Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Фуллье Альфред. Психология французского народа
КНИГА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ПСИХОЛОГИЯ ФРАНЦУЗСКОГО УМА
Попытаемся выяснить истинную историческое лицо французского ума со всеми его достоинствами и недостатками, и постараемся определить, изменилось ли оно в настоящее время.
С точки зрения впечатлительности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, о которой говорил Страбон, и немцы упрекают нас за нашу Erregbarkeit. Это -- вопрос темперамента. Физиологическое объяснение этого факта надо, по-видимому, искать в крайней, наследственной напряженности нервов и чувственных центров. Прибавим к этому, что у нервных сангвиников замечается врожденная жажда ко всем возбуждениям приятного характера и физическое отвращение ко всем тягостным и угнетающим впечатлениям. Можно поэтому ожидать, что у французов чувства, возбуждающие и усиливающие жизненную деятельность, будут играть преобладающую роль, в ущерб чувствам, останавливающим или задерживающим порыв и требующим усилия, а в особенности ведущим к более или менее продолжительному понижению жизнедеятельности. Вследствие этого мы, подобно нашим предкам, всегда легко доступны удовольствию и радости во всех их формах, преимущественно же наиболее непосредственных и не требующих усилий. В общем, мы остались менее способными к сосредоточенной страсти, нежели к восторженному порыву; я понимаю под последним быстрое и иногда скоропреходящее возбуждение под влиянием какой-либо великой идеи и вызываемого ею чувства. Измените идею и дайте уму другое направление, представивши новые соображения, и направление чувства также изменится, потому что оно было не столько проявлением внутреннего бытия, сколько результатом идейного стимула.
Второй чертой французской впечатлительности является и до настоящего времени ее центробежный, экспансивный характер; это, по-видимому, главным образом кельтское свойство. Впрочем оно довольно часто встречается у нервно-сангвинического темперамента, который характеризуется не замкнутостью и интенсивностью чувства, а скорее стремлением к его израсходованию, его внешнему проявлению. Отсюда можно вывести важное следствие. Соедините вместе большое число людей, обладающих такого рода впечатлительностью, требующей внешнего исхода, необходимым результатом этого будет их быстрое и интенсивное воздействие друг на друга; это значит, что между ними быстро установится взаимная симпатия, и все эти люди будут охвачены одними и теми же чувствами. Сильное развитие социального инстинкта во Франции, без сомнения, объясняется также интеллектуальными и историческими причинами, но его первоначальнй зародыш следует искать, по нашему мнению, в быстрой заразительности экспансивной чувствительности, при которой способность поддаваться влиянию и оказывать влияние на других доходит до высшей степени. В самом деле, существует ли на свете народ, на которого сильнее бы влияла коллективная жизнь, чем на французов, постоянно ощущающих потребность в общении и гармонии с окружающими? Одиночество тяготит нас: единение составляет нашу силу и в то же время наше счастье. Мы не способны думать, чувствовать и наслаждаться в одиночку; мы не можем отделить довольства других от нашего собственного. Вследствие этого мы часто имеем наивность предполагать, что то, что делает счастливыми нас, способно осчастливить мир, и что все человечество должно думать и чувствовать, как Франция. Отсюда наш прозелитизм, заразительный характер нашего ума, часто увлекающего другие нации, несмотря на прирожденную флегму одних из них н на недоверчивую осторожность других. Обратную сторону этого свойства составляет известная доброжелательная тирания по отношению к окружающим, заставляющая нас во что бы то ни стало добиваться, чтобы они разделяли наши чувства и мысли. Часто также те из нас, кто обладает менее властной натурой, выбирают наиболее краткий путь и, недолго думая, начинают сами разделять мысли и чувства других.
Народы бывают оптимистами, когда они обладают очень развитым мускульно-сангвиническим темпераментом, а также когда они окружены веселой, радующей сердце природой; они склонны тогда жертвовать будущим, в котором они никогда не сомневаются, ради настоящего момента. Эти черты характера часто встречаются во Франции и теперь. Вместе с хорошим расположением духа мы легко проникаемся надеждой, верим в себя, во всех и во все. Француз любит смеяться. Впрочем веселость в высшей степени общественное чувство. Она предполагает два условия: во-первых, преобладание экспансивности над сосредоточенностью; немец и англосакс не отличаются смешливостью; второе условие -- возможность смеяться и даже смеяться над другими, не опасаясь с их стороны злопамятства и мести; иногда шутки обходятся слишком дорого; испанец и итальянец не любят смеяться.
