они сообща изготовили куклу Олимпию, а профессора называют еще и ее отцом. Из-за этой двукратной общности они расшифровываются как разветвление образа отца, то есть как механик, так и оптик являются отцами и Олимпии, и Натанаэля. В сцене ужаса из детских времен Коппелиус, после отказа от ослепления малыша, выкручивал ему в виде опыта руки и ноги, то есть действовал с ним как механик с куклой. Эта странная черта, целиком выходящая за рамки представления о Песочнике, вводит в игру новый эквивалент кастрации; она указывает, однако, на внутреннюю идентичность Коппелиуса со своим более поздним антагонистом, механиком Спаланцани, и подготовляет нас к толкованию Олимпии. Эта автоматическая кукла не может быть ничем другим, кроме как материализацией феминистской установки Натанаэля к своему отцу в раннем детстве. Ее отцы — Спаланцани и Коппола — являются Только новым изданием, перевоплощением отцовской пары Натанаэля; в ином случае непонятное сообщение Спаланцани, что оптик похищает глаза Натанаэля (см. выше), чтобы их вставить кукле, обретает, таким образом, смысл как доказательство идентичности Олимпии и Натанаэля. Олимпия — это, так сказать, отделившийся от Натанаэля комплекс, противостоящий ему в виде личности. Господство этого комплекса выражается в безрассудно навязчивой любви к Олимпии. У нас есть право назвать эту любовь нарциссической, и мы понимаем, что подпавший под ее чары отчуждается от реального объекта любви. Но насколько психологически верно, что зафиксированный из-за комплекса кастрации на отце юноша оказывается неспособным любить женщину, демонстрируют многочисленные анализы болезней, хотя их содержание и менее фантастично, но едва ли менее прискорбно, чем история студента Натанаэля. Мы рискнули бы, следовательно, свести чувство жуткого от Песочника к страху детского комплекса кастрации. Но как только всплывает мысль принять во внимание для Э. Т. А. Гофман был дитя несчастливого брака. Когда ему было три года, отец разошелся со своей маленькой семьей и никогда больше не жил с ними вместе. Согласно документам, приведенным Е. Гризебахом в биографическом введении к сочинениям Гофмана, отношение к отцу
271
возникновения чувства жуткого такой инфантильный фактор, это подталкивает нас к попытке этот же вывод учесть и для других примеров жуткого. В "Песочном человеке" содержится мотив кажущейся живой куклы, который выделил Йенч. Согласно этому автору, особенно благоприятным условием рождения чувства жуткого является пробуждение интеллектуальной неуверенности: является ли что-то живым или лишенным жизни и когда безжизненное проявляет далеко идущее сходство с живым. Конечно, как раз в случае с куклой мы недалеко удалились от инфантильного. Мы вспоминаем, что ребенок в ранней стадии игры вообще резко не различает одушевленное и неодушевленное и с особой охотой обращается со своей куклой как с живым существом. Более того, от одной пациентки удалось услышать рассказ, что в возрасте восьми лет у нее еще оставалось убеждение, что если бы она глядела на свою куклу определенным образом, возможно более убедительно, то та должна была бы ожить. Стало быть, и здесь можно легко продемонстрировать инфантильный фактор, но примечательно, что в случае с Песочником речь идет о пробуждении старого детского страха, а в случае с живой куклой о страхе нет и речи, ребенок не испытывал страха перед оживлением своей куклы, быть может, даже желал этого. Итак, здесь источником чувства жуткого является не детский страх, а детское желание или даже только детская вера. Это вроде бы противоречие. Но, может быть, это только разнообразие, которое позднее может оказаться полезным для нашего понимания. Э. Т. А. Гофман — недосягаемый мастер изображения жуткого в литературе. Его роман "Эликсир дьявола" показывает целый букет мотивов, которые могли бы укрепить впечатление жуткого от приведенной в нем истории. Содержание романа слишком богато и запутанно, чтобы можно было рискнуть на резюме из него. В конце книги, когда прибавляются обстоятельства действия романа, до сих пор скрывавшиеся от читателя, результатом является не просвещение читателя, а его полное замешательство. Художник нагромоздил слишком много однородного; видимо, от этого страдает не впечатление целостности, а только его уразумение. Мы ограничиваемся здесь
упоминанием наиболее примечательных из мотивов, производящих впечатление жуткого, чтобы исследовать, позволительно ли и их выводить из инфантильных источников? Таковым является проблема двойников во всех оттенках и вариантах, то есть появление людей, которые из-за своей одинаковой наружности должны считаться идентичными, усиление данной ситуации благодаря скачку душевных процессов от одной из персон к другой — что мы назвали бы телепатией, — так что один персонаж овладевает знаниями, чувствами и переживаниями другого, отождествляется с другим лицом, герои произведения плутают в своем Я или перемещают чужое Я на место собственного, то есть происходит удвоение Я, разделение Я, подмена Я — и, наконец, постоянное возвращение одного и того же, повторение тех же самых черт лица, характеров, судеб, преступных деяний, даже имен на протяжении нескольких сменяющих друг друга поколений. Мотив двойника нашел обстоятельную оценку в одноименной работе О. Ранка'. Там исследуются отношения двойника к зеркальному и теневому изображению, к ангелу-хранителю, к учению о душе и к страху смерти, но это бросает яркий свет и на поразительную историю развития мотива. Так как первоначально двойник был страховкой от гибели Я, "решительным опровержением власти смерти" (О. Ранк) и, вероятно, "бессмертная душа" была первым двойником тела. Создание такого удвоения для защиты от уничтожения имеет свое подобие в описании на языке сновидения, предпочитающего изображать кастрацию путем удвоения или умножения символов гениталий; в культуре древних египтян оно стало толчком для искусства придавать образу умершего форму постоянной темы. Но эти представления возникли на почве неограниченного себялюбия, первичного нарциссизма, господствующего над душевной жизнью как детей, так и первобытных людей, а вместе с преодолением этой фазы изменяются признаки двойника, из гарантии загробной жизни он становится жутким предвестником смерти. Представлению о двойнике не нужно исчезать вместе с этим первобытным нарциссизмом, поскольку оно в состоянии почерпнуть новое содержание из более поздних
было постоянно одним из самых больных мест в эмоциональной жизни поэта. III.
272 'Rank 1914. О. Der Doppelganger. // Imago. ступеней развития Я. В Я медленно выделяется особая инстанция, способная противопоставить себя прочему Я, служащая самонаблюдению и самокритике, производящая работу психической цензуры и известная нашему сознанию как "совесть". В патологическом случае грезовидения она обособляется, откалывается от Я, что замечает врач. Факт наличия такой инстанции, способной рассматривать прочее Я как объект, то есть способность человека к самонаблюдению, делает возможным наполнить старое представление о двойнике новым содержанием и предоставить ему всякого рода прибавки, прежде всего все то, что кажется самокритике принадлежащим к давно преодоленному нарциссизму первобытных времен'. Однако в двойника может включаться не только предосудительное для Я-критики содержание, но равно и все оставшиеся варианты формирования судьбы, на которых еще будет задерживаться фантазия, и все "стремления Я", которые не смогли добиться успеха в результате внешних неблагоприятных условий, как и все подавленные волеизъявления, доказывающие иллюзорность свободы воли2. Однако после такого рассмотрения явной подоплеки образа двойника мы вынуждены сказать себе: ничто из всего этого не объясняет нам чрезвычайно высокую степень жуткого, присущую ему, а на основе нашего знания патологических душевных процессов мы вправе установить: ничто из этого содержания не могло бы объяснить защитное стремление, которое проецирует его вне Я как нечто постороннее. Особенность жуткого может происходить только из того, что двойник — это относящееся Полагаю, когда поэт жалуется, что в человеческой груди обитают две души, и когда популяризаторы-психологи ведут речь о расколе Я в человеке, то у них намечается раздвоение, относящееся к психологии Я, между критической инстанцией и оставшейся частью Я, а не открытая психоанализом противоположность Я и бессознательного вытесненного психического материала. Во всяком случае, разница сглаживается благодаря тому, что среди отвергнутого критикой Сверх-Я находятся прежде всего отпрыски вытесненного. 'В поэме Г.-Г. Эверса "Студент из Праги", из которой исходит исследование Ранка о двойниках, герой пообещал возлюбленной не убивать своего противника на дуэли. По дороге к месту дуэли ему, однако, встречается двойник, прикончивший соперника.
к преодоленным первобытным временам психики образование, впрочем имевшее тогда более приятный смысл. Двойник стал образом ужаса, подобно тому как боги после падения их религий стали демонами (Гейне, "Боги в изгнании"). Другие использованные у Гофмана расстройства Я можно легко оценить по образцу мотива двойника. В случае с ними речь идет об откате к отдельным фазам в истории развития чувства Я, о регрессии во времена, когда Я еще не было жестко отграничено от внешнего мира и от другого человека. Полагаю, что эти побудительные силы повинны во впечатлении жуткого, хотя и нелегко по отдельности выделить их долю в этом впечатлении. Фактор повторения одного и того же, видимо, найдет признание как источник чувства жуткого не у каждого. По моим наблюдениям, при определенных условиях и в сочетании с определенными обстоятельствами несомненно появляется такое чувство, напоминающее к тому же о беспомощности некоторых состояний мечтательности. Когда я однажды в жаркий солнечный полдень бродил по незнакомым мне, безлюдным улицам маленького итальянского городка, я оказался в месте, в характере которого не мог долго сомневаться. В окнах маленьких домов можно было увидеть только накрашенных женщин, и я поспешил покинуть узкую улицу через ближайший закоулок. Но после того как какое-то время, не зная дороги, проскитался, я неожиданно обнаружил себя снова на той же улице, где уже начал привлекать внимание, а мое поспешное бегство привело только к тому, что по новой окольной дороге в третий раз оказался там же. Тогда-то меня охватило чувство, которое я могу назвать только чувством жути, и я был рад, когда, отказавшись от дальнейших пешеходных изысканий, нашел дорогу на недавно покинутую мной площадь. Другие ситуации, сходные с только что описанной ситуацией случайного возвращения и основательно отличающиеся от нее в других отношениях, сопровождались тем же чувством беспомощности и жути. Например, когда блуждают в дремучем лесу, скажем, окутанном туманом, и все же, несмотря на все старания найти заметную или знакомую дорогу, возвращаются повторно к одному и тому же, отмеченному определенными признаками месту. Или когда плутают в незнакомой темной комнате в поисках
273
двери или выключателя и при этом неоднократно сталкиваются с теми же самыми предметами мебели, ситуация, которую Марк Твен, правда, с помощью гротескного преувеличения преобразовал в неотразимо комическую. В другой серии наблюдений мы также без труда узнаем, что именно фактор неумышленного повторения делает жутким то, что в ином случае является безобидным, и навязывает нам идею рокового, неизбежного там, где иначе мы сказали бы только о "случае". Так, наверняка, когда, например, за свою, сданную в гардероб одежду получают номерок с определенным числом — скажем, 62 — и когда обнаруживают, что полученная каюта носит тот же номер, то это — незначительное событие. Но такое впечатление меняется, когда два индифферентных самих по себе события близко сходятся друг с другом, так что кто-то в один день неоднократно сталкивается с числом 62, и когда при таких обстоятельствах этот кто-то случайно вынужден наблюдать, что все, носящее номер — адреса, гостиничные комнаты, вагоны железной дороги и т. д. — снова и снова повторяет тот же номер, по крайней мере в качестве составной части. Это считается "жутким", а тот, кто уязвим и чувствителен к искусам суеверий, обнаружит склонность приписать это назойливое возвращение одного и того же числа тайному смыслу, скажем, увидит здесь указание на предопределенную ему продолжительность жизни. Или если, например, кто-нибудь только что занимался изучением трудов великого физиолога Э. Геринга, а несколько дней спустя получил одно за другим письма от двух людей с той же фамилией из различных краев, тогда как доселе никогда не вступал в отношения с людьми с таким именем. Недавно один умный естествоиспытатель попытался подчинить события такого рода определенным законам, благодаря чему должно было бы быть упразднено впечатление жуткого. Не рискну определить, удалось ли это ему'. Каким образом ужас от возвращения одного и того же можно вывести из инфантильной душевной жизни, я могу здесь только наметить и для этого обязан отослать к созданному в другой связи уже готовому обстоятельному описанию. То есть в психическом бессознательном следует, конечно
же, признать власть навязчивого повторения", исходящего от побуждений и, види•мо, зависящего от внутренней природы самого влечения, достаточно сильного для возвышения над принципом удовольствия, наделяющего определенные стороны душевной жизни чертами злобности, еще очень отчетливо проявляющегося в стремлениях маленького ребенка и частично изученного в ходе психоанализа невротика. В результате всех предшествующих исследований мы подготовлены к тому, что как жуткое будет восприниматься то, что сумеет напомнить об этом внутренне навязанном повторении. Однако теперь, по моему мнению, самое время оставить эти все же трудно оцениваемые ситуации и отыскать бесспорные случаи жуткого, от анализа которых мы вправе ожидать окончательного решения о ценности нашего предположения. В "Поликратовом перстне"* гость приходит в ужас, потому что замечает, что любое желание друга незамедлительно исполняется, что все его тревоги безотлагательно снимаются судьбой. Этот друг стал для него "жутким". Сам он сообщает, что слишком счастливые должны опасаться зависти богов, это сообщение кажется нам пока неясным, его смысл мифологически замаскирован. Изберем поэтому другой пример из более простых ситуаций. В истории болезни одного больного с неврозом навязчивости2 я записал, что однажды этот больной побывал в водолечебнице, которая принесла ему значительное облегчение. Но он был достаточно умен, чтобы приписать этот результат не целительной силе вод, а положению своей комнаты, непосредственно соседствующей с комнаткой одной любезной санитарки. Позднее, вторично Приехав в заведение, он снова потребовал ту же комнату, но вынужден был услышать, что она уже занята одним старым господином; свое недовольство он выразил в следующих словах: "За это его еще разобьет паралич". Двумя неделями позже со старым господином на самом деле случился апоплексический удар. Для моего пациента это было "жутким" событием. Впечатление жути было бы еще сильнее, если бы между высказыванием и несчастьем был более короткий промежуток или если бы пациент мог знать о неоднократных, очень
См.: Kammerer P. Das Gesetz der Serie. Wien, 1919.
