Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Комментарии (1) Лукьянович И. Россия в концлагереОГЛАВЛЕНИЕПУТЕВКА В ЖИЗНЬВТОРОЕ БОЛШЕВОВ конце июня 1934 года я находился, так сказать, на высотах своего ББКовского величия, и на этих высотах я сидел прочно. Спартакиада уже была разрекламирована в «Перековке». В Москву уже были посланы статьи для спортивных журналов, для «Известий», для ТАСС и некоторые «указания» для газет братских компартий. Братские компартии такие указания выполняют безо всяких разговоров. Словом, хотя прочных высот в советской райской жизни вообще не существует, но в данном случае нужны были какие-нибудь совсем уж стихийные обстоятельства, чтобы снова низвергнуть меня в лагерные низы. Отчасти оттого, что вся эта халтура мне надоела, отчасти повинуясь моим газетным инстинктам, я решил поездить по лагерю и посмотреть, что где делается. Официальный предлог более, чем удовлетворителен: нужно объездить крупнейшие отделения, что-то там проинструктировать и кого-то там подобрать в дополнение к моим вичкинским командам. Командировка была выписана на Повенец, Водораздел, Сегежу, Кемь, Мурманск. Когда Корзун узнал, что я буду и на Водоразделе, он попросил меня заехать и в лагерную колонию беспризорников, куда в свое время он собирался посылать меня в качестве инструктора. Что мне там надо было делать, осталось несколько не выясненным. – У нас там второе Болшево! – сказал Корзун. Первое Болшево я знал довольно хорошо. Юра знал еще лучше, ибо работал там по подготовке горьковского сценария о перековке беспризорников. Болшево – это в высокой степени образцово-показательная подмосковная колония беспризорников или точнее бывших уголовников, куда в обязательном порядке таскают всех туриствующих иностранцев и демонстрируют им чудеса советской педагогики и ловкость советских рук. Иностранцы приходят в состояние восторга, тихого или бурного, в зависимости от темперамента. Бернард Шоу пришел в состояние бурного. В книге почетных посетителей фигурируют также образчики огненного энтузиазма, которым и Маркович позавидовал бы. Нашелся только один прозаически настроенный американец, если не ошибаюсь, проф. Дьюи, который поставил нескромный и непочтительный вопрос: насколько целесообразно ставить преступников в такие условия, которые совершенно недоступны честным гражданам страны. Условия действительно были недоступны. Колонисты работали в мастерских, вырабатывавших материал для Динамо и оплачивались специальными бонами – был в те времена такой специальный ГПУский внутреннего хождения рубль, ценностью приблизительно равный торгсиновскому. Ставки же колебались от 50 до 250 рублей в месяц. Из «честных граждан» таких денег не получал никто, фактическая зарплата среднего инженера была раз в 5-10 ниже фактической зарплаты бывшего убийцы. Были прекрасные общежития. Новобрачным полагались отдельные комнаты. В остальной России новобрачным не полагается даже отдельного угла. Мы с Юрой философствовали: зачем делать научную или техническую карьеру, зачем писать или изобретать? Не проще ли устроить 2-3 основательных кражи, только не «священной социалистической собственности» или 2-3 убийства, только не политических, потом должным образом покаяться и перековаться. И покаяния и перековка должны, конечно, стоять на уровне самой современной техники, потом пронырнуть себе в Болшево. Не житье, а масленица. На перековку колонисты были натасканы идеально. Это был отбор из миллионов, от добра добра не ищут, и за побег из Болшево или за «дискредитацию» расстреливали без никаких разговоров. Был еще один мотив, о котором несколько меланхолически сообщил мне один из воспитателей колонии: красть в сущности нечего и негде. Ну, что теперь на воле украдешь? Это, значит, было «первое Болшево». Стоило посмотреть и на второе. Я согласился заехать в колонию.
ПО КОМАНДИРОВКЕ
От Медгоры до Повенца нужно ехать на автобусе, от Повенца до Водораздела – на моторке по знаменитому Беломорско-Балтийскому каналу. На автобус сажают в первую очередь командировочных ББК, потом остальных командировочных чином повыше; командировочные чином пониже могут и подождать. Которое вольное население может топать, как ему угодно. Я начинаю чувствовать, что и концлагерь имеет не одни только шипы и плотно втискиваюсь в мягкую кожу сиденья. За окном какая-то старушка слезно молит ВОХРовцев: – Солдатики голубчики, посадите и меня. Ей Богу, уж третьи сутки здесь жду, измаялась вся. – И чего тебе, старая, ездить. – философски замечает один из ВОХРовцев. – Сидела бы ты, старая, дома да Богу бы молилась. – Ничего, мадама, – успокоительно говорит другой ВОХРовец, – Не долго уж ждать осталось. – А что, голубчик, еще одна машина будет? – Об машине не знаю, а вот до смерти, так тебе действительно не долго ждать осталось. ВОХР коллективно гогочет. Автобус трогается. Мы катимся по новенькому с иголочки, но уже в ухабах и выбоинах повенецкому шоссе сооруженному все теми же каторжными руками. Шоссе совершенно пусто. Зачем его строили? Мимо мелькают всякие лагпункты с их рваным населением, покосившиеся и полуразвалившиеся коллективизированные деревушки, опустелые дворы единоличников. Но шоссе пусто и мертво. Впрочем, особой жизни не видать и в деревушках. Много людей отсюда повысылали. Проезжаем тихий уездный и тоже как-то опустелый городишко Повенец. Автобус подходит к повенецкому затону знаменитого Беломорско-Балтийского канала. Я ожидал увидеть здесь кое-какое оживление – пароходы, баржи, плоты. Но