Воля сохранила у французского народа тот порывистый, центробежный и прямолинейный характер, каким она отличалась уже у галлов. Физиолог сказал бы, что импульсивный механизм берет в нем верх над задерживающим. Как и у наших предков, храбрость часто доходит у нас до дерзости, а любовь к свободе до недисциплинированности; но так как наша воля проявляется скорее в виде внезапных порывов, нежели медленных усилий, то мы скоро устаем хотеть и в конце концов возвращаемся к заведенному порядку, к повседневной рутине. Недостаток непосредственной воли заключается в чрезмерной внезапности решений, отсюда иногда то легкомыслие и сумасбродство, в которых нас упрекают. Зато наша непосредственная и экспансивная воля имеет то преимущество, что всегда следуя первому движению, приводит к правдивости. Притворство требует размышления и сдержанности; хитрые планы предполагают предусмотрительность и настойчивость; нам недостает этих способностей. Француз, согласно своему традиционному типу, искренен и откровенен по темпераменту. Одно воображение или желание блеснуть перед толпой может заставить его более или менее сознательно извратить истину: он фантазирует и прикрашивает; чаще всего это не расчет, а избыток веселья. Он всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк.
У натур, характеризующихся живой впечатлительностью и порывистой волей, можно ожидать встретить ум также решительный и прямолинейный, который, подобно лучу света, устремляется вперед, не оглядываясь вокруг себя. Наше первое интеллектуальное качество -- понятливость. Оно имеет свои достоинства и недостатки; ею обусловливается быстрота усвоения, но последнее иногда бывает недостаточно прочно; она сообщает уму как бы ковкость, которая при изменчивых обстоятельствах может влечь за собой непостоянство; она иногда мешает также углубляться в подробности, позволяя слишком быстро схватить общие стороны. Сент-Эвремон говорил: "Нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он захотел дать себе труд подумать"; но он, по природе своей, мало склонен к этому: уверенный в гибкости своего ума, всегда торопящийся достигнуть цели, он произносит слишком поспешные суждения. Если последние редко бывают не верны во всех частях, то они часто неполны и односторонни. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду -- внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными. Их спасает верность и точность первого взгляда, позволяющие в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час.
В умах, отличающихся быстротой и понятливостью, любовь к ясности является неизбежно: все туманное составляет для них препятствие, стесняет их естественный размах и потому антипатично им. Равным образом, круг идей, благоприятствующих их естественным свойствам, должен особенно нравиться им. Французы особенно склонны ко всякому упрощению. Эта любовь к упрощению в свою очередь вполне согласуется с отвлеченными и общими идеями, имеющими в наших глазах еще и то преимущество, что они наиболее легко передаваемы и, так сказать, наиболее социальны. Мы любим ясность до того, что устраняем все, что может лишь наводить на мысль; неопределенное, смутное представление не имеет для нас никакой цены, хотя бы оно вызывало известные чувства и даже зачатки идеи. "Истина, -- сказал Паскаль, -- тонкое острие"; только это острие и ценится нами. Это было бы хорошо, если бы мы всегда могли точно попасть в математическую точку; но для всякого несовершенного ума неопределенная и широкая идея часто заключает в себе больше истины, чем точная и узкая.
Свойствами ощущения и чувств определяется характер воображения: француз, вообще говоря, лишен сильного воображения. Его внутреннее зрение не отличается интенсивностью, доходящей до галлюцинации, и неистощимой фантазией германского и англосаксонского ума: это скорее интеллектуальное и отдаленное представление, чем конкретное воспроизведение, соприкосновение с непосредственной действительностью и обладание ей. Склонный к выводам и построениям, наш ум отличается не столько способностью восстанавливать в воображении действительность, сколько открывать возможное или необходимое сцепление явлений. Другими словами, это -- логическое и комбинирующее воображение, находящее удовольствие в том, что было названо отвлеченным абрисом жизни. Шатобриан, Гюго, Флобер и 3оля -- исключения среди нас. Мы более рассуждаем, нежели воображаем, и мы всего лучше рисуем в нашем воображении не внешний, а внутренний мир чувств и особенно идей.