2 "Bemerkungen uber einen Fall Zwangsneurose" (Jes. Werke. Bd. VII).
274
похожих случаях. Правда, у него были наготове такие подтверждения, но не он один, а все больные неврозом навязчивости, которых я изучал, могли рассказать о себе аналогичное. Они совсем не удивлялись, постоянно встречая лицо, о котором они только что — быть может, после долгого перерыва — подумали; они привыкли постоянно утром получать письмо от кого-то из друзей, если накануне вечером заявляли: "О нем уже давно ничего не слышно", а уж случаи несчастья или смерти происходили редко, не будучи даже чуть-чуть предваренными их мыслями. Они имели обыкновение это обстоятельство выражать утверждением, что они имели "предчувствия", "почти всегда" сбывающиеся. Одна из самых страшных и распространенных форм суеверия — страх перед дурным глазом", подробно рассмотренный гамбургским окулистом С. Селигманом'. Источники, из которых черпается этот страх, вроде бы никогда не были познаны. Тот, кто владеет чем-то ценным — пусть даже обветшалым, — опасается зависти других людей, так как проецирует на них ту зависть, которую он сам чувствовал бы в ином случае. Такие побуждения, даже если кто-то решился их открыто проявить перед другими людьми, объясняются с помощью мнения, считающего другого способным достигнуть особой силы зависти, а затем изменить направление ее действия. Следовательно, опасаются понести ущерб из-за тайного намерения и в соответствии с определенными признаками предполагают, что такое намерение обладает и силой. Вышеупомянутый пример жуткого зависит от принципа, который я, по инициативе одного пациента, назвал "всевластие мыслей". Теперь мы уже не можем ошибиться, на какой почве находимся. Анализ случаев жуткого вернул нас к старому анимистическому миропониманию, которое отличает заполнение мира человекоподобными духами, нарциссическая переоценка собственных душевных процессов, всевластие мыслей и основанная на этом техника магии, придание тщательно иерархизированных магических сил посторонним людям и вещам (Ману*), как я всем образам, с помощью которых неограниченный нарциссизм того периода развития защищается от очевидных возражений реальности. Видимо, все мы в своем индивидуальном развитии пережили фазу, соответствующую этому анимизму первобытных народов, никто из нас не миновал ее, не сохранив способных к проявлению остатков и следов, а все, что нам сегодня кажется "жутким", затрагивает эти остатки анимистической душевной деятельности или побуждает их к проявлению2. 'Seligman S. Der bose Blick und Verwandtes. 2Bd. Berlin, 1910—1911.
Теперь уместны два замечания, в которых я хотел бы изложить основное содержание этого небольшого исследования. Во-первых, если психоаналитическая теория права, что всякий всплеск эмоционального побуждения, безразлично какого рода, путем вытеснения превращается в страх, то среди случаев пугающего нужно выделить группу, в которой можно показать, что это пугающее является, видимо, возвратившимся вытесненным. Как раз этот вид пугающего и был бы жутким, и при этом безразлично, было ли это пугающим с самого начала или оно вызвано другим аффектом. Во-вторых, если это действительно является скрытой природой жуткого, то мы понимаем, что словоупотребление превратило слово "скрытое" в свою противоположность "жуткое", ибо это жуткое в самом деле не является чем-то новым или посторонним, а чем-то издревле привычным для душевной жизни, что было отчуждено от нее только в результате процесса вытеснения. Ссылка на вытеснение разъясняет нам теперь и определение Шеллинга: жуткое — это нечто, что должно было бы оставаться в скрытом виде, но проявилось. Нам еще остается для объяснения некоторых других случаев жуткого опробовать уже обретенное понимание. Самым жутким кажется многим людям то, что связано со смертью, покойниками, с возвращением мертвых, с духами и с привидениями. Более того, мы узнали, что некоторые современные языки наше выраже* ние "жуткий дом" могут передать не иначе как с помощью описания "дом, в котором нечисто". Собственно, мы могли бы начать наше исследование с этого, быть может, 2 Ср. с этим главу III "Анимизм, магия и всевластие мыслей" в моей книге "Тотем и табу". Там же замечание: "Видимо, мы характером "жуткого" наделяем такие впечатления, которые будут утверждать всевластие мыслей и анимистический способ мышления вообще, тогда как в мыслях уже отказались от него".
275
самого яркого примера жути, но мы этого не сделали, потому что в этом случае жуткое слишком перемешано с ужасным, а частично покрывается им. Но едва ли в какой другой области наше мышление и чувствование так мало изменились с первобытных времен, былое так хорошо оставалось в сохранности под тонким покрывалом, как наше отношение к смерти. Два главных факта сообщают добротные сведения об этом застое: сила наших первобытных эмоциональных реакций и ненадежность нашего научного познания. Современная биология все еще не смогла решить: является ли смерть неизбежной участью всех живых существ или только постоянным, но, быть может, устранимым событием. Хотя тезис " Все люди должны умереть" и выдвигается в учебнике логики как образец всеобщего утверждения, но ни одному человеку он не очевиден, а в нашем бессознательном сегодня так же мало места для представления о собственной смертности, как и прежде. Религии все еще оспаривают факт безусловной предопределенности индивидуальной смерти и продлевают существование человека за пределы жизни; государственные власти думают, что не смогут строго поддерживать нравственный порядок среди живых, если откажутся от исправления земной жизни с помощью лучшей потусторонней жизни; на колоннах для объявлений наших больших городов сообщается о лекциях, готовых дать совет, как можно вступить в связь с душами умерших, и бесспорно, что многие из самых проницательных умов и острых мыслителей, особенно к концу собственной жизни, высказывали мнение, что не исключена вероятность такого общения. Поскольку в этом пункте почти все мы думаем еще как дикари, то не следует удивляться, что первобытный страх перед мертвецом у нас так же силен и готов себя проявить, как только что-нибудь даст ему повод. Правдоподобно, что он тоже сохраняет старый смысл: покойник стал врагом живого и замышляет взять его с собой в качестве спутника в своем новом существовании. Скорее при такой незыблемости установки к смерти можно было бы спросить: где сохраняется условие вытеснения, которое требует, чтобы примитивное смогло вернуться как нечто жуткое. Но все же эта незыблемость тоже преодолима; так называемые образованные люди формально уже не верят в появление умерших в виде душ и связывают их появление с отдален
ными и редко осуществимыми обстоятельствами, а первоначально в высшей степени двусмысленная, амбивалентная эмоциональная установка к покойникам для высших слоев душевной жизни смягчилась до однозначного пиетета'. Теперь необходимо только несколько дополнений, ибо вместе с анимизмом, магией и колдовством, всевластием мыслей, отношением к смерти, неумышленным повторением и комплексом кастрации мы изрядно исчерпали объем факторов, превращающих пугающее в жуткое. Мы называем жуткими и живых людей, а именно в том случае, когда считаем их способными к злым намерениям. Но этого недостаточно, мы обязаны еще учесть, что эти намерения навредить нам будут осуществляться с помощью особых сил. "Gettatore" (человек с дурным глазом) — хороший пример, это жуткий образ романского суеверия, которого Албрехт Шеффер в книге "Josef Montfort" с художественной интуицией и с глубоким психоаналитическим пониманием преобразовал в симпатичную фигуру. Но вместе с этими скрытыми силами мы снова оказались на почве анимизма. Именно предчувствие таких тайных сил делает Мефистофеля столь жутким для Гретхен: "Она смекнула, что я почти наверняка гений, а может быть, даже дьявол". Жуть от падучей болезни, сумасшествия — того же происхождения. Здесь дилетант видит перед собой проявление не предполагаемых им в ближнем сил, чье присутствие он может еще смутно ощущать в отдаленных уголках собственной личности. Средневековье последовательно и психологически почти корректно приписывало все болезни влиянию демонов. Более того, я бы не удивился, услышав, что психоанализ, который занимается обнаружением этих тайных сил, сам стал по этой причине для многих людей жутким. В одном случае, когда мне удалось — хотя и не очень быстро — излечение одной, многие годы болевшей девушки, я услышал это от ее матери. Оторванные члены, отрубленная голова, отделенная от плеча рука, как в сказках Хауфа, ноги, танцующие сами по себе, как в упомянутой книге А. Шеффера, содержат в себе что-то чрезвычайно жуткое, особенно если им, как в последнем примере, еще Ср. "Табу и амбивалентность" в "Тотем и табу".