затон пуст. У пристани стоит потертый моторный катер, на который пересаживаются двое пассажиров нашего автобуса: я и какой-то инженер. Катер, натужно пыхтя, тащится на север. Я сижу на носу катера, зябко подняв воротник своей кожанки и смотрю кругом. Совершенно пусто. Ни судна, ни бревна. Тихо, пусто, холодно, мертво. Кругом озер и протоков, по которым проходит какал, тянется дремучий заболоченный непроходимый лес. Над далями стоит сизый туман болотных испарений. На берегах – ни одной живой души, ни избы, ни печного дыма. Ничего. А еще год тому назад здесь скрежетали экскаваторы, бухал аммонал, и стотысячные армии людей копошились в этих трясинах, строя монумент товарищу Сталину. Сейчас эти армии куда-то ушли – на БАМ, в Сиблаг, Дмитлаг и прочие лагеря, в другие трясины, строить там другие монументы, оставив здесь в братских могилах болот целые корпуса своих боевых товарищей. Сколько их – безвестных жертв этого канальского участка великого социалистического наступления? Старики беломорстроевцы говорят – двести тысяч. Более компетентные люди из ББК говорили: двести не двести, а несколько больше ста тысяч людей здесь уложено. Имена же их Ты, Господи, веси. Кто узнает и кто будет подсчитывать эти тысячи тонн живого удобрения, брошенного в карельские трясины ББК, в сибирскую тайгу БАМа, в пески Турксиба, в каменные осыпи Чустроя? Я вспомнил зимние ночи на Днепрострое, когда леденящий степной ветер выл в обледенелых лесах, карьерах, котловинах, люди валились с ног от холода и усталости, падали у покрытых тонкой ледяной коркой настилов; свирепствовал тиф, амбулатории разрабатывали способы массового производства ампутаций отмороженных конечностей. Стаи собак потом растаскивали и обгладывали эти конечности, а стройка шла и день и ночь, не прекращаясь ни на час, а в газетах трубили о новых мировых рекордах по кладке бетона. Я вспомнил Чустрой, небольшой на 40 тысяч концлагерь на реке Чу в Средней Азии. Там строили плотины для орошения 360.000 гектаров земли под плантации индийской конопли и каучуконосов. Вспомнил и несколько наивный вопрос Юры, который о Чустрое задан был в Дагестане. Мы заблудились в прибрежных джунглях у станции Берикей, верстах в 50-ти к северу от Дербента. Эти джунгли когда-то были садами и плантациями. Раскулачивание превратило их в пустыню. Система сбегавших с гор оросительных каналов была разрушена, и каналы расплылись в болота – рассадники малярийного комара. От малярии плоскостной Дагестан вымирал почти сплошь. Но природные условия были такие же, что и на Чустрое, тот же климат, та же почва. И Юра задал мне вопрос: зачем, собственно, нужен Чустрой? А сметные ассигнования на Чустрой равнялись восьмистам миллионам рублей. На Юрин вопрос я не нашел ответа. Точно так же я не нашел ответа и на мой вопрос о том, зачем же строили Беломорско-Балтийский канал? И за что погибло сто тысяч людей? Несколько позже я спрашивал людей, которые жили на канале год, возят ли что-нибудь. Нет, ничего не возят. Весной по полой воде несколько миноносцев со снятыми орудиями и машина ми были протащены на север и больше ничего. Еще позже я спрашивал у инженеров управления ББК: так зачем же строили? Инженеры разводили руками: приказано было. Что же, так просто, для рекорда и монумента? Один из героев этой стройки, бывший «вредитель», с похоронной иронией спросил меня: а вы к этому еще не привыкли? Нет, к этому я еще не привык. Бог даст и не привыкну никогда. Из лесов тянет гнилой, пронизывающей болотной сыростью. Начинает накрапывать мелкий назойливый дождь. Холодно. Пусто. Мертво Мы подъезжаем ко «второму Болшево».
ЧЕРТОВА КУЧА
Параллельно каналу и метрах в трехстах к востоку от него тянется невысокая каменная гряда в беспорядке набросанных валунов, булыжников, бесформенных и острых обломков гранита. Все это полузасыпано песком и похоже на какую-то мостовую гигантов, развороченную взрывами или землетрясением. Если стать лицом к северу, то слева от этой гряды идет болотце, по которому проложены доски к пристани, потом канал и потом снова болото и лес. Справа широкая с версту трясина, по которой привидениями стелются промозглые карельские туманы, словно души усопших здесь ББКовских корпусов. На вершине этой гряды – несколько десятков чахлых сосенок, обнаженными корнями судорожно вцепившихся в камень и песок и десятка два грубо сколоченных бревенчатых бараков, тщательно и плотно обнесенных проволочными заграждениями – это и есть «второе Болшево». «Первая детская трудовая колония ББК». Дождь продолжается. Мои ноги скользят по мокрым камням, того и гляди поскользнешься и разобьешь себе череп об острые углы гранитных осколков. Я иду, осторожно балансируя и думаю, какой это идиот догадался всадить в эту гиблую трясинную дыру детскую колонию, 4 тысячи ребят в возрасте от 10 до 17 лет. Не говоря уж о территориях всей шестой части земной суши, подвластной Кремлю, неужели и на территории ББК не нашлось менее гиблой дыры? Дождь и ветер мечутся между бараками. Сосны шумят и скрипят. Низкое и холодное небо нахлобучилось почти на их вершины. Мне холодно даже и в моей основательной кожанке, а ведь это конец июня. По двору колонии кое-где понасыпаны дорожки из гравия. Все остальное завалено гранитными обломками, мокрыми от дождя и скользкими, как лед. «Ликвидация беспризорности» встает передо мною в каком-то новом аспекте. Да, их здесь ликвидируют; ликвидируют, «как класс». И никто не узнает, Где могилка моя. Не узнает действительно никто.