Любовь к рассуждению часто мешает наблюдению. Сказанное Миллем об Огюсте Конте приложимо ко многим французам: "Он так хорошо сцепляет свои аргументы, что заставляет принимать за доказанную истину доведенную до совершенства связность и логическую устойчивость его системы. Эта способность к систематизации, к извлечению из основного принципа его наиболее отдаленных последствий и сопровождающая их ясность изложения кажутся мне преобладающими свойствами всех хороших французских писателей. Они связаны также с их отличительным недостатком, представляющимся мне в следующем виде: они до такой степени удовлетворяются ясностью, с какой их заключения вытекают из их основных посылок, что не останавливаются на сопоставлении этих заключений с реальными фактами... и я думаю, что этот именно недостаток позволил Конту придать своим идеям такую систематичность и связность, что они принимают вид позитивной науки".
Характер чувствительности и воли определяет собой не только форму и естественные свойства ума, но также и выбор предметов, на которые направляется мысль: можно поэтому предвидеть, что французскому уму наиболее отвечают общественные и гуманитарные идеи. В применении к обществу, общие идеи становятся возвышенными и великодушными; они-то именно и имели всегда во Франции наиболее шансов на успех. Гейст и Лазарус, занимавшиеся психологией народов, констатировали эту склонность отрываться от своей личности ради идеи, иногда даже ради "идейного существа". Мы все представляем себе и всего желаем, без сомнения, не в форме вечного, как Спиноза, но, по меньшей мере, в форме универсального. Ради этого мы подвергаем наши идеи тройной операции: немедленно же по их зарождении мы объективируем их на основании того картезьянского и французского принципа, что "все ясно мыслимое истинно"; затем, так как всякая истина должна быть универсальной, мы возводим наши идеи в законы; наконец, так как сама всеобщность неполна, если не охватывает собой фактов, мы обращаем наши идеи в действия. Эта потребность в объективной реализации -- настоятельна; наше интеллектуальное нетерпение не мирится ни с какими компромиссами. Мы никогда не удовлетворяемся одним платоническим созерцанием: мы догматичны и вместе с тем практичны. Когда наш догмат оказывается истинным, получается наилучшая возможная комбинация, и мы способны тогда на великие дела; но если, на несчастие, наши раз суждения ложны, мы идем до последних пределов нашего заблуждения и в конце концов разбиваем лбы о неумолимую действительность.
Эти врожденные свойства расы в соединении с латинской культурой должны были повести к французскому рационализму. Уже у римлян "рассудок" играл руководящую роль, приняв у них форму универсального законодательства; но там это делалось с целью господства: римский космополитизм гораздо более заставлял мир служить Риму, нежели Рим миру. Католицизм поднялся на более общечеловеческую точку зрения. Наконец, под действием римского и христианского влияния, Франция оказалась способной поставить рационализм на его высшую ступень, отделив его от политических и религиозных интересов и придав ему философское значение. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире действительности все доступно пониманию, если не для настоящей несовершенной науки, то, по крайней мере, для будущей. Немецкий ум, напротив того, всюду усматривает нечто недоступное пониманию и предполагает, что этим нечто можно овладеть лишь чувством и волей; он допускает в мире действительного внелогическое или нечто, стоящее выше логики. Ниже разума стоит нечто более основное, а именно -- природа; отсюда германский натурализм; выше разума, стоит божественное; отсюда германский мистицизм. Кроме того, так как стоящее ниже и выше разума сливается в один непроницаемый мрак, то в конце концов натурализм и мистицизм также сливаются в германском уме. Французскому уму, напротив того, чужды натурализм и мистицизм; не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется также и еще более туманными чувством и верой; он более всего любит разум и аргументы.
Немцы и англичане горячо упрекают французов за их веру в идеал, в рациональную организацию общества, за их любовь к идеям, а особенно -- ясным и отчетливым. Этого рода упреки нашли отголосок в Ренане и Тэне. По их мнению, человек, обладающий одними ясными идеями, никогда не постигнет ничего в сфере жизни и общества, где преобразования совершаются глухо и смутно и где необходимые действия не всегда могут быть обоснованы доказательствами. Без сомнения; но одно дело довольствоваться в области науки или жизни уже имеющимися ясными идеями, не ища ничего более, и другое дело -- добиваться ясности даже в самых туманных областях и желать все увидеть при ярком свете. Все простое и ясное находится не на поверхности, а на самой глубине; осуждению должна подвергнуться не эта истинная, а та мнимая ясность, которой наша нация несомненно слишком часто довольствуется. Полурешение кажется ей яснее полного решения, и она думает, что поняла часть, не успевши понять всего; это -- двойная иллюзия, являющаяся результатом французского нетерпения и особенно опасная в сфере общественной жизни. Мы могли бы с еще большим основанием, нежели немец Гёте, вскричать: "Света, более света!23".