276
придается самостоятельная деятельность. Мы уже знаем, что эта жуть происходит из сближения с комплексом кастрации. Некоторые люди отдали бы пальму первенства в жутком представлению о погребении его, мнимоумершего. Только психоанализ научил нас, что эта ужасающая фантазия — всего лишь преобразование другой, поначалу вовсе не пугающей, а вызванной определенным жгучим желанием, мечтой о жизни в материнской утробе. Прибавим кое-что общеизвестное, что, строго говоря, уже содержалось в наших предыдущих утверждениях об анимизме и о преодоленных способах работы психического аппарата, но все же достойное особого упоминания: дело в том, что часто и легко впечатление жуткого возникает, когда стирается грань между фантазией и действительностью, когда перед нами предстает нечто реальное, что до сих пор мы считали фантастическим, когда символ принимает на себя полностью функцию и значение символизируемого и даже больше того. На этом же основывается добрая часть жуткого, присущего магической практике. Инфантильность, владеющая и душевной жизнью невротика, состоит в чрезмерном подчеркивании психической реальности по сра внению с материальной, черта, смыкающаяся с всевластием мыслей. В разгар военной блокады мне в руки попал номер английского журнала "Strand", в котором среди других довольно ненужных произведений я прочитал рассказ о снятии одной юной парой меблированной квартиры, в которой находился диковинно оформленный стол с вырезанными из дерева крокодилами. Обычно под вечер в квартире иногда распространялось невыносимое, характерное зловоние, в темноте о что-то спотыкались, чудилось, что видят, как нечто неопределенное снует по лестнице, короче, скоро догадываются, что из-за присутствия этого стола в доме водятся призрачные крокодилы или что в темноте оживают деревянные чудовища либо что-то подобное. Это очень простая история, но ее наводящее жуть воздействие ощущалось как совершенно исключительное. В заключение этого конечно же неполного собрания примеров необходимо упомянуть об одном наблюдении из психоаналитической практики, являющемся, если
оно не основывается на случайном совпадении, наилучшим подтверждением нашего понимания жуткого. Часто случается, что невротики признаются, что женские гениталии являются для них чем-то жутким. Но это жуткое — дверь в былое отечество детей человеческих, место, в котором каждый некогда и сначала пребывал. "Любовь — это тоска по родине" — утверждает шутливая фраза, и когда сновидец во сне думает о местности или пейзаже: "Это мне знакомо, тут я однажды уже был", то толкование вправе заменить это гениталиями или телом матери. Значит, и здесь жуткое (unheimlich) — это в прежние времена родное, давно привычное. Приставка "не" (un) в этом слове — опять-таки клеймо вытеснения. Ш Уже во время чтения предыдущих рассуждений у читателя могли возникнуть сомнения, которые теперь, должно быть, накопились и вопиют. Пусть верно, что жуткое — это скрытое, привычное, претерпевшееся вытеснение и вновь из него возвернувшееся и что все жуткое соблюдает это условие. Но кажется, что таким выбором материала загадка жуткого не решена. Наш тезис явно не выдерживает обратного толкования. Не все, что напоминает о вытесненных порывах желаний и преодоленных способах мышления индивидуального прошлого и первобытных времен народов является по этой причине жутким. И мы не умолчим, что почти к каждому примеру, призванному доказывать наш тезис, можно найти аналогичный, ему противоречащий. К примеру, отрубленная рука в сказке Хауфа "История с отрубленной рукой" воздействует, разумеется, жутко, и это мы сводим к комплексу кастрации. Но в повестовании Геродота о сокровище Рампсенита ворюга, которого принцесса хочет задержать за руку, оставляет ей отрубленную руку своего брата, а другие люди, вероятно, как и я, полагают, что такой оборот не вызывает впечатления жуткого. Безотлагательное осуществление желания в "Поликратовом перстне" производит на нас, право же, такое же жуткое впечатление, как и на самого короля Египта. Но в нашей сказке кишат немедленно исполняемые желания, а чувство жути при этом не возникает. В сказке о трех желаниях женщина, соблазненная
277
приятным запахом сосисок, позволяет себе сказать, что она соответственно хотела бы колбасок. Они тотчас оказываются перед ней на тарелке. С досады муж пожелал: "Пусть они повиснут на носу сунувшейся не в свое дело". Немедленно сосиски повисают на ее носу. Это весьма впечатляюще, но ни в малейшей мере не жутко. Вообще сказка стоит совершенно открыто на анимистической точке зрения всевластия мыслей и желаний, а я все же не уверен: называть ли ее сказкой, в которой происходило что-то жуткое. Мы уже знаем, что наиболее жуткое впечатление возникает, когда оживают неодушевленные вещи, изображения, куклы, но в сказках Андерсена оживает домашняя утварь, мебель, оловянный солдатик, и все же нет ничего более далекого от жуткого. Даже оживление прекрасной статуи Пигмалиона едва ли будет воспринято как жуткое. Кажущуюся смерть и оживление покойников мы уже оценили как очень жуткое впечатление. Но это опять-таки очень распространено в сказках: кто-нибудь рискнет назвать жутким, когда, например, просыпается Снегурочка? И воскресение мертвых в повествованиях о чудесах, например в Новом завете, вызывает чувства, не имеющие ничего общего с жутким. Ненамеренное возвращение одного и того же, без всякого сомнения вызывающее жуткое впечатление, находится все же в ряду случаев других, хотя и очень различных впечатлений. Мы уже познакомились со случаем, в котором оно употребляется как средство возбуждения чувства комического, и примеры такого рода можно умножить. В другом случае оно действует как средство усиления и т. п., далее: отчего возникает жуть от тишины, от одиночества, от темноты? Не объяснить ли эти обстоятельства ролью опасности при возникновении жуткого, хотя эти же обстоятельства, как мы видим у детей, чаще всего вызывают страх? И можем ли мы совершенно пренебречь фактором интеллектуальной неуверенности, поскольку мы ведь признали его значение для жуткого впечатления от смерти? Таким образом, мы, видимо, должны быть готовы к предположению, что появление чувства жуткого обусловлено и другими, чем представленные нами, материальными условиями. Правда, можно было бы сказать: с того первого установления интерес психоанализа к проблеме жуткого иссяк, остаток, вероятно, требует эстетичес
кого исследования. Но тем самым мы как бы дали повод сомнению, на какое же значение вправе, собственно, претендовать наше понимание происхождения жуткого из вытесненного привычного. Одно наблюдение может указать нам путь к освобождению от этой неуверенности. Почти все примеры, противоречащие нашим предположениям, были заимствованы из области вымысла, поэзии. Следовательно, нас подталкивают провести различие между жутким, которое переживают, и жутким, которое всего лишь представляют или о котором читают. Переживаемое жуткое имеет гораздо более простые предпосылки, но охватывает менее многочисленные случаи. Полагаю, это касается безоговорочно нашей попытки объяснения, всякий раз допускающей сведение к давно привычному вытесненному. Все-таки и здесь следует проводить важное и психологически значимое разграничение материала, которое мы лучше всего осознаем на соответствующих примерах. Возьмем жуткое от всевластия мыслей, от безотлагательного исполнения желаний, от скрытых вредоносных сил, от возвращения покойников. Нельзя ошибиться в условии, при котором в этом случае возникает чувство жуткого. Мы — или наши первобытные прародители — некогда считали такие возможности действительностью, были убеждены в реальности этих процессов. Сего. [я мы больше не верим в это, мы преодолели этот способ мышления, но чувствуем себя не совсем уверенно в этом новом убеждении, в нас еще продолжают жить и ждут подтверждения старые представления. Теперь, как только в нашей жизни случается что-то, что, казалось бы, подтверждает эти старые, периферийные убеждения, у нас появляется чувство жуткого, к которому можно добавить суждение: итак, все же верно, что можно умертвить другого человека посредством простого желания, что покойники оживают и появляются на месте своих прежних занятий и т. д.! У того, кто, напротив, основательно и окончательно изжил у себя это анимистическое убеждение, отпадает жуткое данного рода. Самые странные совпадения желания и его исполнения, самые загадочные повторения сходных переживаний в одном и том же месте или в одни и те же числа месяца, самые обманчивые зрительные восприятия и самые подозрительные шорохи не собьют его е толка, не пробудят в нем страх, который
278
можно назвать страхом перед "жутким". Следовательно, речь здесь только об усилениях критерия реальности, о проблеме материальной реальности'. Иначе обстоит дело с жутким, возникшим из вытесненных инфантильных комплексов, из комплекса кастрации, мечты о материнском теле и т. д., возможно только, что реальные события, которые вызывают этот вид жуткого, не слишком часты. Жуткое переживание относится большей частью к предыдущей группе, но для теории очень важно различие обеих. В случае жуткого, исходящего из инфантильных комплексов, вопросы материальной реальности вовсе не принимаются во внимание, ее место занимает психическая реальность. Речь идет о действительном вытеснении некоего содержания и о возврате вытесненного, а не об исчезновении веры в реальность этого содержания. Можно было бы сказать: в одном случае вытесняется содержание определенных представлений, в другом — вера в его (материальную) реальность. Но последний способ выражения, вероятно, расширяет употребление термина "вытеснение" за пределы его законных границ. Правильнее, если мы учтем ощутимую здесь психологическую разницу и назовем состояние, в котором находятся анимистические Так как и жуткое двойников того же сорта, то, интересно испытать на опыте впечатление, когда однажды перед вами нежданно и негаданно возникает собственная фигура. Э. Мах в "Анализе ощущений" (1900. S. 3) сообщает о двух таких наблюдениях. Один раз его сильно напугало, когда он понял, что увиденное лицо вроде бы его собственное, в другой раз он высказал очень неблагоприятное мнение о мнимом незнакомце, который поднимался в его омнибус: "Что за опустившийся педант поднимается сюда?" Могу рассказать о сходном приключении: я сидел один в купе спального вагона, когда при резком ускорении поезда дверь, ведущая в соседний туалет, распахнулась и передо мной предстал старый господин в шлафроке и в дорожной шапке на голове. Я предположил, что он, покинув находящуюся между двумя купе кабину, спутал направление и по ошибке зашел в мое купе, вскочил, чтобы объяснить ему, но скоро с замешательством понял, что нежданный пришелец — это мое собственное, отраженное зеркалом в соединительной двери, изображение. Еще я почувствовал, что мне глубоко не понравилось это появление. Итак, вместо того чтобы испугаться двойника, мы оба — Мах и я — его просто не опознали. Но при этом все же не было ли неудовольствие остатком тех архаических реакций, которые воспринимают двойника как жуткое?
убеждения культурных людей, быть — более или менее полностью — преодоленным. Тогда наш вывод гласит: жуткое переживание имеет место, когда вытесненный инфантильный комплекс опять .оживляется неким впечатлением или если опять кажутся подтвержденными преодоленные примитивные убеждения. Наконец, из-за пристрастия к точному выводу и к ясному изложению не следует отклонять признание, что оба представленных здесь вида жуткого в переживании не всегда можно твердо разделить. Если принять во внимание, что примитивные убеждения связаны самым тесным образом с инфантильными комплексами и, собственно, коренятся в них, то это стирание границ не очень удивит. Жуткое вымысла — мечтаний, поэзии — в самом деле заслуживает особого рассмотрения. Прежде всего оно гораздо шире, чем переживание жуткого, оно объемлет всю его совокупность и, кроме того, другое, что не допускают условия переживания. Противоположность между вытесненным и преодоленным не может быть перенесена на жуткое в поэзии без глубоких видоизменений, ибо царство фантазии безусловно имеет предпосылкой своего действия то, что его содержание освободилось от критерия реальности. Парадоксально звучащий вывод таков: в поэзии не является жутким многое из того, что было бы жутким, если бы случилось в жизни, и что в поэзии существует много возможностей достигнуть впечатления жути, недоступных в жизни. Ко многим вольностям поэта относится и свобода выбрать по своему усмотрению описываемый мир так, чтобы он совпадал с привычной нам реальностью или как-то от него отдалялся. В любом случае мы следуем за ним. К примеру, мир сказки с самого начала покидает почву реальности и открыто склоняется к принятию анимистических убеждений. Исполнение желаний, тайные силы, всевластие мыслей, оживление неживого, весьма обычное для сказки, может здесь не вызывать впечатлений жуткого, так как для возникновения чувства жуткого необходимо — как мы уже говорили — столкновение мнений: может ли все-таки быть реальным преодоленное невероятное или нет, вопрос, который вообще устранен предпосылками сказочного мира. Таким образом, сказка реализует то, что предлагало нам большинство примеров, противоречащих нашему решению
279
о жутком — упомянутый первым случай: в царстве воображения не является жутким многое то, что должно было бы вызывать впечатление жуткого, если бы случилось в жизни. Кроме того, к сказке относятся и другие факторы, которые позже будут коротко затронуты. Видимо, и поэт создает себе мир, который — менее фантастичный, чем сказочный мир, — все же отличается от реального из-за допущения более высоких духовных существ, демонов или бродящих как привидения покойников. Все жуткое, что могло бы быть присуще этим образам, отпадает в той мере, насколько простираются предпосылки этой поэтической реальности. Души преисподней Данте или появление духов в "Гамлете", "Макбете", "Юлии Цезаре" Шекспира должны быть достаточно мрачными и устрашающими, но они, по существу, так же мало жутки, как, скажем, мир веселых богов Гомера. Мы приспосабливаем наше мнение к условиям этой вымышленной поэтом реальности и рассматриваем души, духов и привидения, как если бы они обладали полноценным существованием, подобно нашему собственному существованию в материальной реальности. Это также случай, в котором исчезает жуткое. Иначе обстоит дело тогда, когда поэт поставил себя, видимо, на почву привычной реальности. Тогда он принимает и все условия, которые действуют в переживании при возникновении чувства жуткого, а все, что в жизни воздействует как жуткое, действует точно так же и в поэзии. Но и в этом случае поэт способен увеличить и умножить жуткое, далеко выходя за пределы меры, возможной в переживании, допуская совершение таких событий, которые или вообще не наблюдаются в действительности, или наблюдаются очень редко. Тут он показывает нам наши считающиеся преодоленными суеверия; он обманывает нас, суля нам привычную действительность, а затем все же переступая ее пределы. Мы реагируем на его вымыслы так, как реагировали бы на происшествие с нами самими; когда мы замечаем обман, уже слишком поздно, поэт успел достичь своего намерения, но я вынужден утверждать: он не добился чистого впечатления. У нас остается чувство неудовлетворенности, разновидность неприязни из-за пережитого обмана, который я особенно отчетливо ощутил после чтения рассказа Шницлера