НАЧАЛЬСТВО
Я иду разыскивать начальника колонии и к крайнему своему неудовольствию узнаю, что этим начальником является т. Видеман, переброшенный сюда из ликвидированного подпорожского отделения ББК. Там, в Подпорожьи, я не без успеха старался с тов. Видеманом никакого дела не иметь. Видеман принадлежал к числу начинающих преуспевать советских администраторов и переживал свои первые и наиболее бурные припадки административного восторга. Административный же восторг в условиях лагерной жизни подобен той пушке, сорвавшейся в бурю с привязи и тупо мечущейся по палубе фрегата, которую описывает Виктор Гюго. Видеман не только мог цапнуть человека за икру, как это, скажем, делал Стародубцев, он мог цапнуть человека и за горло, как могли, например, Якименко и Успенский. Но он еще не понимал, как понимали и Якименко и Успенский, что цапать зря не стоит и не выгодно. Эта возможность была для Видемана еще относительно нова, ощущение чужого горла в своих зубах еще, вероятно, волновало его. А может быть, просто тренировка административных челюстей. Все эти соображения могли бы служить некоторым психологическим объяснением административного характера тов. Видемана, но с моей стороны было бы неискренностью утверждать, что меня тянуло к встрече с ним. Я ругательски ругал себя, что не спрося броду, сунулся в эту колонию. Правда, откуда же мне могло придти в голову, что здесь я встречусь с т. Видеманом. Правда и то, что в моем сегодняшнем положении я теоретически был за пределами досягаемости административной хватки тов. Видемана; за всякие поползновения по моему адресу его Успенский по головке не погладил бы. Но за всем этим оставались какие-то «но». О моих делах и отношениях с Успенским Видеман и понятия не имеет, и если бы я стал рассказывать ему, как мы с Успенским в голом виде пили коньяк на водной станции, Видеман бы счел меня за неслыханного враля. Дальше. Медгора далеко. В колонии Видеман полный хозяин, как некий феодальный вассал, имеющий в своем распоряжении свои собственные подземелья и погреба для консервирования в оных не потрафивших ему дядей. А мне до побега осталось меньше месяца. Как-то выходит нехорошо. Конечно, схватить меня за горло Видеману как будто нет решительно никакого ни повода; ни расчета, но в том то и дело, что он это может сделать решительно без всякого повода и расчета, просто от избытка власти, от того, что у него, так сказать, административно чешутся зубы. Вам, вероятно, известно ощущение, когда очень зубастый, но еще весьма плохо дисциплинированный пес, рыча, обнюхивает вашу икру. Может быть и нет, а может быть и цапнет. Если цапнет, хозяин его вздует, но вашей-то икре какое от этого утешение? В Подпорожьи люди от Видемана летели клочьями во все стороны, кто на БАМ, кто в Шизо, кто на Лесную Речку. Я избрал себе сравнительно благую часть, старался обходить Видемана из дали. Моим единственным личным столкновением с ним я обязан был Надежде Константиновне. Видеман в какой-то бумажке употребил термин «предговорение». Он видимо находился в сравнительно сытом настроении духа, и Надежда Константиновна рискнула вступить в некую лингвистическую дискуссию: такого де слова в русском языке нет. Видеман сказал: есть. Надежда Константиновна сдуру сказала, что вот у нее работает некий писатель, сиречь я, у него де можно спросить, как у специалиста. Я был вызван в качестве эксперта. Видеман сидел развалившись в кресле и рычал вполне добродушно. Вопрос же был поставлен, так сказать, дипломатически: – Так что ж, по-вашему, такого слова, как предговорение, в русском языке нет? – Нет, – сглупил я. – А по-моему есть! – заорал Видеман. – А еще писатель! Убирайся вон! Таких не даром сюда сажают. Нет, Бог уж с ним, с Видеманом, с лингвистикой, русским языком и с прочими дискуссионными проблемами. Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и с оными нечестивыми не дискуссирует. А тут дискуссировать, видимо, придется. С одной стороны, конечно, житья моего в советской райской долине или житья моего вообще, оставалось меньше месяца и черта ли мне ввязываться в дискуссию, которая этот месяц может растянуть на годы. А с другой стороны, старый, откормленный всякой буржуазной культурой интеллигентский червяк сосет где-то под ложечкой и талдычит о том, что не могу же я уехать из этой вонючей, вымощенной преисподними булыжниками цинготной дыры и не сделать ничего, чтобы убрать из этой дыры четыре тысячи заживо погребенных в ней ребят. Ведь это же дети, черт возьми. Правда, они воры, в чем я через час убедился еще один, совершенно лишний для меня раз, правда, они алкоголики, жулики, кандидаты в профессиональные преступники, но ведь это все-таки дети, черт побери. Разве они виноваты в том, что революция расстреляла их отцов, уморила голодом их матерей, выбросила их на улицу, где им оставалось или умирать с голоду, как умерли миллионы их братьев и сестер, или идти воровать. Разве этого всего не могло быть с моим сыном, например, если бы в свое время не подвернулся Шпигель, и из одесской тюрьмы мы с женой не выскочили бы живьем? Разве они, эти дети, виноваты в том, что партия проводит коллективизацию деревни, что партия объявила беспризорность ликвидированной, что на семнадцатом году существования социалистического рая их решили убрать куда-нибудь подальше от посторонних глаз. Вот и убрали. Убрали на эту чертову кучу, в приполярные трясины, в цингу, туберкулез. Я представил себе бесконечные полярные ночи над этими оплетенными колючей проволокой бараками и стало жутко. Да, здесь-то уж эту беспризорность ликвидируют в корне. Сюда-то уж мистера Бернарда Шоу не повезут. Я чувствую, что червяк одолевает, и что дискуссировать придется.
ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ
Но Видемана здесь нет. Оказывается, он в колонии не живет: климат не подходящий. Его резиденция находится где-то в десяти верстах. Тем лучше, можно будет подготовиться к дискуссии, а кстати и поесть. Брожу по скользким камням колонии. Дождь перестал. В дырах между камнями заседают небольшие группы ребят. Они, точно индейцы трубку мира, тянут махорочные козьи ножки, по очереди обходящие всю компанию. Хлеба в колонии мало, но махорку дают. Другие режутся в не известные мне беспризорные игры с монетами и камушками. Это, как я узнал впоследствии, проигрывают пайки или по-местному «птюшки». Ребята босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я уж так привык видеть беспризорные лица, вымазанные всевозможными сортами грязи и сажи, что эти умытые рожицы производят какое-то особо отвратительное впечатление; весь порок и вся гниль городского дна, все разнообразие сексуальных извращений преждевременной зрелости, скрытые раньше слоем грязи, теперь выступают с угнетающей четкостью. Ребята откуда-то уже слышали, что приехал инструктор физкультуры и сбегаются ко мне, кто с заискивающей на всякий случай улыбочкой, кто с наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но все же детские голоса. Липкие, проворные детские руки с непостижимой ловкостью обшаривают все мои карманы, и пока я успеваю спохватиться, из этих карманов исчезает все – махорка, спички, носовой платок. Когда это они успели так насобачиться? Ведь это все новые беспризорные призывы, призывы 1929-31 годов. Я потом узнал, что есть и ребята, попавшие в беспризорники и в нынешнем году. Источник, оказывается, не иссякает. Отряд самоохраны (собственный детский ВОХР) и двое воспитателей волокут за ноги и за голову какого-то крепко связанного пацана. Пацан визжит так, как будто его не только собираются, а и в самом деле режут. Ничьего внимания это не привлекает, обычная история, пацана тащат в изолятор. Я отправляюсь в штаб. Огромная комната бревенчатого барака переполнена ребятами, которые то греются у печки, то тянут козьи ножки, то флегматически выискивают вшей, то так просто галдят. Мат стоит необычайный. За столом сидит некто, и я узнаю в нем т. Полюдова, который в свое время заведовал культурно-воспитательной частью в Подлорожьи. Полюдов творит суд, пытается установить виновников фабрикации нескольких колод карт. Вещественные доказательства лежат перед ним на столе – отпечатанные шаблоном карты из вырванных листов. Подозреваемых штук десять. Они стоят под конвоем самоохраны, клянутся и божатся наперебой, галдеж стоит несусветный. У Полюдова очумелое лицо и воспаленные от махорки и бессонницы глаза. Он здесь помощник Видемана. Я пока что достаю у него талон на обед в вольнонаемной столовой и ухожу из штаба, обшариваемый глазами и руками беспризорников, но мои карманы все равно уже пусты, пусть шарят.