Разум "необходимо стремится к единству", как говорил Платон. Наша любовь к единству еще более сближает нас с древними, а особенно с римлянами, которые развили ее в нас. Она порождает известную интеллектуальную нетерпимость по отношению ко всему, что отдаляется от господствующего мнения, а иногда даже и от нашего собственного, которое мы естественно склонны признавать единственно рациональным. Наш ум по инстинкту доктринерский. К счастью, наше стремление приобрести симпатию других заставляет нас делать им многие уступки.
Предположите умственные свойства французов достигнувшими высшей степени развития, и вы получите ту способность анализа, которая иногда разрешает самые запутанные вопросы, не уступает в утонченности самим явлениям, разлагает их на элементы, доступные пониманию, определяет их, классифицирует и подводит под ярмо законов. Вы получите также тот талант дедукции, который позволяет следить за развертывающеюся нитью аргументации через все лабиринты, не упуская ни одного звена из цепи причин и следствий; вы получите диалектику, напоминающую диалектику греков, но более здравомыслящую и менее софистическую. Вы получите, наконец, дар упрощать действительность, сводя ее, как делают математики, к ее существенным элементам и получая таким образом ее верное, хотя и отвлеченное воспроизведение, яркую проекцию на плоскость нашего ума. Присоедините к этому умению разложить на составные элементы и объяснить существующее еще более редкую способность угадать возможное и долженствующее быть, и вы получите способность математического и логического творчества, так часто встречавшуюся во Франции. Математика всегда была одной из наук, в которой Франция особенно отличалась; даже и теперь наша школа геометров стоит в первом ряду. Геометрический ум не мешает умственной утонченности: разве не были Декарт и Паскаль одновременно строгими математиками и тонкими мыслителями? Способностью открывать соотношения, характеризующей французский ум, объясняется, что мы находим удовольствие в том, чтобы играть самими идеями, комбинировать их на тысячи ладов, находить то гармонию, то противоречие между ними. Если найденное соотношение одновременно точно и неожиданно, то в этой способности уловить нечто трудноуловимое и выразить его в изысканной форме заключается наше остроумие. В германском или британском юморе с его едкостью и горечью выражается скорее независимость чувства и воли, противопоставляющих себя другим; французское остроумие более интеллектуального характера, и даже в его язвительности больше бескорыстия: это не столько столкновение личностей, сколько столкновение идей, сопровождающееся блестящими искрами. Когда сюда вносится личный элемент, он принимает форму светского тщеславия; это -- желание нравиться другим, забавляя их.
Уменьшите глубину и широту французского ума, но оставьте ему его ясность и точность, и вы получите здравый смысл, одновременно теоретический и практический, у одних изощренный, тогда как у многих других отличающийся тупостью. Враг всего рискованного, а также слишком низменного, здравый смысл составляет, по-видимому, скорее свойство кельто-славянских масс, чем германо-скандинавской расы и даже расы Средиземного моря; вследствие этого он особенно часто встречается среди наших крестьян и нашей буржуазии; он хорошо согласуется с постоянными заботами о положительных и непосредственных интересах. Прибавим к этому, что здравый смысл слишком часто вредит оригинальности. "Всякий дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, -- говорит Гете, -- должен обладать большим мужеством. Ни у одного народа не развито в такой степени чувство и боязнь смешного; малейшее отступление от гармонической, а иногда и от условной формы оскорбляет его вкус". Все слишком индивидуальное кажется эксцентричным и как бы проникнутым эгоизмом нашему в высшей степени общественному уму.
В литературе и искусствах впечатлительность, уравновешенная разумом, составляет вкус, а вкус имеет своим последствием критическое чувство. Всем известна французская проницательность, когда дело идет о том, чтобы выяснить достоинства и недостатки произведения, приняв за основу не личную фантазию, а общий разум и общие условия общественной жизни.
Таковы традиционные черты французского ума. Мода, всегда властвующая над нами, может вызвать у нас увлечение то славянским, то скандинавским направлением ума, и мы становимся более доступными чуждым идеям и чувствам, но в глубине мы всегда остаемся французами.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ЯЗЫК И ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР
Язык данного народа так же связан с его характером, как черты лица с характером индивидуума: у филологии есть свое лицо.