"Предсказания" и от подобных заигрывающих с чудесами произведений. Поэт имел в распоряжении средство, с помощью которого мог уклониться от нашего возмущения и одновременно улучшить условия для достижения своих намерений. Это средство заключается в том, что он долго не позволял нам догадаться, какие предположения он, собственно, избрал для вымышленного им мира, или искусно и хитро уклонялся до самого конца от такого решающего объяснения. Но в целом здесь налицо ранее объявленный случай: воображение создает новые возможности чувства жуткого, которое вылилось бы в переживание. Все это разнообразие относится, строго говоря, только к жуткому, возникающему из преодоленного. Жуткое из вытесненных комплексов более устойчиво, оно сохраняется в вымысле — независимо от условий — таким же жутким, как и в переживании. Другое жуткое, жуткое от преодоленного, проявляет этот характер в переживании и в вымысле, стоящем на почве материальной действительности, но может терять его в вымышленной, созданной поэтом действительности. Общеизвестно, что вольности поэта, а тем самым и преимущества вымысла в возбуждении или в сдерживании чувства жуткого не исчерпываются вышеприведенными замечаниями. К переживанию мы относимся в общем-то пассивно и подчиняем воздействию вещественного. Но с поэтом мы особым образом сговорчивы; благодаря настроению, в которое он погружает нас, с помощью ожиданий, которые в нас пробуждает, он способен отвлечь наш эмоциональный процесс от одного результата и настроить на другой, а на основе одного и того же материала способен достичь зачастую очень разнообразных впечатлений. Это все уже давно известно и, вероятно, было обстоятельно обсуждено профессиональными эстетиками. В эту область исследования нас завели не наши намерения, а попытка объяснить противоречия некоторых примеров нашему объяснению жуткого. К отдельным из этих примеров мы по этой причине хотим вернуться. Ранее мы спрашивали, почему отрубленная рука в "Сокровище Рампсенита" не производит жуткого впечатления, как, скажем, в "Истории об отрубленной руке" Хауфа. Теперь вопрос кажется нам более важным, так как мы осознали большую устойчивость
280
жуткого из источников вытесненного комплекса. Можно легко найти ответ. Он гласит: в этом рассказе мы сосредоточиваемся не на чувствах принцессы, а на великолепной изворотливости ? "ворюги". Видимо, при этом принцесса не может обойтись без чувства жуткого; мы даже сочтем достоверным, что она упала в обморок, но не чувствуем никакой жути, так как поставили себя не на ее место, а на место другого человека. Благодаря иному стечению обстоятельств мы обходимся без жуткого впечатления в фарсе Нестроя "Растерзанный", когда рябой, схвативший убийцу, видит, как из западной двери, с которой он снял покрывало, поднимается предполагаемый призрак убитого, и отчаянно кричит: "Я ведь убил только одногоГ Для чего это чудовищное удвоение? Мы знаем предварительные обстоятельства этой сцены, не разделяем ошибку "растерзанного", и поэтому то, что для него безусловно является жутким,
на нас действует неотразимо комично. Даже "настоящий" призрак, подобный "Кентервильскому привидению" в рассказе О. Уайльда, должен лишиться всех своих притязаний, по крайней мере претензии возбуждать ужас, когда поэт позволяет себе шутить, иронизировать и подтрунивать над ним. Итак, в мире вымысла эмоциональное впечатление может быть независимым от выбора материала. В мире сказки чувство страха, а следовательно, и жуткое чувство вообще не должно возникать. Мы понимаем это и поэтому даже не замечаем поводов, при которых было бы возможно что-то подобное. Об одиночестве, безмолвии и темноте мы не в состоянии сказать ничего, кроме того, что это на самом деле факторы, с которыми у большинства людей связан никогда полностью не угасающий детский страх. Психоаналитическое исследование имело дело с проблемой последнего в другом месте. 281 ЮморВ своем сочинении "Остроумие и его отношение к бессознательному" (1905) я рассматривал юмор, собственно говоря, только с психоэкономической точки зрения. Мне было важно найти источники удовольствия от юмора, и, на мой взгляд, я показал, что привлекательность юмора вытекает из сокращения затрат на эмоции. Юмористический процесс может осуществляться двояко: либо у одного-единственного лица, захваченного юмористическим настроением, тогда как второму лицу выпадает роль зрителя и пользователя, либо между двумя людьми, из которых один никак не заинтересован в акте юмора, а второй делает его объектом юмористического созерцания. Остановимся на самом грубом примере: если преступник, ведомый в понедельник на виселицу, заявляет: "Ну, вроде эта неделя начинается хорошо", то он сам обнаруживает чувство юмора, юмористический процесс совершается в его личности и явно приносит ему определенное удовлетворение. Меня, безучастного слушателя, некоторым образом затрагивает опосредованное воздействие юмористической деятельности преступника; видимо, подобно ему, я чувствую прилив юмористического удовольствия. Когда, например, поэт или живописец юмористически изображает поведение реальных или вымышленных лиц, перед нами второй случай. Самим этим персонам нет нужды проявлять юмор, юмористическая установка — дело только тех, кто воспринимает их как объект, а читатель или слушатель — вновь соучастник, как и в предыдущем случае удовольствия от юмора. Итак, резюмируя, можно сказать: юмористическая установка способна — в этом она, видимо, и состоит — применяться к самому себе или к по
сторонним людям; следует предположить, что она обеспечивает прилив удовольствия тому, кем она завладела; сходный прилив удовольствия выпадает и нейтральному слушателю. Происхождение привлекательности юмора мы лучше всего понимаем при обращении к состоянию слушателя, перед которым другой человек говорит с юмором. Он видит этого человека в ситуации, которая заставляет ожидать, что последний выкажет признаки аффекта; рассердится, посетует, выразит скорбь, испугается, ужаснется, быть может, даже впадет в отчаяние, а зритель-слушатель готов в этом последовать за ним, допустить возникновение таких же чувственных порывов у себя. Но эту эмоциональную готовность обманывают, другой человек не проявляет никакого волнения, а отшучивается; после чего из экономии эмоциональных издержек у слушателя возникает юмористическое удовольствие. Так можно далеко зайти, но скоро себе же говорят, что как раз состояние другого человека, "юмориста", заслуживает большего внимания. Без сомнения, сущность юмора состоит в ослаблении своих аффектов, к которым как бы подталкивала ситуация, и шуткой отделываются от возможности проявления таких чувств. В этом отношении состояние юмориста должно совпадать с состоянием слушателя, точнее говоря, состояние слушателя безусловно копирует состояние юмориста. Но каким образом юморист образует ту психическую установку, которая делает для него излишним аффективную разрядку, что сдвигается в нем при "юмористической установке"? Очевидно, решение проблемы нужно искать у юмориста, а у слушателя предполагать только отзвук, копию этого неизвестного процесса.
282
Пришло время познакомиться с некоторыми особенностями юмора. В юморе есть не только нечто освобождающее, как в остроумии и в комизме, но и нечто грандиозное и воодушевляющее, последние свойства отсутствуют в двух других видах получения удовольствия от интеллектуальной деятельности. Грандиозное явно состоит в торжестве нарциссизма, в котором победоносно утвердилась неприкосновенность личности. Я отказывается нести урон под влиянием реальности, принуждающей к страданию, при этом оно настаивает, что потрясения внешнего мира не в состоянии затронуть его, более того, демонстрирует, что они — всего лишь повод получить удовольствие. Эта последняя черта особенно существенна для юмора. Если мы предположим, что преступник, ведомый в понедельник на казнь, сказал: "Меня нисколько не волнует то, что произойдет после того, как повесят такого парня, как я, мир по этой причине не рухнет", — то мы должны были бы решить, что, хотя эта фраза и содержит хвастливое пренебрежение реальной ситуацией, она разумна и справедлива, однако не обнаруживает и следа юмора, более того, основывается на оценке с позиции реальности, прямо противоречащей оценке с позиции юмора. Юмор не покоряется судьбе, он упрям и означает не только торжество Я, но и торжество принципа удовольствия, способного утвердиться здесь вопреки неблагоприятным реальным обстоятельствам. Благодаря этим двум последним чертам: отвержению требований реальности и осуществлению принципа удовольствия — юмор близок регрессивным или устремленным в прошлое процессам, с которыми мы в избытке имеем дело в психологии. Из-за своего сопротивления возможности страдания он занимает место в большом ряду тех методов, которые человеческая душевная жизнь сформировала для избавления от гнета страдания, ряда, начинающегося с невроза, достигающего вершины в сумасшествии, ряда, в который входят опьянение, самоуглубление, экстаз. Этой связи юмор обязан преимуществом, полностью, например, отсутствующим у остроумия, ибо последнее служит либо только достижению удовольствия, либо ставит полученное удовольствие на службу агрессии. В чем же состоит юмористическая установка, с помощью которой отвергают страдание, подчеркивают непобедимость Я силами внешнего мира, победно утверждают
принцип удовольствия, но все это не покидая — подобно другим методам с аналогичной целью — почвы душевного здоровья? Обе функции кажутся все же несовместимыми друг с другом. Если мы обратимся к ситуации, где кто-то настроен юмористически в отношении другого человека, то напрашивается объяснение, которое я уже робко выразил в книге об остроумии, что он ведет себя с ним как взрослый с ребенком, потому что выгоды и огорчения, кажущиеся последнему огромными, он признает ничтожными и осмеивает их. Стало быть, юморист достигает превосходства потому, что входит в роль взрослого, до некоторой степени как бы идентифицирует себя с отцом и принижает других людей до детей. Такое предположение, видимо, объясняет суть дела, но кажется несколько натянутым. Спрашивается, как юморист пришел к притязанию на эту роль. Однако вспоминается другая, вероятно, более глубокая и важная ситуация юмора: некто обращает юмористическую установку на собственную персону, чтобы таким образом отвергнуть возможность своих страданий. Есть ли смысл говорить, что некто сам ведет себя как ребенок и одновременно в отношении этого ребенка играет роль стоящего над ним взрослого? Полагаю, мы окажем значительную помощь этому малоправдоподобному представлению, если примем во внимание то, что узнали из патологических наблюдений над структурой нашего Я. Это Я не элементарно, а включает как свое ядро особую инстанцию Сверх-Я, с которым иногда сливается, так что мы не в состоянии различить их, тогда как в других ситуациях резко от него отделяется. Сверх-Я, по своему происхождению, — наследник родительской инстанции, часто держит Я в строгой зависимости, на самом деле обращается с ним, как некогда родители — или отец — вели себя с ребенком. Следовательно, мы получаем динамическое объяснение юмористической установки, предполагая ее суть в том, что личность юмориста сняла психический акцент со своего Я и перенесла его на свое Сверх-Я. Этому весьма увеличившемуся Сверх-Я Я может теперь показаться крошечным, любые его интересы ничтожными, а при таком новом распределении энергии Сверх-Я должно легко удаться подавление возможных реакций Я. Оставаясь верными нашему обычному способу выражения, мы должны будем вместо
283
3. Фрейд
перенесения акцента сказать сдвиг больших количеств зафиксированной энергии". Тогда спрашивается, вправе ли мы представлять себе такие мощные сдвиги с одной инстанции душевного аппарата на другую? Хотя это и выглядит как новое предположение, сделанное ad hoc'*, однако мы должны напомнить себе, что повторяем, хотя уже и не так часто, то, что принимали в расчет такой фактор при наших попытках метапсихологического понимания душевного события. Так, например, мы предполагаем, что различие между обычной фиксацией на эротическом объекте и состоянием влюбленности состоит в том, что в последнем случае на объекте сосредоточиваются гораздо сильнее, Я как бы опустошается объектом. При изучении некоторых случаев паранойи я сумел установить, что идеи преследования образуются, не проявляя ощутимого воздействия, пока позднее не приобретают на основе определенного повода размера зафиксированной энергии, позволяющего им стать доминирующими. И лечение таких параноидальных случаев должно было состоять не столько в уничтожении и в исправлении маниакальных идей, сколько в избавлении от присущей ей фиксации. Чередование меланхолии и мании, чрезмерного подавления Я со стороны Сверх-Я и освобождения Я от этого гнета производит впечатление такой смены фиксаций, которую, впрочем, нужно было бы привлечь и для объяснения целого ряда явлений нормальной душевной жизни. Если до сих пор это имело место в незначительной степени, то причина заключена в привычной нам, скорее похвальной сдержанности. Область, в которой мы чувствуем себя уверенно, — это область патологии душевной жизни; здесь мы проводим наши наблюдения, вырабатываем наши убеждения. Суждению о норме мы доверяем прежде всего настолько, насколько расшифровываем изолированную и искаженную болезнью норму. Если бы эта робость однажды была преодолена, мы осознали бы, какая большая роль в понимании душевных процессов принадлежит как статическим соотношениям, так и динамическим переменам в количестве энергии на фиксацию. Итак, по моему мнению, представленная здесь возможность, что в определенном