ИДЕАЛИСТ
На ночлег я отправляюсь в клуб, огромное бревенчатое здание с большим зрительным залом, с библиотекой и с полдюжиной совершенно пустых клубных комнат. Заведующий клубом, высокий истощенный малый, лет 26-ти, встречает меня, как родного. – Ну, слава Богу, голубчик, что вы, наконец, приехали. Хоть чем-нибудь ребят зайдете. Вы поймите, здесь, на чертовой куче, им решительно нечего делать. Мастерских нет, школы нет, учебников нет, ни черта нет. Даже детских книг в библиотеке ни одной. Играть им негде, сами видите, камни и болото, а в лес ВОХРовцы не пускают. Знаете, здесь эти ребята разлагаются так, как и на воле не разлагались. Подумайте только, 4 тысячи ребят запиханы в одну яму и делать им нечего совершенно. Я разочаровываю завклуба: я приехал так, мимоходом, на день-два. посмотреть, что здесь вообще можно с делать. Завклуб хватает меня за пуговицу моей кожанки. – Послушайте. ведь вы же интеллигентный человек… Я уже знаю наперед, чем кончится тирада, начатая с интеллигентного человека. Я – интеллигентный человек, следовательно, я обязан отдать свои нервы, здоровье, а если потребуется, то и шкуру для залатывания бесконечных дыр советской действительности. Я – интеллигентный человек, следовательно, по своей основной профессии я должен быть великомучеником и страстотерпцем, я должен застрять в этой фантастической трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты на коллективизации деревни, на беспризорности и на ее ликвидации. Но только на заплаты дыр, ибо сделать больше нельзя ничего. Вот с этой интеллигентской точки зрения в сущности важен не столько результат, сколько жертвенность. Я его знаю хорошо, этого завклуба. Это он, вот этакий завклуб, геолог, ботаник, фольклорист, ихтиолог и Бог его знает, кто еще, в сотнях тысячах экземплярах растекается по всему лицу земли русской, сгорает от недоедания, цинги, туберкулеза, малярии, строит тоненькую паутинку культурной работы, то сдуваемую легким дыханием советских Пришибеевых всякого рода, то ликвидируемую на корню чрезвычайкой, попадает в концлагеря, в тюрьмы, под расстрел, но все-таки строит. Я уже его видал, этого завклуба и на горных пастбищах Памира, где он выводит тонкорунную овцу, и в малярийных дырах Дагестана, где он добывает пробный йод из каспийских водорослей, и в ущельях Сванетии, где он занимается раскрепощением женщины и в украинских колхозах, где он прививает культуру топинамбура, и в лабораториях ЦАГИ, где он изучает обтекаемость авиационных бомб. Потом тонкорунные овцы гибнут от бескормицы, сванетская раскрепощенная женщина – от голода, топинамбур не хочет расти на раскулаченных почвах, где не выдерживает ко всему привыкшая картошка. Авиабомбами сметают с лица земли целые районы «кулаков», а дети этих кулаков попадают вот сюда, и сказка про красного бычка начинается сначала. Но кое-что остается. Все-таки кое-что остается. Кровь праведников никогда не пропадает совсем уж зря. И я конфужусь перед этим завклубом. И вот, знаю же я, что на залатывание дыр, прорванных рогами этого красного быка, не хватит никаких в мире шкур, что пока этот бык не прирезан, количество дыр будет расти из года в год, что и мои и его, завклуба, старания и мужика и ихтиолога – все они бесследно потонут в топях советского кабака, потонет и он сам, этот завклуб. Он вольнонаемный. Его уже наполовину съела цинга, но «понимаете сами, как же я могу бросить: никак не могу найти заместителя». Правда, бросить не так просто; вольнонаемные права здесь не на много шире каторжных. При поступлении на службу отбирается паспорт и взамен выдается бумажка, по которой никуда вы из лагеря не уедете. Но я знаю, завклуба удерживает не одна эта бумажка. И я сдаюсь. И вместо того, чтобы удрать из этой дыры на следующее утро, до встречи с Видеманом, я даю завклубу обещание остаться здесь на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что завтра я с Видеманом буду дискуссировать насчет колонии вообще. Завклуб подзывает к себе двух ребятишек: – А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфяк и достаньте в каптерке одеяло. Живо. – Дяденька, а махорки дашь? – Даст, даст. Ну, шпанята, живо! «Шпанята» исчезают, сверкая по камням босыми пятками. – Это мой культактив. Хоть книг, по крайней мере, не воруют. – А зачем им книги? – Как зачем? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные документы. Червонцы, сволочи, делают, не то, что карты, – не без некоторой гордости разъяснил завклуб. – Замечательно талантливые ребята попадаются. Я кое с кем рисованием занимаюсь. Я вам их рисунки покажу. Да вот только бумаги нет. – А вы на камнях выдалбливайте, – сиронизировал я. – Самая, так сказать, современная техника. Завклуб не заметил моей иронии. – Да и на камнях черти выдалбливают, только больше порнографию. Но талантливая публика есть. – А как вы думаете, из ребят, попавших на беспризорную дорожу, какой процент выживает? – Ну, этого не знаю. Процентов двадцать должно быть остается. В 20-ти процентах я усомнился. «Шпана» принесла набитый соломой мешок и ждет обещанного гонорара. Я отсыпаю им махорку в подставленную бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается к этой бумажке. – Ну, а это что? – Дяденька, ей Богу, дяденька, это не мы. Мы это нашли. Завклуб разворачивает конфискованную бумажку; это свежевырванный лист из какой-то книги. – Ну, так и есть, – печально констатирует завклуб. – Это из ленинского пятитомника. Ну и как же вам, ребята, не стыдно. Завклуб читает длинную нотацию. Ребята молниеносно осваиваются с положением: один покорно выслушивает нотацию, в торой за его спиной крутит собачью ножку из другого листа. Завклуб безнадежно машет рукой, и «актив»исчезает. Я приспосабливаюсь на ночлег в огромной, совершенно пустой комнате у окна. В окно видны расстилающееся внизу болотце, подернутое туманными испарениями, за болотцем – свинцовая лента канала, дальше – лес, лес и лес. Белая приполярная ночь унылым матовым светом освещает этот безотрадный пейзаж. Я расстилаю свой тюфяк, кладу под него все свои вещи (так посоветовал завклуб, иначе сопрут), укладываюсь, вооружась найденным в библиотеке томиком Бальзака и собираюсь предаться сладкому «фарниенте». Хорошо все-таки побыть одному. Но ночная тишина длится недолго. Откуда-то из-за бараков доносится душераздирающий крик, потом ругань, потом обрывается, словно кому-то заткнули глотку тряпкой. Потом где-то за каналом раздаются 5-б ружейных выстрелов. Это, вероятно, каналохрана стреляет по какому-нибудь заблудшему беглецу. Опять тихо. И снова тишину прорезают выстрелы, на этот раз совсем близко. Потом чей-то нечеловеческий, предсмертный вопль, потом опять выстрел. Бальзак в голову не лезет.