Французский ум отпечатался на языке, полученном от римлян. Освободившись от своих торжественных форм, этот легкий и гибкий язык стал вполне приспособленным к мысли, слову и действию24.
Стараясь объяснить успешную пропаганду французских либеральных и республиканских идей в Европе после революции, Жозеф до Мэстр видел в самом строении нашего языка одну из главных причин заразительности этой демократической пропаганды. "Так, как нация, -- говорил он, -- не может получить миссии, не будучи снабжена орудием для ее выполнения, то вы получили это орудие в форме вашего языка, которому вы гораздо более обязаны вашим господством, чем вашим армиям, хотя они потрясли вселенную". Кому не знакомы страницы Ривароля, на которых он говорит об универсальности и ясности нашего языка. "Другие языки, -- читаем мы у него, -- были бы способны передавать и предсказания оракулов, наш же язык дискредитировал бы их". Вместо предсказаний наш язык более удобен для формулирования естественных и человеческих законов: это самый научный и юридический из языков. Разве его не предпочитали всем другим, когда шло дело о редактировании трактатов и законов?
Потребность в наречии, наиболее пригодном для общественных сношений, была одной из причин, сделавшей французский язык до такой степени аналитическим, а вследствие этого точным, что всякая фальшь слышна в нем, как на хорошо настроенном инструменте. Это -- язык, на котором всего труднее плохо мыслить и хорошо писать. Француз выражает отдельными словами не только главные мысли, но и все второстепенные идеи, часто даже простые указания соотношений. Таким образом мысль развивается скорее в ее логическом порядке, нежели следует настроению говорящего. Расположение слов определяется не личным чувством и не капризом воли, под влиянием которых могли бы выдвигаться вперед то одни, то другие слова, изменяя непрерывно перспективу картины: логика предписывает свои законы, запрещает обратную перестановку, отвергает даже составные слова и неологизмы, позволяющие писателю создавать свой собственный язык. В силу исключительной привилегии, французский язык один остался верен прямому логическому порядку, чужд смелых нововведений, вызываемых капризом чувства и страсти; он позволяет без сомнения маскировать это рациональное строение речи путем самых разнообразных оборотов и всех ресурсов стилистики, но он всегда требует, чтобы оно существовало: "Тщетно страсти волнуют нас и понуждают сообразоваться с ходом ощущений; французский синтаксис непоколебим". Можно было бы сказать, что французский язык образовался по законам элементарной геометрии, построенной на прямой линии, между тем как остальные языки складывались по формулам кривых и их бесконечных видоизменений. Отсюда -- эта ясность нашей прозы, представляющая резкий контраст с туманностью прозы других языков и делающая французскую прозу как бы точным "измерительным прибором" для выражения истин. Все прошедшее через французский язык становится доступным всемирной республике умов. Даже чувство проникает в него только через посредство идеи и обязано ограничиться оттенками большей частью интеллектуального характера. Даже при выражении самых индивидуальных мыслей французский язык требует известного рода безличности и как бы доли универсальной симпатии. Он требует подъема на известную высоту с обширными и светлыми горизонтами по сторонам. Отсюда -- это чрезмерное отвращение к столь дорогим для германского сердца "ноктюрнам" и "трансцендентальному свету луны"; отсюда также эта боязнь слишком резких или просто слишком сильных и слишком сжатых выражений, всего, что имеет дикий и грубый, а потому противообщественный оттенок. Нашему языку свойственно "приличие" и мягкость.
Но действительно ли он обладает той степенью безусловной "объективности", какая ему обыкновенно приписывается? Нет, потому что, хотя мы и не вносим в изображаемые объекты наших "субъективных" страстей, но мы придаем им известную логическую и эстетическую форму, не всегда гармонирующую с реальной основой. Действительно, наш язык не пользуется исключительно одними указанными нами аналитическими приемами; ему свойствен также особого рода синтез, на который не обращали достаточно внимания, и который состоит в слишком прямолинейном характере, придаваемом французскими писателями идеям. Желая выразить известные вещи, мы начинаем с их упрощения, хотя бы в действительности они были сложны (и даже преимущественно, когда они сложны); затем мы располагаем их в симметрическом порядке, являющемся уже нашим собственным изобретением. Мы строим нашу фразу не из готового естественного материала, а придаем этому материалу удобопонятную и изящную форму. Словом, мы являемся в построении наших фраз логиками и артистами; вместо того, чтобы брать все, что предлагает нам действительность, мы выбираем наиболее правильное или прекрасное; вместо того, чтобы быть рабами действительности, мы идеализируем ее на свой манер. Отсюда до пользования и злоупотреблений абстрактной логикой и риторикой один шаг; тогда-то, по чисто французскому выражению Бюффона, "стиль является человеком", вместо того чтобы быть самой вещью, непосредственно представляющейся уму. Это неудобство чувствуется в философии и моральных науках более, чем в чем-нибудь другом. Это -- обратная сторона наших положительных качеств: ясности, точности, меры и изящества.