положении человек внезапно перемещает фиксацию своего Сверх-Я, а далее исходя из этого изменяет реакции Я, заслуживает поддержки. То, что я предварительно считал юмором, обнаруживает примечательную аналогию в родственной области остроумия. В качестве начала остроты я должен был предположить, что предсознательная идея на мгновение подвергается бессознательной обработке, следовательно, острота — это как бы вклад в комизм, совершенный бессознательным. Совершенно аналогично юмор — это как бы вклад в комизм через посредство Сверх-Я. Кроме того, мы знакомы со Сверх-Я как с грозным повелителем. Скажут: это плохо согласуется с той особенностью, что оно соглашается дозволить Я получение маленького удовольствия. Верно, юмористическое удовольствие никогда не достигает силы удовольствия от комического или от остроумия, никогда не изливается в смехе от души; так же справедливо и то, что Сверх-Я, когда оно склоняется к юмористической установке, пренебрегает реальностью и обслуживает иллюзию. Но этому небольшой силы удовольствию мы приписываем — правда, не известно почему — высококачественный характер, мы воспринимаем его как особенно очищающее и утешающее. Шутка, которую создает юмор, бесспорно, тоже не главное, она ценна только как репетиция; главное — это намерение, которое осуществляет юмор, занимающийся то ли собственной особой, то ли другим человеком. Он намерен сказать: посмотри-ка, вот мир, который выглядит таким опасным. Прямо-таки детская забава подшутить над ним! Если действительно именно Сверх-Я в ходе юмора с такой успокоительной любовью говорит с запуганным Я, то хотелось бы напомнить, что мы должны узнать о сути Сверх-Я еще всякую всячину. Впрочем, не все люди наделены юмористической установкой, это — драгоценное и редкостное дарование, а многим людям недостает даже способности, помогающей им вкусить юмористическое удовольствие. И наконец, когда Сверх-Я с помощью юмора стремится утешить Я и защитить от страданий, этим оно не вступает в противоречие со своим происхождением из родительской инстанции. *По случаю (лат.). — Примеч. пер. 284 Достоевский и отцеубийствоВ богатой личности Достоевского хотелось бы выделить четыре лика: художника, . невротика, моралиста и грешника. Добьемся ли мы ясности в этой сбивающей с толку сложности? Наименьшие сомнения вызывают его качества художника, он занимает место рядом с Шекспиром. "Братья Карамазовы" — самый грандиозный роман из когда-либо написанных, а "Легенда о Великом Инквизиторе" — одно из наивысших достижений мировой литературы, которое невозможно переоценить. К сожалению, психоанализ вынужден сложить оружие перед проблемой писательского мастерства. Достоевский уязвим скорее всего как моралист. Признавая его высоконравственным человеком на том основании, что высшей ступени нравственности достигает только тот, кто прошел через бездны греховности, мы упускаем из виду одно соображение. Ведь нравствен тот, кто реагирует уже на внутренне воспринимаемое искушение, не поддаваясь ему. Кто же попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства, тот обрекает себя на упреки, что он слишком удобно устроился. Такой человек не осуществляет самого главного в нравственности — самоограничения, ибо нравственный образ жизни — это реализация практических интересов всего человечества. Он напоминает варваров эпохи переселения народов, которые убивали и каялись в этом, так что покаяние становилось всего лишь приемом, содействующим убийству. Иван Грозный вел себя так же, не иначе; скорее всего, такая сделка с совестью — типично русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственных борений Достоевского. После самых пылких усилий примирить за
просы индивидуальных влечений с требованиями человеческого сообщества он вновь возвращается к подчинению мирским и духовным авторитетам, к поклонению царю и христианскому Богу, к черствому русскому национализму, к позиции, к которой менее значительные умы приходили с меньшими затратами сил. В этом слабое место большой личности. Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он присоединился к его тюремщикам; будущая культура человечества окажется ему немногим обязана. Вероятно, это позволяет считать, что на такую неудачу он был обречен своим неврозом. По мощи интеллекта и силе любви к людям
285
ему как будто был открыт другой жизненный путь — апостольский. Восприятие Достоевского как грешника или преступника вызывает резкое сопротивление, которое не годится основывать на обывательской оценке личности преступника. Легко обнаружить его истинный мотив; для преступника существенны две черты — безграничное себялюбие и сильная тенденция к разрушению; общим для обеих черт и предпосылкой их проявления является бессердечие, недостаток эмоциональных оценок объектов (людей). По контрасту сразу же вспоминается Достоевский с его огромной потребностью в любви и с невероятной способностью любить, выразившейся в примерах его сверхдоброты и позволявшей ему любить и помогать даже там, где он имел право на ненависть и на месть, как, например, в отношении своей первой жены и ее возлюбленного. Но тогда следует вопрос: откуда вообще возникает соблазн причислить Достоевского к преступникам? Ответ: из-за выбора художником литературного материала, в первую очередь характеров жестоких, себялюбивых, склонных к убийству, что указывает на существование таких склонностей в его внутреннем мире, а кроме того, из-за некоторых фактов его жизни, таких, как страсть к азартным играм, предположительное сексуальное растление несовершеннолетней девочки ("Исповедь")'. Возникшее противоречие разрешается, если принять в расчет, что очень сильное разрушительное влечение Достоевского, способное легко превратить его в преступника, в его жизни было направлено преимущественно против собственной личности (вовнутрь, вместо того чтобы устремляться вовне) и, таким образом, выражалось как мазохизм и чувство вины. Впрочем, в личности Достоевского достаточно при всем том и садистских черт, проявляющихся в раздражительности См. дискуссию об этом в "Der unbekannte Dostojewski" (1926). Стефан Цвейг: "Он не останавливался перед преградами мещанской морали, и никто не в состоянии с полной уверенностью сказать, насколько он преступал в своей жизни юридические нормы, в какой мере преступные инстинкты его героев воплотились у него самого в действие" ("Три мастера", 1920). О тесных связях между образами Достоевского и его собственными переживаниями смотри замечания Рене Фюлоп-Миллера во введении к книге "Достоевский за рулеткой" (1925), основанные на воспоминаниях Николая Страхова.
, нетерпимости, тиранстве — даже по отношению к любимым людям, а также в манере обращения со своим читателем; итак, в мелочах он — садист в отношении внешних объектов, в главном — садист по отношению к себе, следовательно, мазохист, то есть самый мягкий, добродушный, всегда готовый помочь человек. В сложностях личности Достоевского мы выделили три фактора — один количественный и два качественных. Его чрезвычайно высокую возбудимость; задатки извращенных влечений, подталкивающих его к садо-мазохизму и к преступлению; и его не поддающееся анализу художественное дарование. Пожалуй, такой ансамбль вполне жизнеспособен и без невроза; бывают же стопроцентные мазохисты, не ставшие невротиками. По соотношению сил между устремлениями влечений и противостоящими им торможениями (плюс имеющиеся возможности сублимации) Достоевского все же можно было бы отнести к так называемым "импульсивным характерам". Но положение осложняется наличием невроза, вроде бы необязательного, как было сказано, при данных обстоятельствах, но все же возникающего тем быстрее, чем глубже сложности личности, которыми должно овладеть Я. Ведь невроз — только признак того, что Я такое овладение не удалось, что при попытке осуществить его оно поплатилось своей целостностью. Что же тогда доказывает существование невроза в строгом смысле этого слова? Достоевский сам называл себя — и другие считали так же — эпилептиком из-за своих периодических тяжелых припадков, с потерей сознания, судорогами и с последующим дурным настроением. При таких обстоятельствах наиболее вероятно, что эта так называемая эпилепсия — лишь симптом его невроза, который в этом случае нужно было бы классифицировать как истероэпилепсию, то есть как тяжелую истерию. Полной ясности нельзя добиться по двум причинам: во-первых, потому, что данные анамнеза о так называемой эпилепсии Достоевского недостаточны и ненадежны; во-вторых, потому, что нет ясного понимания болезненных состояний, связанных с эпилептоидными припадками. Прежде всего о втором пункте. Здесь излишне воспроизводить всю патологию эпилепсии: это все равно не приведет к окончательному выводу, можно, однако, сказать: во всяком случае, перед нами предстает
286
в качестве мнимого клинического случая старая Morbus sacer, жуткая болезнь с ее непредсказуемыми, на первый взгляд ничем не вызванными судорожными припадками, с изменением характера в сторону раздражительности и агрессивности и с прогрессирующим ухудшением всей духовной деятельности. Но в любом случае эта картина не отличается определенностью. Самые острые припадки, с прикусыванием языка и мочеиспусканием, достигающие опасного для жизни Status epilepticus, приводящие к тяжкому уродованию самого себя, могут в то же время ослабляться до коротких отключений, до простых, быстро проходящих обмороков, могут сменяться краткими периодами, когда больной как бы под давлением бессознательного совершает поступки, чуждые ему. Обычно возникая непонятно как от чисто физических причин, эти состояния своим первым появлением, видимо, обязаны все-таки причинам сугубо психического происхождения (страх), либо в последующем они реагируют на душевные волнения. Хотя для подавляющего большинства случаев может быть характерно понижение уровня интеллекта, однако . известен по меньшей мере один случай, при котором недуг не смог нарушить высшую интеллектуальную деятельность (Гельмгольп). (Другие подобные случаи ненадежны или вызывали те же сомнения, что и случай с Достоевским.) Лица, страдающие эпилепсией, могут оставлять впечатление тупости, недоразвитости, так как эта болезнь часто сопряжена с ярко выраженным идиотизмом и со значительным дефектом мозга, хотя последние и не являются необходимой составной частью картины болезни; но эти же припадки со всеми их вариациями встречаются и у лиц, обнаруживающих нормальное психическое развитие и скорее чрезмерную, чаще всего недостаточно контролируемую возбудимость. Неудивительно, что при таких обстоятельствах невозможно однозначно установить клиническое качество "эпилепсии". То, что проявляется в сходстве обнаруженных симптомов, вероятно, требует функционального понимания: механизм ненормального высвобождения влечений подготовлен как бы органически, но используется в самых различных обстоятельствах, как при нарушениях мозговой деятельности из-за тяжелых тканевых или токсических заболеваний, так и при недостаточном овладении психическим хозяйством, при кризисообразном функциониро
вании душевной энергии. За этой двойственностью скрывается тождественность вызывающего его механизма высвобождения влечений. Тот же механизм, возможно, не чужд и сексуальным процессам, по существу, вызываемым токсически; уже древнейшие врачи называли коитус малой эпилепсией, следовательно, видели в половом акте ослабление и приспособление эпилептического высвобождения возбуждения. "Эпилептическая реакция", как можно назвать это тождество, поступает, без сомнения, и в распоряжение невроза, сущность которого состоит в том, чтобы соматическим путем дать выход большому количеству возбуждения, с которыми невроз не справляется психическими средствами. Таким образом, эпилептический припадок становится симптомом истерии, адаптируется и модифицируется ею, подобно нормальному сексуальному процессу. Итак, с полным основанием следует отличать органическую эпилепсию от "аффективной". Практическое значение этого различия следующее: страдающий первой формой — поражен болезнью мозга, страдающий второй — невротик. В первом случае душевная жизнь подвержена чуждым ей нарушениям извне, во втором — нарушение выражает саму душевную жизнь. Весьма правдоподобно, что эпилепсия Достоевского — второго рода. Строго доказать это нельзя, так как нужно было бы обладать возможностью включить в целостность его душевной жизни первые случаи и последующие изменения припадков, а для этой цели наши знания слишком малы. Описания самих припадков ничего не проясняют, сведения об отношениях между припадками и переживаниями неполны и часто противоречивы. Наиболее правдоподобно предположение, что припадки имеют свои истоки в раннем детстве Достоевского, что поначалу они характеризовались более слабыми симптомами и лишь после потрясшего его в восемнадцатилетнем возрасте переживания — убийства отца — приняли форму эпилепсии1. Было бы В этой связи сравни статью Рене Фюлоп-Миллера "Душевная болезнь Достоевского" в "Wissen und Leben" (1924. Heft 19/20). "Особый интерес вызывает сообщение, что в детстве писателя произошло "нечто ужасное, незабываемое и мучительное", чем объясняются первые признаки этого недуга (Суворин в статье в "Новом времени" (1881) на основании цитаты из введения в "Достоевский за рулеткой", с. XIX). Далее, 287
редкой удачей, если бы подтвердилось, что они полностью прекратились во время отбывания наказания в Сибири, но этому противоречат другие данные1. Бесспорная связь между отцеубийством в "Братьях Карамазовых" и судьбой отца Достоевского бросалась в глаза не одному его биографу и давала им повод указывать на "известное современное психологическое направление". Психоаналитическая теория, так как именно она имелась в виду, склонна видеть в этом событии тяжелейшую травму, а в реакции Достоевского на него — центр тяжести его невроза. Но если я попытаюсь психоаналитически обосновать это соображение, то почти уверен, что останусь не понятым всеми теми, кто не знаком с терминологией и с учением психоанализа. У нас есть надежная отправная точка. Нам известно содержание первых припадков Достоевского в юные годы, задолго до появления "эпилепсии". У этих припадков было сходство со смертью, они были вызваны страхом смерти и сопровождались впадением в летаргический сон. Когда он еще был ребенком, болезнь вначале наваливалась на него как внезапная беспричинная меланхолия: чувство, как рассказывал он позже своему другу Соловьеву, будто он должен немедленно умереть, и действительно, позднее наступало состояние, совершенно Орест Миллер в "Автобиографических произведениях Достоевского" пишет: "Конечно, о болезни Федора Михайловича есть частные свидетельства, относящиеся к первым годам его юности и связывающие заболевание с трагическим случаем в семейной жизни родителей Достоевского. Все же, хотя эти сведения были мне устно сообщены человеком очень близким Федору Михайловичу, я не могу решиться подробно и точно повторить здесь упомянутые сведения, так как ни из какого другого источника я не получил подтверждение этих толков" (с. 140). Биографы и исследователи неврозов, вероятно, не одобрят такую сдержанность. Большинство данных, среди них свидетельства и самого Достоевского, напротив, убеждают, что болезнь приняла явно выраженный эпилептический характер именно во время сибирской каторги. К сожалению, есть основания не доверять автобиографическим высказываниям невротиков. Опыт показывает, что их воспоминания подвержены фальсификациям, направленным на разрыв неприятной причинной связи. Однако кажется достоверным, что пребывание в сибирской тюрьме существенно изменило состояние болезни Достоевского. См. "Душевная болезнь Достоевского". С. 1186.