БЕСПРИЗОРНЫЕ БУДНИ
Солнечное утро как-то скрашивает всю безотрадность этой затерянной в болотах каменной гряды, угрюмость серых бараков, бледность и истасканность голодных ребячьих лиц. В качестве чичероне ко мне приставлен малый лет 35-ти со странной фамилией Ченикал, сухой, подвижной, жилистый, с какими-то волчьими ухватками – один из старших воспитателей колонии. Был когда-то каким-то красным партизанским командиром, потом служил в войсках ГПУ, потом где-то в милиции и попал сюда на 5 лет за «превышение властей», как он выражался. В чем именно превысил он эти «власти», я так и не узнал, вероятно, какое-нибудь бессудное убийство. Сейчас он – начальник самоохраны. Самоохрана – это человек 300 ребят, специально подобранных и натасканных для роли местной полиции или точнее местного ГПУ. Они живут в лучшем бараке, получают лучшее питание, на рукавах и на груди у них нашиты красные звезды. Они занимаются сыском, облавами, обысками, арестами, несут при ВОХРе вспомогательную службу по охране лагеря. Остальная ребячья масса ненавидит их лютой ненавистью. По лагерю они ходят только патрулями. Чуть отобьется какой-нибудь, ему сейчас же или голову камнем проломают или ножом кишки выпустят. Недели две тому назад один из самоохранников Ченикала исчез, и его нашли повешенным. Убийц так и не доискались. Отряд Ченикала, взятый в целом, теряет таким образом 5-6 человек в месяц. Обходим бараки, тесные, грязные, вшивые. Колония была насчитана на две тысячи, сейчас уже больше 4-х тысяч, а ленинградское ГПУ все шлет и шлет новые «подкрепления». Сегодня ждут новую партию человек 250. Ченикал озабочен вопросом, куда их деть. Нары в бараках в два этажа. Придется надстроить третий. Тогда в бараках окончательно нечем будет дышать. Завклуб был прав: ребятам действительно делать совершенно нечего. Они целыми днями режутся в свои азартные игры и так как проигрывать, кроме птюшек нечего, то они их и проигрывают, а проиграв наличность, режутся дальше в кредит, на будущие птюшки. А когда птюшка проиграна на 2-3 недели вперед и есть кроме того пойла, что дают в столовой, нечего, ребята бегут. – Да куда же здесь бежать? Бегут, оказывается, весьма разнообразными путями. Переплывают через канал и выходят на Мурманскую железную дорогу. Там их ловит железнодорожный ВОХР. Ловит, впрочем, немного, меньше половины. Другая половина не то ухитряется пробраться на юг, не то гибнет в болотах. Кое-кто пытается идти на восток, на Вологду. О их судьбах Ченикал не знает ничего. В конце зимы группа человек 30 пыталась пробраться на юг по льду Онежского озера. Буря оторвала кусок льда, на котором находились беглецы. Ребята больше недели находились на плавучей и начинающей таять льдине. Восемь человек утонуло, одного съели товарищи, остальных спасли рыбаки. Ченикал таскает особой мешочек с содой: почти все ребята страдают не то изжогой, не то катаром. ББКовской пищи не выдерживают даже беспризорные желудки, а они-то уж видали виды. Сода играет поощрительно-воспитательную роль – за хорошее поведение соду дают, за плохое не дают. Впрочем, соды так же мало, как и хорошего поведения. Ребята крутятся около Ченикала, делают страдальческие лица, хватаются за животы и скулят. Вслед нам несется изысканный мат тех, кому в соде было отказано. Житье Ченикала тоже не Масленица. С одной стороны – административные восторги Видемана, с другой – нож беспризорников, с третьей – ни дня, ни ночи отдыха. В бараках то и дело вспыхивают то кровавые потасовки, то бессмысленные истерические бунты, кое-кого и расстреливать приходится, конфиденциально поясняет Ченикал. Особенно тяжело было в конце зимы, в начале весны, когда от цинги в один месяц вымерло около семисот человек. А остальные на стенку лезли: все равно помирать. «А почему же не организовали ни школ, ни мастерских?» «Да все прорабатывается этот вопрос». «Сколько же времени он прорабатывается?» «Да вот, как колонию обосновали – года два». От рассказов Ченикала, от барачной вони, от вида ребят, кучами сидящих на нарах и щелкающих вшей, становится тошно. В лагерной черте решительно ничего физкультурного организовать нельзя: нет буквально ни одного метра не заваленной камнями площади. Я отправляюсь на разведку вокруг лагеря, нет ли поблизости чего-нибудь подходящего для спортивной площадки. Лагерь прочно оплетен колючей проволокой. У выхода стоит патруль из трех ВОХРовцев и трех самоохранников, это вам не Болшево и даже не Медгора. Патруль спрашивает у меня пропуск. Я показываю свое командировочное удостоверение. Патрульных оно не устраивает: нужно вернуться в штаб и там взять специальный разовый пропуск. От этого я отказываюсь категорически: у меня центральная ББКовская командировка по всему лагерю и плевать я хотел на всякие здешние пропускали прохожу мимо. «Будем стрелять». «А ну, попробуйте». Стрелять они, конечно, не стали бы ни в коем случае, а ВОХРу надо было приучать. Принимая во внимание Видемана, как бы не пришлось мне драпать отсюда не только без пропуска и без оглядки, а даже и без рюкзака.