Если ум народа воплощается в его языке, и если последний, в свою очередь, увековечивает ум народа; если правда, как замечает Гартманн, что "формы национального языка управляют движениями мысли", то легко понять, какое влияние должен был оказывать на французскую нацию ее язык, являющийся сам по себе целой школой25.
Существуют тяжеловесные языки, позволяющие мысли влачиться по земле; существуют языки, заставляющие мысль выпрямляться и даже стремиться в высшие области, как бы придавая ей крылья. Эти крылья могут иметь больший иди меньший размах, могут быть могучими у великих мыслителей и легкими у остроумных людей; но во всяком случае они поднимают нас от земли. Язык народа составляет уже искусство, в котором проявляются его артистические свойства. Французский язык, одновременно здравомыслящий и остроумный, правильный и гибкий, соединяющий живость с достоинством, естественность с изяществом, остался не без влияния на поддержание тех свойств, которые французский народ всегда обнаруживал в своих художественных произведениях и даже в промышленности: я имею в виду, прежде всего, вкус, вносимый им во все свои произведения и представляющий собой не что иное, как рассудок, регулирующий свободу, не порабощая ее, своего рода справедливость по отношению к неодушевленным предметам, воздающую каждому из них должное и отводящую им подобающее место; затем -- грацию, тайна которой известна французам более, чем другим народам, и которая является самопроизвольным выражением любящего и доброжелательного чувства свободы и общественности, чуждающиеся всякого условия, принужденности и резкости; наконец -- эту заботу об изяществе, проявляемую нашими простыми рабочими, особенно парижскими, во всех их работах, превосходство которых неоспоримо; эта благородная забота не позволяет им жертвовать прекрасным ради полезного или дешевого, достоинством ради удобства, умственной свободой ради слепого машинного труда, почетным искусством ради выгод индустриализма. Не есть ли это новое доказательство духовного бескорыстия, свойственного нации и пробуждающего артиста даже в самом скромном ремесленнике? Таким образом, путем искусств и промышленности, также, как путем национального языка, каждый воспринимает и передает мысль всех; происходит воспитание целого народа, посвящение каждого в то, что является универсальным и общечеловеческим, распространяется вера во всемогущество истинного и справедливого.
В последнее время у наших писателей замечается нечто вроде реакции, слишком часто впадающей в крайность обнаруживается стремление сделать наше наречие более гибким, менее прямолинейным, иногда придавая ему более конкретности, иногда внося в него символизм. Не смотря на смешные стороны недавних попыток этого рода, нельзя не признать законности подобного стремления. Наш язык еще достаточно прочен, чтобы не бояться даже писателей, называющих себя "декадентами". Связанный с римскими традициями чудной преемственной цепью, которую можно проследить через все века, он обладает бесчисленными наследственными правами; никакая ночь 4 августа не уничтожила их, а наши лучшие писатели ревниво оберегают их от внутренних варваров.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР В СВЯЗИ С РЕЛИГИЕЙ, ФИЛОСОФИЕЙ И ПОЛИТИКОЙ
"Каков человек, таков его Бог"; это изречение, часто неприложимое к отдельным лицам, гораздо вернее по отношению к народам, особенно когда они сами являются творцами своих религий; но даже когда религия занесена извне, они всегда изменяют ее по своему подобию. Перенесенное в Грецию, христианство эллинизируется и принимает метафизический характер: созерцательная мысль углубляется в тайны, между тем как душа может оставаться холодной, а сердце безжизненным; на самых верхних ступенях, это -- чистый разум со всеми диалектическими утонченностями. Перенесенное в Рим, христианство романизуется, обращаясь в теократическую организацию, в настоящую священническую "империю" с первосвященником во главе; является безусловное подчинение авторитету, дисциплина, ритуал, целый кодекс строгого формализма. В Германии христианство стремится углубиться внутрь: греческий догмат теряет свой спекулятивный характер; римская иерархия -- свою административную