сходное с настоящей смертью... Его брат Андрей рассказывал, что Федор уже в детстве, перед тем как ложиться спать, имел привычку оставлять записочки, что боится ночью заснуть летаргическим сном и поэтому просит, чтобы его погребли только через пять дней ("Достоевский за рулеткой". Введение. С. X). Мы знаем содержание и устремление таких припадков смерти. Они означают отождествление с покойником — с человеком, действительно умершим или еще живущим, но которому желают смерти. Последний случай более важен. В этом случае припадок равноценен наказанию. Пожелавший другому смерти теперь становится этим другим и сам умирает. При этом психоаналитическое учение утверждает, что для мальчика, как правило, этим другим является отец, а стало быть, припадок, называемый истерическим, — это самонаказание за желание смерти ненавистного отца. Согласно известной точке зрения, отцеубийство — основное и древнейшее преступление как человечества, так и отдельного человека2. Во всяком случае, оно — главный источник чувства вины, не уверен, единственный ли: исследования еще не смогли точно установить психические истоки чувства вины и потребности в искуплении. Но он не обязательно должен быть единственным. Психологическая ситуация усложняется и требует пояснения. Отношение мальчика к отцу, как мы говорим, амбивалентно. Помимо ненависти, из-за которой хотелось бы устранить отца в качестве соперника, обычно имеется и некоторая доля привязанности к нему. Обе установки сливаются в отождествлении с отцом: хоте-, лось бы занять место отца, потому что он вызывает восхищение; хотелось бы быть таким, как он, и поэтому желательно его устранить. Весь этот процесс наталкивается теперь на мощное препятствие. В определенный момент ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца как соперника угрожала бы ему кастрацией. Стало быть, из-за страха кастрации, то есть в интересах сохранения своего мужского начала, ребенок отказывается от желания обладать матерью и устранить отца. Насколько это желание сохраняется в бессознательном, оно образует чувство вины. По нашему мнению, тем самым мы описали 2 См.: Фрейд 3. Тотем и табу.
288
I; нормальные процессы, нормальную судьбу ; так называемого комплекса Эдипа; правда, - Следует сделать важное добавление. Дополнительные осложнения возникау ют, когда у ребенка сверх нормы развит : конституционный фактор, называемый нами бисексуальностью. Тогда перед угрозой утраты в результате кастрации мужского i начала усиливается тенденция уклониться |в сторону женственности, более того, по|; ставить себя на место матери и перенять ее е роль объекта любви отца. Однако боязнь ; кастрации делает и эту развязку невозмож^ной. Ребенок понимает, что он вынужден L допустить кастрацию, если хочет быть любимым отцом как женщина. В результате подвергаются вытеснению оба побуждения: ненависть к отцу и влюбленность в него. Определенное психологическое различие между ними состоит в том, что от ненависти к отцу отказываются вследствие страха перед внешней опасностью (кастрация); а от влюбленности в отца исцеляются под влиянием опасения внутреннего влечения, по существу, снова превращающегося в упомянутую внешнюю опасность. Именно страх перед отцом делает не^ приемлемой ненависть к нему; кастрация же ужасна и в качестве наказания, и в качестве платы за любовь. Из двух факторов, вытесняющих ненависть к отцу, первый — непосредственный страх наказания и кастрации — следует назвать нормальным; патогенное усиление, по-видимому, привносится лишь вторым фактором — страхом перед феминистской установкой. Сильная бисексуальная предрасположенность становится, таким образом, одним из условий или способов закрепления невроза. Наличие такой предрасположенности, несомненно, следует признать у Достоевского, и в приемлемой форме (латентная гомосексуальность) она проявляется в роли мужской дружбы в его жизни, в его до странности сердечном отношении к соперникам в любви и в его отличном — как показывают многочисленные примеры из его повестей — понимании ситуаций, объяснимых лишь вытесненной гомосексуальностью. Сожалею — но не могу это изменить, — если эти рассуждения об установках ненависти и любви к отцу и об их изменениях под влиянием угрозы кастрации покажутся не сведущему в психоанализе читателю безвкусными и маловероятными. Сам я предположил бы, что именно комплекс кастрации наверняка будет чаще всего отвергаться 3. Фрейд
. Но только смею заверить, что психоаналитический опыт как раз эти отношения не подвергает ни малейшему сомнению и предлагает находить в них ключ для понимания любого невроза. Ключ, который мы обязаны опробовать и на примере так называемой эпилепсии нашего писателя. Но как чужды нашему сознанию обстоятельства, которым подчиняется наша бессознательная душевная жизнь. Сказанным ранее не исчерпываются последствия вытеснения в Эдипов комплекс ненависти к отцу. В качестве нового момента следует добавить, что в конце концов отождествление с отцом все же завоевывает себе прочное место в Я. Оно поглощается нашим Я, но как особая инстанция противостоит остальному содержанию Я. Мы называем эту инстанцию Сверх-Я и приписываем ей, наследнице родительского влияния, важнейшие функции. Если отец суров, властен, жесток, то Сверх-Я воспринимает от него эти качества, и в его отношениях с Я вновь утверждается пассивность, которую как раз было бы необходимо вытеснить. Сверх-Я стало садистским, Я — мазохистским, то есть, в сущности, женственно-пассивным. В Я возникает сильная потребность в наказании, и как таковое Я частично с готовностью подчиняется судьбе, частично находит удовлетворение в жестоком обращении со стороны Сверх-Я (сознание вины). Ведь, по существу, всякое наказание — это кастрация и в этом качестве — осуществление изначальной пассивной установки к отцу. В конце концов и судьба — всего лишь более поздняя проекция отца. Нормальные процессы формирования совести должны, следовательно, походить на уже описанные здесь ненормальные. Нам еще не удалось установить границу между ними. Замечено, что в этих процессах наибольшая роль в конечном счете принадлежит пассивным компонентам вытесненной женственности. Кроме того, в качестве побочного фактора следует принимать в расчет: в каждом ли случае вызывающий страх отец в самом деле особенно жесток? Это касается и Достоевского, а факт его неординарного чувства вины, как и мазохистского образа жизни, мы объясним его особо сильным женским компонентом. Формула личности Достоевского такова: человек с особо сильной бисексуальной предрасположенностью, способный с особой силой бороться с зависимостью от
289
чрезвычайно сурового отца. Такой характер бисексуальности мы присовокупляем к ранее обнаруженным компонентам его сущности. Следовательно, ранний симптом "приступов смерти" можно понимать как допущенное Сверх-Я в качестве наказания отождествления Я с отцом. Ты захотел убить отца, дабы самому стать отцом. Теперь ты — отец, но мертвый отец; обычный механизм истерических симптомов. И при этом: теперь отец убивает тебя. Симптом смерти является для Я удовлетворением с помощью фантазии мужского желания и одновременно мазохистским удовлетворением. Оба, Я и Сверх-Я, и в дальнейшем играют роль отца. В целом отношение между личностью и отцом как объектом превратилось, сохранив свое содержание, в отношение между Я и Сверх-Я; новая постановка на второй сцене. Такие инфантильные реакции Эдипова комплекса могут заглохнуть, если реальность и далее не подпитывает их. Но характер отца не остается тем же самым, более того, он с годами ухудшается, и благодаря этому сохраняется ненависть Достоевского к отцу, его желание смерти этого злодея. В этом случае особенно опасно, если действительность осуществляет такие вытесненные желания. Фантазия стала реальностью, все меры защиты отныне усиливаются. Припадки Достоевского принимают теперь эпилептический характер, конечно, они все еще означают кару за отождествление с отцом, но стали столь же ужасны, как и страшная смерть самого отца. Какое дополнительное, в особенности сексуальное, содержание они приобрели, не поддается разгадке. Примечательно одно: в ауре* припадка переживается миг высшего блаженства, который, по всей вероятности, закрепляет чувство триумфа и избавления при известии о смерти, после чего немедленно следует особенно жестокое наказание. Такую последовательность триумфа и траура, пиршества и скорби мы уже обнаружили в древнейшей орде у братьев, убивших отца, и находим его повторение в церемонии тотемистической трапезы. Если верно, что в Сибири Достоевский не был подвержен припадкам, то это только подтверждает, что его припадки и были его карой. Он более в них не нуждался, поскольку был наказан иным способом. Но это недоказуемо. Скорее, эта необходимость наказания для психического хозяйства Достоевского объясняет, почему он прошел через эти годы бедствия и уни
жений несломленным. Осуждение Достоевского как политического преступника было несправедливым, и он должен был это знать, но принял незаслуженное наказание от батюшки-царя как замену наказания, заслуженного за грех по отношению к настоящему отцу. Вместо самонаказания он позволил карать себя заместителю отца. Это дает частичное представление о психологической оправданности наказаний, присуждаемых обществом. Действительно, большая часть преступников жаждет наказания. Его требует их Сверх-Я, избавляя себя тем самым от самоосуждения. Человек, знакомый со сложным и переменчивым значением истерических симптомов, поймет, что здесь не предпринимается попытка проникнуть в суть припадков Достоевского далее их начала'. Достаточно, чтобы можно было судить о неизменности — несмотря на все последующие наслоения — их первоначальной сути. Нужно сказать: Достоевский так никогда и не освободился от мук совести из-за намерения убить отца. Эти муки определили и его отношение к двум другим сферам, имеющим мерилом отношение к отцу, — к государственной власти и к вере в Бога. В первой он остановился на полном подчинении батюшке-царю, некогда действительно разыгравшему с ним комедию убийства, которую так часто имели обыкновение разыгрывать с ним его припадки. В этом случае победило покаяние. В религиозной области у него осталось больше свободы, по вполне достоверным сведениям, он, возможно, до последней минуты жизни колебался между религиозностью и атеизмом. Его огромный интеллект не позволял ему замечать те логические трудности, к которым приводит вера. При индивидуальном повторении хода всемирной истории он надеялся в идеале Христа найти выход и освобождение от См.: "Тотем и табу". Наилучшие сведения о смысле и о содержании своих припадков предоставляет сам Достоевский, сообщая своему другу Страхову, что его раздражительность и подавленность после эпилептического припадка объясняется тем, что он сам себе кажется преступником и не в силах освободиться от чувства, будто он взвалил на себя неизвестную ему самому вину, что совершил большой грех, угнетающий его ("Душевная болезнь Достоевского". С. 1188). В таких жалобах психоанализ усматривает ча^ стичное признание "психической реальности и старается помочь осознать эту неизвестную вину.