СТРОИТЕЛЬСТВО
Лес и камень. Камень и болото. Но в верстах трех у дороги на север я нахожу небольшую площадку, из которой что-то можно с делать; выкорчевать десятка четыре пней, кое-что подравнять и если не в футбол, то в баскетбол играть будет можно. С этим открытием я возвращаюсь в лагерь. ВОХРа смотрит на меня почтительно. Иду к Видеману. – Ах, так это вы! – не очень одобряющим тоном встречает меня Видеман и смотрит на меня испытующе: что я собственно такое и следует ли ему административно зарычать или лучше будет корректно вильнуть хвостом. Я ему докладываю, что я и для чего приехал и перехожу к дискуссии. Я говорю, что в самой колонии ни о какой физкультуре не может быть и речи: одни камни. – Ну, да это мы и без вас понимаем. Наша амбулатория делает по 100–200 перевязок в день. Расшибают себе головы вдребезги. – Необходимо перевести колонию в какое-нибудь другое место, По приезде в Медгору я поставлю этот вопрос. Надеюсь, тов. Видеман, и вы меня поддержите. Вы, конечно, сами понимаете, в такой дыре, при таких климатических условиях… Но моя дискуссия лопается сразу, как мыльный пузырь. – Обо всем этом и без вас известно. Есть распоряжение Гулага оставить колонию здесь. Не о чем разговаривать. Да, тут разговаривать действительно нечего. С Успенским договориться о переводе колонии, пожалуй, было бы можно; выдумал бы еще какую-нибудь халтуру вроде спартакиады. По разговаривать с Гулагом у меня возможности не было никакой. Я все-таки рискую задать вопрос, а чем, собственно, мотивировано приказание оставить колонию здесь. – Ну, чем там оно мотивировано, это не ваше дело. Да, дискуссировать тут трудновато. Я докладываю о своей находке в лесу, хорошо бы соорудить спортивную площадку. – Ну, вот это дело. Всех туда пускать мы не можем. Пусть вам завтра Полюдов подберет человек сто понадежнее, берите лопаты или что там и валяйте. Только вот что. Лопат у нас нету. Как-то брали в Южном Городке, да потом не вернули. Не дадут, сволочи, разве что вам, человеку свежему. Я достал лопаты в Южном Городке – одном из лагпунктов водораздельского отделения. Наутро сто беспризорников выстроились во дворе колонии рваной и неистово галдящей колонной. Все рады попасть в лес, всем осточертело это сидение за проволокой, без учебы, без дела и даже без игр. Колонну окружают еще несколько сот завистливых рожиц: «Дяденька, возьмите и меня! Товарищ инструктор, а мне можно…» Но я чувствую, что с моим предприятием творится что-то неладное. Воспитатели мечутся, как угорелые, из штаба в ВОХР и из ВОХРа в штаб. А мы все стоим и стоим. Наконец; выясняется. Начальник ВОХРа требует, чтобы кто-нибудь из воспитателей расписался на списке отправляемых на работу ребят, взяв на себя ответственность за их сохранность, за то, что они не разбегутся. Никто расписываться не хочет. Видемана в колонии нет. Распорядиться некому. Боюсь, что из моего предприятия ничего не выйдет, и что колонну придется распустить по баракам, но чувствую, что для ребят это будет великим разочарованием. – Ну, а если распишусь я? – Ну, конечно. Только в случае побега кого-нибудь, вам и отвечать придется. Мы идем в ВОХР, и там я равнодушно подмахиваю свою фамилию под длинным списком отправляемых на работу ребят. Начальник ВОХРа смотрит на меня весьма неопределенным напутствием: «Ну, смотрите же!» На будущей площадке выясняется, что в качестве рабочей силы мои беспризорники не годятся решительно никуда. Несмотря на их волчью выносливость к холоду и голоду, работать они не могут, не хватает сил. Тяжелые лопаты оттягивают их тоненькие, как тростинки руки, дыхания не хватает, мускульной выносливости нет никакой. Работа идет порывами, то сразу бросаются все; точно рыбья стайка по неслышной команде своего немого вожака, то сразу все останавливаются; кидают лопаты и укладываются на мокрой холодной траве. Я их не подгоняю. Торопиться некуда. Какой-то мальчишка выдвигает проект – вместо того, чтобы выкорчевывать пни, разложить по хорошему костру на каждом из них, вот они постепенно сгорят и истлеют. Раскладывать 30 костров рискованно, но штуки три мы все-таки разжигаем. Я подсаживаюсь к группе ребят у одного из костров. – А ты, дядь, на пенек седай, а то штаны замочишь. Я сажусь на пенек и из внутреннего кармана кожанки достаю пачку махорки. Жадные глаза смотрят на эту пачку. Я свертываю себе папиросу и молча протягиваю пачку одному из ближайших мальчишек – Можно свернуть? – несколько недоумевающе спрашивает он. – Вертайте. – Нет, мы не всю. – Да хоть и всю. – Так мы, дядя, половину отсыпем. – Валяйте всю, у меня еще махорка есть. – Ишь ты… Достаются какие-то листики, конечно, из завклубовской библиотеки, ребята быстро и деловито распределяют между собой полученную махорку. Через минуту все торжественно и молча дымят. Молчу и я. – Дядь, а площадку-то мы зачем строим? – Так я же вам, ребята, еще в колонии перед строем объяснял. В футбол будете играть. – Так это для митингу врал небось, дядя? А? Я объясняю еще раз. Ребята верят плохо. – Что б они для нас делать что стали, держи карман. Нас сюда для умору, а не для футболу посадили… Конечно, для умору, какой им хрен нас физкультурой развивать… Знаем мы уж, строить-то нас пошлют, а играть будут гады. – Какие гады? – А вот эти, – беспризорник привел непечатный термин, обозначающий самоохранников. – На гадов работать не будем… Хрен с ними, пусть сами работают. Я попытался убедить ребят, что играть будут и они… Э, нет. Такое уж мы слыхали… Нас, дядя, не проведешь. Заливай кому другому. Я чувствую, что эту тему лучше бы до поры, до времени оставить в стороне, очень уж широкая тема. На гадов не хочет работать и мужик. На гадов не хочет работать и рабочий. Не хотят и беспризорники. Я вспомнил историю со своими спортспарками, вспомнил сообщение Радецкого о их дальнейшей судьбе и даже несколько удивился: в сущности