централизацию, религиозный индивидуализм сосредоточивается в самом себе. Во Франции, хотя она имеет также своих великих мистиков, христианство приняло форму общественной религии и общественной морали. Католицизм был особенно пригоден для такой трансформации. Действительно, он не оставляет индивидууму полной свободы и относится с недоверием к чисто личному религиозному вдохновению; он не доверяет даже единичной совести и откровениям, обращенным к индивидууму; общее правило должно, в его глазах, стоять выше всего остального; он считает самым главным согласие каждого с универсальной церковью. Приняв католицизм, Франция сделала его более внутренним и моральным, чем в Италии; но вместе с тем направила его в сторону общественной жизни, справедливости, права, братства и милосердия. Во Франции, главным образом, развилось рыцарство, так хорошо отвечавшее характеру самой нации; из Франции исходил порыв крестовых походов с целью освобождения угнетенных христиан. Наш девиз: gesta Dei per Francos и титул "старшей дочери церкви" хорошо указывают на экспансивный, деятельный и как бы центробежный характер религиозного чувства в нашей стране. Позднее, впрочем, французам пришлось бороться с религией с тем же увлечением, с каким они защищали ее. Критикуя догматы, они руководились отвлеченным и формальным "разумом", "логикой чистого разума"; вместо того, чтобы иметь в виду всего человека, с его чувствами, моральными свойствами, эстетическими и религиозными интуициями, они брали исключительно его ум и хотели его полного удовлетворения. Германец склонен думать, что в том, что было священно для его отцов, скрывается какая-то драгоценная истина, -- "даже когда его ум не способен познать ее", прибавляет один немец; для француза никакие религиозные традиции не священны, как таковые. Полумеры, переходные ступени, компромиссы не свойственны ему; он идет прямо к цели. Один англичанин справедливо заметил, что если француз отрывается от церкви, то только для того, чтобы принять другую религию, также социального характера: религию чести. Это также очень простой кодекс, которому подчиняет человека общество, не оставляя личной совести безусловной свободы оценки, заставляя ее сообразоваться с правилами морали, как ее понимают все, с "мнением" "порядочных людей". Это чувство чести, а особенно коллективной, настолько сильно во Франции, что в ней часто люди жертвовали собой ради идеи, ложные стороны которой они сознавали или предчувствовали, как например, дворяне времен революции. Французы, говорит Гиллебранд, всегда заняты другими и всем обществом; "разделенные на партии, они тесно связаны, как народ".
Философия во Франции также не могла не оказаться преимущественно интеллектуальной и рационалистической. Она не останавливается ни на мелких фактах, тщательно классифицированных, ни на "аргументах сердца, не понятных для разума". У французов, любящих ясные и логические концепции, мистицизм и реализм исключают один другой. В Англии они часто уживаются рядом в одном уме: первый ограничивается областью чувства; второй оставляет себе философские умозрения и область действия. В Германии мистицизм и реализм сливаются друг с другом: реальное становится мистическим, сила становится правом, успех оказывается Божьим судом, природа и история -- развитием абсолютного духа. Для немецкой метафизики реальное -- рационально; для немецкой теологии реальное -- божественно. Этого рода душевные состояния чужды французам, и они даже с трудом понимают их. Когда Декарт хочет перестроить заново философию, льстя себя тем, что он все ниспроверг; когда, оставшись один перед лицом своей мысли (т. е., в сущности, мысли всего человечества, воплощенной в языке), он предполагает, что даже не знает, были ли люди до него; когда он выступает затем на завоевание "ясных" идей, которые, как мы видели, являлись для него, в силу этого самого, истинными, идей "отдельных", "простых" и "общих"; когда он связывает их звеньями строгой логики, предпочитая строить и воображать, а не наблюдать, "предполагая везде порядок", даже там, где он невидим, -- Декарт выказывает себя вполне французом. То, что он сделал в области философии, было сделано в конце ХVШ века в социальной сфере.