290
^виновности, использовать собственные | страдания для своих притязаний на роль | Христа. Если в итоге он пришел не к свобо1|де, а стал реакционером, то это произошло Ццотому, что общечеловеческая сыновняя риша, на которой построено религиозное гчувство, достигла у него надындивидуаль1|дой силы и осталась не преодоленной даже faro огромным интеллектом. Здесь мы наJsimocaeM на себя упрек, что отказались от ^беспартийности психоанализа и подвергаем ИуДостоевского оценкам, правомерным толь|||ео с пристрастной точки зрения определенго мировоззрения. Консерватор принял [ сторону Великого Инквизитора и иначе судил о Достоевском. Упрек справед, для его ослабления можно только доь, что решение Достоевского, видимо, елялось заторможенностью его мыш[ в результате невроза. Вряд ли случайно, что три шедевра миовой литературы разрабатывают одну I ту же тему — тему отцеубийства: "Царь 1яип" Софокла, "Гамлет" Шекспира [ "Братья Карамазовы" Достоевского. Во ех трех обнажается и мотив действия - сексуальное соперничество из-за женщид. Конечно, наиболее откровенно описаю в драме, основанной на греческой леге'це- Здесь деяние совершает еще сам герой. До без смягчения и без маскировки художественная обработка невозможна. Неприк>ытое признание в намерении умертвить Котла, подобно достигаемому психоаналиЦэом, вероятно, непереносимо без психоанаЦшгической подготовки. В греческой драме бходимое смягчение — при сохранении и дела — мастерски достигается тем, бессознательный мотив героя проспится в реальность в качестве чуждого ему кового принуждения. Герой совершает шие непреднамеренно и вроде бы без вяния женщины, однако эта зависимость |Вринимается в расчет, поскольку он может ^"Вполучить мать-королеву только после поторения своего деяния в отношении чудоища, символизирующего отца. После обаружения и осознания своей вины им не редпринимается никаких попыток снять ее Цсе6я ссылкой на надуманное роковое приЦузкдение, напротив, она признается и караЦтся как полновесная сознательная вина, Вито рассудку может показаться несправед"~ввым, но с психологической точки зрения олностью оправданно. В английской тра'~ии описание более завуалированно, дея; совершает не сам герой, а другой чело
век, для которого оно не означает убийство отца. Поэтому предосудительный мотив сексуального соперничества за женщину не требует маскировки. Эдипов комплекс героя также видится как бы в отраженном свете, поскольку мы воспринимаем только влияние на героя поступка другого человека. Ему следовало бы мстить за это деяние, но, как ни странно, он не способен на это. Мы уверены: его парализует именно чувство собственной вины; весьма обычным для невротических процессов способом чувство вины превращается в ощущение своей неспособности выполнить такую задачу. Это признак того, что герой воспринимает свою вину как надындивидуальную. Других он презирает не меньше, чем себя. "Если с каждым обращаться по заслугам, кто спасется от порки?" В этом направлении роман русского писателя идет еще дальше. И здесь убийство совершил другой человек, но находящийся с убиенным в тех же сыновних отношениях, что и Дмитрий, у которого мотив сексуального соперничества признается открыто; совершил другой брат, которого, что примечательно, Достоевский наделил своей собственной болезнью, мнимой эпилепсией, как бы желая признаться: эпилептик, невротик во мне и есть отцеубийца. И вот в речи адвоката перед судом звучит известная ирония по поводу психологии: мол, она — палка о двух концах. Великолепная маскировка, так как, стоит ее только сорвать, находишь глубочайший смысл поэзии Достоевского. Ирония относится не к психологии, а к процессу судебного дознания. Ведь для психологии совершенно безразлично, кто на самом деле совершил преступление, для нее важно лишь, кто желал его в своей душе и приветствовал его совершение, а потому все братья (включая контрастную фигуру Алеши) в равной мере виновны — и искатель грубых наслаждений, и скептический циник, и эпилептический преступник. В "Братьях Карамазовых" есть сцена, в высшей степени характерная для Достоевского. Старец в разговоре с Дмитрием осознает, что тот таит в себе готовность убить отца, и бросается перед ним на колени. Это не может быть выражением восхищения, а должно означать, что святой отвергает искушение презирать или гнушаться убийцей и поэтому склоняется перед ним. Симпатия Достоевского к преступнику в самом деле безмерна, она намного превосходит сострадание, на которое
291
несчастный имеет право, и напоминает о священном трепете, с которым в древности смотрели на эпилептиков и душевнобольных. Для него преступник — почти спаситель, взявший на себя вину, которую иначе вынуждены были бы нести другие. После его преступления больше не нужно убивать, а следует быть благодарным ему, в ином случае пришлось бы убивать самому. Это не просто милосердное сострадание, речь идет об отождествлении на основе одинаковых влечений к убийству, собственно говоря, о минимально смещенном нарциссизме. Этим не оспаривается этическая ценность такой доброты. Возможно, это вообще механизм милосердного участия по отношению к другому человеку, который особенно легко обнаружить у писателя, в высшей степени обремененного сознанием своей вины. Несомненно, эта вырастающая из отождествления симпатия в решающей мере определяла выбор Достоевским литературного материала. Но вначале он разрабатывал тему обыкновенного — из эгоистических побуждений — преступника, политического и религиозного преступника, прежде чем в конце жизни вернуться к первопреступнику, к отцеубийце, и вложить в него свою литературную исповедь. Публикация его наследия и дневников жены ярко осветила один эпизод из его жизни, время, когда в Германии Достоевского обуяла страсть к игре ("Достоевский за рулеткой"). Очевидный припадок патологической страсти, который никак не может быть оценен иначе. Не было недостатка в оправданиях этого странного и недостойного поведения. Чувство вины, как это нередко бывает у невротиков, нашло конкретную замену в виде бремени долгов, и Достоевский мог оправдываться тем, что благодаря выигрышу он получил бы возможность вернуться в Россию, не опасаясь быть заключенным своими кредиторами в тюрьму. Но это только предлог, Достоевский был достаточно проницателен, чтобы это понять, и достаточно честен, чтобы в этом признаться. Он знал, что главным была игра сама по себе, Ie jeu pour Ie jeu (игра ради игры)'. Все детали его направляемого '"Главное — сама игра... — писал он в одном из своих писем. — Клянусь вам, дело вовсе не в жадности, хотя я, разумеется, прежде всего нуждался в деньгах".
влечениями безрассудного поведения подтверждают это и кое-что еще. Он никогда не успокаивался, пока не терял все. Игра была для него также средством самонаказания. Несчетное количество раз давал он молодой жене слово или слово чести больше не играть или больше не играть в этот день и, как она рассказывает, почти всегда нарушал свое обещание. Если проигрышами он доводил себя и ее до крайне бедственного положения, это служило для него вторым патологическим удовлетворением. Он получал возможность перед нею поносить и унижать себя, просить презирать его, сожалеть о том, что она вышла замуж за него, старого грешника. А после этого успокоения совести на следующий день игра продолжалась. И молодая жена привыкла к этому циклу, поскольку заметила, что литературная работа, от которой действительно только и можно было ждать спасения, никогда не продвигалась лучше, чем после потери ими всего и заклада их последнего имущества. Естественно, она не понимала такой зависимости. Когда его чувство вины было успокоено наказаниями, к которым он сам себя приговорил, тогда пропадала заторможенность в работе, тогда он позволял себе сделать несколько шагов на пути к успеху2. Какие обрывки давным-давно позабытых детских переживаний оживают в страсти к игре, позволяет без труда разгадать новелла писателя более молодого поколения. Стефан Цвейг, посвятивший, между прочим, Достоевскому специальное исследование ("Три мастера"), в своем сборнике из трех новелл "Смятение чувств" излагает историю, которую он назвал "Двадцать четыре часа из жизни женщины". Этот маленький шедевр намерен якобы только показать, каким безответственным существом является женщина и на какие удивительные для нее самой выходки ее может толкнуть неожиданное жизненное впечатление. Однако же новелла — если интерпретировать 'Он всегда оставался у игорного стола до тех пор, пока не проигрывал всего, пока не был совершенно уничтожен. Только тогда зло полностью торжествовало, демон наконец покидал его душу и уступал место творческому гению (Фюлоп-Миллер Рене. Достоевский за рулеткой. С. XXXIV).