вот с этой беспризорной площадкой повторяется совершенно та же схема. Я действую, как идеалистически настроенный спец: никто же меня не тянул браться за эту площадку, разве что завклуб. Я значит, буду планировать и организовывать, беспризорники будут строить, а играть будут самоохрана и ВОХР. И в самом деле, стоило ли огород городить. Я переношу вопрос в несколько иную плоскость. – Так вам же веселее пойти поковыряться здесь в лесу, чем торчать в бараках. Мои собеседники оказываются гораздо сообразительнее, чем я мог предполагать. – Об этом и разговору нет, в бараках с тоски подохнуть можно, а еще зимой, так ну его. Нам расчет такой, чтобы строить ее все лето, все лето будут водить. Беспризорники всех бесконечных советских социалистических, федеративных, автономных и прочих республик говорят на одном и том же блатном жаргоне и с одним и тем же одесским акцентом. По степени выработанности этого жаргона и акцента можно до некоторой степени судить о длительности беспризорного стажа мальчишки. Кое-кто из моих собеседников еще не утерял своего основного акцента. Я спрашиваю одного из них, когда это он попал в беспризорники. Оказывается, с осени прошлого года, с весны нынешнего 1934-го. Таких, призыва этого года в моей группе набирается пять человек, в группе всего человек 40. Еще одно открытие. Мальчишка со стажем этого года – явственно крестьянский мальчишка с ясно выраженным вологодским акцентом, лет 13-14-ти. – А ты как попал? Мальчишка рассказывает. Отец был колхозником, попался на краже колхозной картошки, получил 10 лет. Мать померла с голоду. А в деревне-то пусто стало, все одно, – как в лесу. Повысылали. Младший брат давно болел глазами и ослеп. Рассказчик забрал своего братишку и отправились в Питер, где у него служила какая-то тетка. «Где служила?» «Известно, где. На заводе». «А на каком?» «Ну, просто на заводе» Словом, тетка Ксюшка, а фамилию забыл, вроде чеховского адреса «На деревню дедушке». Кое-как добрались до Питера, который оказался несколько не похож на все то, что лесной крестьянский мальчишка видал на своем веку. Брат где-то затерялся в вокзальной сутолоке, а парнишку сцапало ГПУ, – А небось слямзил тоже? – скептически прерывает кто-то из ребят. – Не, не успел. Не умелый был. Теперь-то он научится. Второй призыва этого года – сын московского рабочего. Рабочего с семьей перебрасывали на Магнитку. Мальчишка тоже лет 13-ти не то отстал от поезда, побежав за кипятком, не то набрав кипятку, попал не в тот поезд – толком он рассказать об этом не мог. Ну, тут и завертелось. Мотался по каким-то станциям, разыскивая семью. Вероятно и семья его разыскивала, подобрали его беспризорники, и пошел парень. Остальные истории совершенно стандартны: голод, священная социалистическая собственность, ссылка отца, а то и обоих родителей за попытку прокормить ребят своим же собственным хлебом, который ныне объявлен колхозным, священным и неприкосновенным для мужичьего рта, ну остальное ясно. У городских преимущественно рабочих детей беспризорность начинается с безнадзорности. Отец на работе часов по 12-15, мать тоже, дома есть нечего. Начинает мальчишка подворовывать, потом собирается целая стая вот этаких промышленников, дальше опять все понятно. Новым явлением был еврейский мальчишка, сын еврейского колхозника, побочный продукт коллективизации джойнтовских колоний в Крыму. Продуктов еврейского раскулачивания мне еще видать не приходилось. Другой беспризорник-еврей пережил более путанную историю и связанную с Биробиджаном, эта история слишком длинна для этой темы. Вообще, здесь был некий новый вид того советского интернационала голода, горя и нищеты, нивелирующего все национальные отличия. Какой-то грузин. уже совсем проеденный туберкулезом и все время хрипло кашляющий, утверждает, что он сын доктора, расстрелянного ГПУ. – Ты по-грузински говоришь? – Не, забыл. Тоже русификация. Русификация людей, уходящих на тот свет. Разговор шел как-то нервно. Ребята то замолкали все, то сразу наперебой. В голову все время приходило сравнение с рыбьей стайкой – точно кто-то невидимый и неслышный командует. И в голосах, в порывистости настроений, охватывающих сразу всю эту беспризорную стайку, было что-то от истерики. Не помню, почему именно, я одному из ребят задал вопрос о родителях, и меня поразила грубость его ответа: – Подохли. И хрен с ними. Мне и без родителев не хуже. Я повернулся к нему. Это был мальчишка лет 16-ти, с упрямым лбом и темными озлобленными глазами. – Ой ли? – А на хрена они мне сдались? Живу вот и без них. – И хорошо живешь? Мальчишка посмотрел на меня злобно. – Да вот, как хочу, так и живу. – Уж будто? В ответ мальчишка виртуозно выругался. – Вот, – сказал я. – Ел бы ты борщ, сваренный матерью, а не лагерную баланду. Учился бы в футбол играть. Вши бы не ели. – А ну тебя к матери, – сказал мальчишка, густо сплюнул в костер и ушел, на ходу независимо подтягивая свои спадающие штаны. Отойдя шагов десяток, плюнул еще раз и бросил по моему адресу: – Вот тоже еще стерва выискалась. В глазах его ненависть… Позже по дороге из колонии дальше на север я все вспоминал этого мальчишку с его отвратительным сквернословием и с ненавистью в глазах и думал о полной, так сказать, законности, о неизбежной обусловленности вот этакой психологии. Не несчастная случайность, а общество, организованное в государство, лишило этого мальчишку его родителей. Его никто не подобрал и ему никто не помог. С первых же шагов своего самостоятельного и мало-мальски сознательного существования он был поставлен перед альтернативой – или помереть с голоду или нарушать общественные законы в их самой элементарнейшей форме. Вот один из случаев такого нарушения. Дело было на базаре в Одессе в 1925 или 1926 году. Какой-то беспризорник вырвал из рук какой-то дамочки каравай хлеба и бросился бежать. Дамочка