Существенной чертой нашего ума в этой области является вера во всемогущество государства и правительства. Фрондирующие при случае, недисциплинированные, дорожащие более свободой говорить, нежели правом действовать, и принимающие за действия свои слова, французы обыкновенно пассивно подчиняются сильной власти и склонны думать, что она может сделать их счастливыми. Так как государство является представителем всего общества, то наш социальный инстинкт заставляет нас верить, что если отдельно взятый человек бессилен, то союз всех индивидов не встретит никаких препятствий при осуществлении общего идеала. Но мы впадаем в ошибку, когда слишком торопимся олицетворить общество в одном человеке или в группе людей, управляющих нами. Тогда наша законная вера в общественную силу обращается в совсем незаконную веру в искусственный механизм. Сколько раз вместо политического смысла мы обнаруживали политический фанатизм! Мы думали, что достаточно провозгласить принцип, чтобы осуществить все его последствия, изменить ударом волшебной палочки конституцию, чтобы преобразовать законы и нравы, импровизировать декреты, чтобы ускорить ход истории. "Статья I: все французы будут добродетельны; статья II: все французы будут счастливы". Мы убеждены, что содействуем прогрессу, когда берем за исходную точку не историческую действительность, а собственную фантазию. Нам недостает традиционного чувства, солидарности между поколениями, сознания круговой поруки, заставляющей одних расплачиваться за безумия других. Мы также не хотим "знать, были ли до нас люди". Наш рассудок, рассуждающий и резонирующий до безрассудства, плохо понимает сложные и глубокие потребности природы и жизни. Будучи убеждены, что революция может всегда заменить эволюцию, мы упускаем из вида силу времени. Мы думаем только о силе человеческой воли, да и то не упорной, а порывистой, нетерпеливой, требующей всего или ничего. В то же время мы вносим чувство в политику, где впрочем оно, будучи вполне реальной силой, призвано играть известную роль, все более и более значительную, по мере того как возрастает сила общественного мнения. Хорошим образчиком того, как убеждают французов принять ту или другую законодательную меру, является сентиментальная мотивировка многих наших законопроектов26. Во Франции именно блестяще подтверждается теория "идей-сил": мы не только ведем войны "ради идеи"; мы совершаем ради нее революции и создаем конституции. Наш ум довольствуется формулой, -- будь она верна или ложна, -- и в то же время эта формула заставляет нас действовать. Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп "итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их": у француза, напротив того, мысль нераздельна со словом, а слово -- с действием; лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в ее исполнение.
В социальной сфере наш нивелирующий ум склонен -- и в настоящее время более, чем когда-либо прежде -- не признавать естественных неравенств, не только иерархии, основанной на традиции, но также и основанной на таланте. Мы создаем себе чересчур математическое представление об обществе, как о совокупности тождественных единиц, подчиненных какой-нибудь высшей воле; мы не видим в нем живого организма, каждый член которого солидарен с целым. Подобным же образом мы смотрим на право, лишь как на норму отношений между индивидами, не принимая во внимание отношений индивидов ко всему обществу, к правильному развитию национальной жизни. Мы останавливаемся или на индивидуализме, часто поверхностном, построенном на одной логике, или же на равно поверхностном и отвлеченном социализме, пользующемся успехом в настоящее время, вместо того чтобы рассматривать индивидуума во всей его реальной обстановке, вне которой было бы невозможно его существование.
У каждого народа не только своя национальная мораль, соответствующая его способу понимать и осуществлять идеал, отвечающий его национальному характеру; но у него также своя особая международная мораль, в которой выражается его способ поведения но отношению к другим нациям. Эти два вида морали не всегда согласуются между собой: так, например, международная мораль англичан построена на эгоизме, но это вовсе не значит, чтобы англичанин руководился эгоизмом в отношениях к своим соотечественникам. В международной политике французский народ составляет полную противоположность английскому: в нем преобладают, так сказать, центробежные силы. Он действует по страсти, по увлечению, по симпатии или антипатии, под влиянием потребности в приключениях и внешнем проявлении чувств, часто ввиду какой-либо общей идеи, а в свои лучшие минуты -- гуманитарного идеала. Француз почти не понимает "политики результатов", "объективной политики"; в его государственной деятельности преобладают то отвлеченные соображения, то "субъективные" понятия признательности, симпатии, братства народов, вечного союза, о котором мы мечтали по отношению к Италии. Шамфор еще не научил нас достаточно, что на европейской шахматной доске "не играют в шахматы с "сердцем, исполненным любви". Кроме того эта манера слишком сентиментального или идеалистического обращения с международными делами часто приводила к неуместному и незаконному вмешательству с нашей стороны, не только не вызывавшему к нам расположения за наши добрые намерения, но заставлявшему ненавидеть нас за наши задорные предприятия и за нескромность наших посягательств. Другие народы всегда упрекали нас за то, что мы не оставляем их в покое, желаем волновать их нашими треволнениями и увлекать их в погоню за нашими прекрасными мечтами.
Обратно в раздел психология
|
|