292
ее с позиции психоанализа — идет гораздо дальше, изображает — не считая этого оправданного намерения — нечто совсем другое, общечеловеческое или, скорее, общемужское, и психоаналитическая интерпретация напрашивается столь назойливо, что от нее невозможно отказаться. Для природы художественного творчества характерно, что мой друг писатель в ответ на мои вопросы уверял, что сообщенное ему толкование совершенно чуждо его сознанию и намерениям, хотя в рассказ вплетены некоторые детали, как бы рассчитанные именно на то, чтобы указывать на тайный след. В новелле Цвейга одна знатная пожилая дама рассказывает писателю о событии, происшедшем с ней более двадцати лет назад. Рано овдовевшая мать двоих сыновей, которые в ней больше не нуждались, отказавшаяся от всяких житейских надежд, на сорок втором году жизни во время одного из своих бесцельных путешествий попадает в игорный зал монакского казино, и среди всех его достопримечательностей ее внимание вскоре захватывает вид двух рук, которые с потрясающей непосредственностью и силой как бы раскрывали все переживания несчастного игрока. Эти руки принадлежали красивому юноше — писатель как бы ненамеренно делает его ровесником старшего сына зрительницы, — который после того, как потерял все, в глубочайшем отчаянии покидает зал, чтобы, как она предполагает, в парке покончить со своей безнадежной жизнью. Необъяснимая симпатия заставляет женщину следовать за ним и сделать все возможное для его спасения. Он принимает ее за одну . из весьма многочисленных в том городе навязчивых женщин и хочет от нее отделаться, но она не покинула его и самым естественным образом была вынуждена остаться в его номере и в конце концов разделить с ним постель. После этой импровизированной любовной ночи она заставляет, казалось бы, успокоившегося юношу торжественно поклясться, что он никогда больше не будет играть, снабжает его деньгами на возвращение домой и обещает встретиться с ним на вокзале перед отходом поезда. Но затем в ней пробуждается огромная нежность к нему, она готова пожертвовать воем для его сохранения и решает — вместо того чтобы с ним проститься — уехать вместе с ним. Непредвиденные случайности задерживают
ее, и она опаздывает на поезд; тоскуя по исчезнувшему юноше, она вновь заходит в игорный зал и с ужасом видит там те же руки, вызвавшие вначале ее симпатию; нарушитель слова вернулся к игре. Она напоминает ему об обещании, но, одержимый страстью, он бранит ее за то, что она мешает игре, велит ей уходить и швыряет ей деньги, которыми она якобы хотела его купить. Глубоко оскорбленная, она убегает, а позднее узнает, что ей не удалось спасти юношу от самоубийства. Эта с блеском написанная, безупречно мотивированная история имеет, разумеется, право на существование сама по себе и наверняка оказывает большое воздействие на читателя. Но психоанализ указывает, что ее создание вдохновляется одним желанием-фантазией периода половой зрелости, которую некоторые личности сами осознанно вспоминают. Согласно фантазии, мать хотела бы сама ввести юношу в половую жизнь, чтобы спасти его от вызывающего опасения вредоносного онанизма. Столь многочисленные, снимающие напряжение художественные произведения имеют аналогичный первоисточник. "Порок" онанизма заменяется пороком страсти к игре, акцент на страстной деятельности рук предательски свидетельствует об этом извращении. Действительно, одержимость игрой эквивалентна старой тяге к онанизму, никаким другим словом, кроме слова "игра", нельзя назвать манипуляции с гениталиями в детской. Неодолимость соблазна, священные и все же никогда не сдерживаемые клятвы больше этого не делать, дурманящее наслаждение и нечистая совесть, осуждающая себя (самоубийство), все это при замещении сохраняется неизменным. Конечно, новелла Цвейга рассказывается от имени матери, а не сына. Сыну должна льстить мысль: если бы мать знала, к каким опасностям приведет меня онанизм, она, конечно, спасла бы от них, разрешив мне любую ласку с ее собственным телом. Приравнивание матери к публичной девке, проделанное юношей в цвейговской новелле, — часть все той же фантазии. Оно делает недосягаемое легко достижимым; нечистая совесть, сопутствующая этой фантазии, приводит новеллу к плохому концу. Можно также с интересом отметить, как внешнее оформление, данное писателем новелле, пытается прикрыть ее психоаналитический смысл. Все же очень спорно, что
293
любовная жизнь женщины подчиняется внезапным и загадочным импульсам. Напротив, психоанализ вскрывает сложную мотивацию поразительного поведения женщины, отказывавшейся до сей поры от любви. Верная памяти своего умершего супруга, она была вооружена против всех притязаний, подобных мужниным, однако — ив этом фантазия сына правомерна, — она как мать не избегла совершенно не осознаваемого ею перенесения любви на сына, и в этом незащищенном месте ее подстерегает судьба. Если страсть к игре
вместе с безрезультатной борьбой за освобождение от нее и следующие за нею поводы к самобичеванию являются повторением тяги к онанизму, то неудивительно, что она завоевала в жизни Достоевского столь значительное место. Мы ведь не встречали ни одного случая тяжелого невроза, в котором не играло бы роль автоэротическое удовлетворение периода детства и созревания, а связь между попытками его подавить и страхом перед отцом слишком хорошо известна, чтобы требовалось что-либо, кроме короткого упоминания. 294 Премия ГётеПисьмо д-ру Альфонсу Паке Я не избалован официальными почестями и был настроен на то, что смогу обойтись и без них. Но не буду спорить: меня очень обрадовало присуждение Премии Гёте города Франкфурта. В этом есть нечто, что особенно согревает фантазию, а одно из ее положений устраняет унижение, которым обычно сопровождаются подобные награждения. Хочу выразить Вам особую благодарность за письмо, оно меня взволновало в изумило. Отвлекаясь от доброжелатель|. аого углубления в характер моей работы, я^никогда ранее не находил осознанными С такой ясностью, как у Вас, скрытые личные намерения и хотел бы спросить, откуда Вы это знаете. К сожалению, из Вашего письма моей дочери мне стало известно, что я не увижу Вас в ближайшее время, а отсрочка в мои годы всегда рискованна. Разумеется, я охотно приму упомянутого Вами господина (д-ра Михеля). К сожалению, на торжество во Франкфурт я не смогу приехать, слишком слаб для этой акции. Собравшиеся ничего при этом не потеряют, на мою дочь Анну, конечно же, приятнее смотреть и приятнее слушать ее, чем меня. Она зачитает несколько тезисов, которые рассматривают отношение Гёте и психоанализа и защищают самих аналитиков от упрека в том, что попытками психоаналитического исследования Гёте они нанесли ущерб должному благоговению перед Великим. Надеюсь таким способом охватить предложенную мне тему "Внутреннее отношение человека и исследователя к Гёте", либо Вы будете так любезны, что отговорите меня от этого.
Приветственная речь во франкфуртском Доме ГётеТруд всей моей жизни был подчинен одной-единственной цели. Я наблюдал тонкие расстройства психической деятельности у здоровых и больных и хотел, опираясь на их признаки, открыть — или, если хотите, разгадать, — как устроен аппарат, обслуживающий эту деятельность, и какие силы в нем взаимодействуют и противодействуют. То, что мы — я, мои друзья и коллеги — могли узнать на этом пути, казалось нам важным для построения психологии, позволяющей понять нормальные и патологические процессы как части одного и того же естественного развития событий. Ваша неожиданная для меня награда отзывает меня из такой ограниченности. Вызывая к жизни образ великого универсального гения, родившегося в этом доме, прожившего в этих комнатах свое детство, она как бы призывает оправдаться перед ним, задает вопрос о том, как он повел бы себя, если бы его внимательный к любому новшеству в науке взгляд упал и на психоанализ. Своей многосторонностью Гёте очень похож на Леонардо да Винчи, великого мастера Ренессанса; подобно ему, он был художником и исследователем. Но образы людей никогда не могут повториться, нет недостатка в глубоких различиях и между этими двумя гениями. В натуре Леонардо да Винчи исследователь не уживался с художником, он мешал ему и в конце концов, видимо, подавил его. В жизни Гёте обе индивидуальности уживались друг с другом, время от времени преобладая одна над другой. Можно сказать, что расстройство Леонардо связано с той задержкой в развитии, которая удалила из сферы его интересов
295 За рабочим столом все эротическое, а заодно и психологию. В этом пункте сущность Гёте смогла развернуться свободнее. Думаю, Гёте не отверг бы, как многие наши современники, психоанализ за его неприемлемый образ мыслей. Он сам в некоторых случаях приближался к психоанализу, а в его представлениях было много такого, что мы с той поры сумели подтвердить, а некоторые взгляды, из-за которых нас подвергли критике и насмешкам, казались ему само собой разумеющимися. Так, например, ему была хорошо известна безусловная сила первых эмоциональных связей человека. Он прославлял их в Посвящении к "Фаусту", в поэтических фразах, которые мы могли бы повторять при каждом случае психоанализа:
Вы снова здесь, изменчивые тени, Меня тревожившие с давних пор, Найдется ль, наконец, вам воплощенье Или остыл мой молодой задор? Вы воскресили прошлого картины, Былые дни, былые вечера, Вдали всплывает сказкою старинной Любви и дружбы первая пора. (Пер. Б. Л. Пастернака)* Он давал отчет своим самым сильным любовным увлечениям, испытанным в зрелом возрасте, обращаясь к своей возлюбленной: "О, ты была в былые времена моя сестра или моя жена". Тем самым он не оспаривал неизбывную склонность рассматривать лиц собственного семейного круга в качестве объекта.
296
приветственная речь... Содержание сновидений Гёте описывает весьма впечатляющими словами: Все, о чем мы в вихре дум И не вспомним днем, Наполняет праздный ум В сумраке ночном. (Пер. В. Леечка)* За этим очаровательным стихом мы узнаем давно оцененное, бесспорное высказывание Аристотеля о том, что сновидения — это продолжение нашей душевной деятельности в состоянии сна, высказывание, совместимое с признанием бессознательного, которое впервые ввел психоанализ. Лишь загадка искажения в сновидениях не находит при этом решения. В своем, может быть, наиболее выдающемся произведении "Ифигения" Гёте демонстрирует нам трогательный пример искупления, пример освобождения страдающей души от давления чувства вины, и этот катарсис осуществляется благодаря страстному излиянию чувств под благотворным влиянием дружеского соучастия. Да, он сам неоднократно пытается оказать психиатрическую помощь, например, тому несчастному, именуемому в письмах Крафтом, профессору Плессингу, о котором он рассказывает в "Campagne in Frankreich", а метод, который он применял, выходит за пределы католической исповеди и в характерных деталях соприкасается с техникой нашего психоанализа. Один пример психотерапевтического воздействия, в шутку приведенный Гёте, я хотел бы изложить здесь подробно, потому что он, возможно, мало известен и тем не менее очень характерен. Из письма госпоже фон Штайн (№ 1444 от 5 сентября 1785 г.): "Вчера вечером я проделал психологический трюк. Гердер все еще была в сильнейшей ипохондрии в связи со всеми неприятностями, что приключились с ней в Карлсбаде. Это особенно касается соседки. Я заставил ее все рассказать мне и во всем исповедаться, в чужих злодеяниях и собственных ошибках, с мельчайшими подробностями и последствиями, а в конце концов отпустил ей грехи и под этим соусом шутливо дал ей понять, что со всем этим покончено и брошено глубоко в морскую пучину. Она сама позабавилась над этим и теперь действительно излечена". Гёте всегда высоко оценивал Эрос, никогда не пытался приуменьшить его мощь,
к его примитивным или шаловливым проявлениям относился с неменьшим почтением, чем к возвышенным, и, как мне кажется, свою сущность выражал во всех его формах не менее решительно, чем в доплатоновские времена. Да, возможно, это всего лишь случайное совпадение, когда Гёте в "Избирательном сродстве" применил к любовной жизни идею из круга химических представлений, связь, о которой свидетельствует само название психоанализа. Я готов к упреку, что мы, психоаналитики, лишились права находиться под покровительством Гёте, потому что оскорбили заслуженное им благоговение, пытаясь его самого подвергнуть психоанализу и низводя великого человека до объекта аналитического исследования. Впрочем, я оспариваю прежде всего то, что это подразумевает или означает низведение. Все мы, почитающие Гёте, не имели ничего против стараний биографов, желающих восстановить его жизнь по имеющимся сведениям и записям. Но какой нам прок от этих биографий? Даже лучшая и самая полная из них не могла бы дать ответ на два вопроса, которые сами по себе кажутся достойными изучения. Она не прояснила бы загадку чудесного дара, создающего художника, и не смогла бы помочь нам лучше постичь ценность и воздействие его работ. И все же такая биография несомненно удовлетворит нашу сильную потребность. Мы весьма отчетливо ощущаем это, когда скудость исторических преданий лишает данную потребность удовлетворения, например, в случае с Шекспиром. Безусловно, нам всем неприятно, что мы все еще не знаем, кто на самом деле написал комедии, трагедии и сонеты Шекспира: необразованный сын страдфордского мещанина, достигший скромного положения лондонского актера, или все же высокородный и прекрасно образованный, страстный, до некоторой степени деклассированный аристократ Эдвард де Вер, семнадцатый граф Оксфордский, потомственный Великий лорд Англии Чемберлен. Но что оправдывает потребность получить сведения об обстоятельствах жизни человека, чьи труды приобрели для нас такое значение? Вообще говорят, что это желание приблизить к нам такую личность как человека. Пусть будет так; итак, это потребность обрести эмоциональную связь с такими людьми, поставить их в один ряд с отцами, учителями, примерами для подражания, 297
чье влияние мы уже испытали, в надежде, что эти личности будут такими же великолепными и восхитительными, как и их работы, которыми мы располагаем. И все-таки нам следует признать, что в игре присутствует еще один мотив. Оправдание биографа содержит также признание. Биограф хочет не принизить, а приблизить героя. Но это значит сократить дистанцию, отделяющую нас от него, т. е. действовать все же в направлении принижения. А если мы больше узнаем о жизни великой личности, то неизбежно услышим о случаях, когда эта личность поступила не лучше, чем мы, и по-человечески действительно приблизилась к нам. Я тем не менее считаю, что мы признаем старания биографов правомерными. Наше же отношение к отцам и учителям амбивалентно, ведь наше уважение к ним постоянно прикрывает компоненты вражды и сопротивления. Это психологический рок, не поддающийся изменению без насильственного подавления истины, и он должен распространяться на наше отношение к великим людям, чьи биографии мы намерены исследовать.
Когда психоанализ ставит себя на службу биографии, он, естественно, имеет право на то, чтобы с ним обращались не жестче, чем с самими биографами. Психоанализ может привести некоторые объяснения, которые невозможно получить другими путями, и выявить новые взаимосвязи в переплетениях, нити от которых тянутся к влечениям, переживаниям и работам художника. Поскольку одной из важнейших функций нашего мышления является психическое овладение материалом внешнего мира, я полагаю, надо быть благодарными психоанализу, который, будучи примененным к великому человеку, содействует пониманию его великих достижений. Но я признаю, что в случае Гёте мы еще не многого добились. Это происходит оттого, что кроме открытого и признанного поэта Гёте, несмотря на изобилие автобиографических записей, существует Гёте, тщательно окутывавший себя тайной. И здесь мы не можем не вспомнить слова Мефистофеля: Все лучшие слова, какие только знаешь, Мальчишкам ты не можешь преподнесть. 298
Ваш комментарий о книге |
|