подняла крик, мальчишку сбили с ног. Падая, мальчишка в кровь разбил себе лицо о мостовую. Дамочка подбежала и стада пинать его в спину и в бок. Примеру дамочки последовал еще кое-кто. С дамочкой, впрочем, было поступлено не по-хорошему. Какой-то студент зверской пощечиной сбил ее с ног. Но не в этом дело. Лежа на земле окровавленный и избиваемый, ежась и подставляя под удары наиболее выносливые части тела, мальчишка с жадной торопливостью рвал зубами и не жуя проглатывал куски измазанного в крови и грязи хлеба. Потом окровавленного мальчишку поволокли в милицию. Он шел, всхлипывая, утирая рукавом слезы и кровь и продолжал с той же жадной спешкой дожевывать такой ценой отвоеванный от судьбы кусок хлеба. Никто из этих детей не мог, конечно, лечь на землю, сложить руки на животике и с этакой мирной резиньяцией помереть во славу будущих социалистических поколений. Они, конечно, стали бороться за жизнь единственным способом, какой у них оставался – воровством. Но, воруя, они крали у людей последний кусок хлеба; предпоследнего не имел почти никто. В нищете советской жизни, в миллионных масштабах социалистической беспризорности они стали общественным бедствием. И они были выброшены из всякого общества и официального и не официального. Они превратились в бешеных волков, за которыми охотятся все. Но в этом мире, который на них охотился, где – то там оставались все же дети, и родители, и семьи, и забота, какая-то сытость, и даже кое-какая безопасность. Но все это было навсегда потеряно для этих вот десятилетних, для этих детей, объявленных более или менее вне закона. Во имя психического самосохранения, чисто инстинктивно, они вынуждены были выработать в себе психологию отдельной стаи. И ненавидящий взгляд моего мальчишки можно было перевести так: «А ты мне можешь вернуть родителей, семью, мать, борщ? Ну так и иди к чертовой матери, не пили душу». Мальчишка отошел к другому костру. У нашего опять воцарилось молчание. Кто-то предложил: спеть бы. «Ну, спой». Один из мальчиков лихо вскочил на ноги, извлек из кармана что-то вроде кастаньет и, приплясывая и подергиваясь, задорно начал блатную песенку:
Защо мы страдали., защо мы боролись, Защо мы проливали свою кровь? За крашенные губки, за колени ниже юбки, за эту распроклятую любовь… Маруха, маруха, ты брось свои замашки, Они комплементируют мине. Она ему басом, иди ты к своим массам, Не буду я сидеть в твоем клубе.
Забубенный мотив не подымает ничьего настроения. «Да брось ты!» Певец артистически выругался и сел. Опять молчание. Потом какой-то голосок затянул тягучий мотив:
Эх, свисток, да браток, да на ось, Нас опять повезет паровоз. Мы без дома и гнезда, шатья беспризорная.
Песню подхватывают десятки негромких голосов. Поют, кто лежа, кто сидя, кто обхватив колени и уткнув голову, кто тупо и безнадежно уставившись в костер – глаза смотрят не на пламя, а куда-то внутрь, в какое-то будущее. Какое будущее?
… А я, сиротинка, Позабыт от людей. Позабыт, позаброшен С молодых ранних лет Я остался сиротою, Счастья, доли мне нет. Я умру, я умру, Похоронят меня, И никто не узнает, Где могилка моя.
Да, о могилке не узнает действительно никто. Негромко тянется разъедающий душу мотив. Посеревшие детские лица как будто все сосредоточились на мыслях об этой могилке, которая ждет их где-то очень недалеко - то ли в трясине ближайшего болота, то ли под колесами поезда, то ли в цинготных братских ямах, то ли просто у стенки ББК ГПУ. – Сволота пришла, – вдруг говорит один из колонистов. Оборачиваюсь. Во главе с Ченикалом шествует штук 20 самоохранников. Песня замолкает. «Вот сколопендры, гады, гадючье семя…» Самоохранники рассаживаются цепью вокруг площадки. Ченикал подсаживается ко мне. Ребята нехотя подымаются. – Чем с гадами сидеть, пойдем уж копать… – Хай сами копают. Мы надсаживаться будем, а они сидеть да смотреть. Пусть и этая язва сама себе могилу копает. Ребята нехотя подымаются и с презрительной развалочкой покидают наш костер. Мы с Ченикалом остаемся одни. Ченикал мне подмигивает: «Вот, видали, дескать, что за народ». Я это вижу почище Ченикала. – А вы зачем, собственно, свой отряд привели? – Да что б не разбежались. – Нечего сказать, спохватились. Мы тут уж три часа. Ченикал пожимает плечами, как-то так очень уж скоро все вышло. К обеденному часу я выстраиваю ребят в колонну, и мы возвращаемся домой. Колонну со всех сторон оцепляют самоохранники, вооруженные специальными дубинками. Я иду рядом с колонной. Какой-то мальчишка начинает подозрительно тереться около меня. Мои наружные карманы благоразумно пусты, и я иронически оглядываю мальчишку: опоздал. Мальчишка иронически поблескивает плутоватыми глазками и отстает от меня. В колонне раздается хохот. Смеюсь и я несколько деланно. «А ты, дядь, в кармане пощупай». Я лезу рукой в карман. Хохот усиливается. К своему изумлению, я вытаскиваю из кармана спертый давеча кисет. Но самое удивительное то, что кисет полон, Развязываю – махорка. Ну-ну. Спертую у меня махорку мальчишки, конечно, выкурили сразу, значит потом устроили какой-то сбор. Как и когда? Колонна весело хохочет вся: у дядьки инструктора махорка воскресла, ай да дядя! Говорили тебе, держи карман шире. А в другой раз, дядь, не корчи фраера. – С чего это вы? – несколько растерявшись спрашиваю ближайшего пацана. Пацан задорно ухмыльнулся, скаля наполовину выбитые зубы. – А это у нас по общему собранию делается. Прямо, как у больших. Я вспомнил повешенного самоохранника и подумал о том; что эти детские «общие собрания» будут почище взрослых. В хвосте колонны послышались крики и ругань. Ченикал своим волчьим броском кинулся и заорал: «Колонна, стой!» Колонна, потоптавшись, остановилась. Я тоже подошел к хвосту колонны. На придорожном камне сидел один из самоохранников, всхлипывая и вытирая кровь с разбитой головы. «Камнем заехали». Пояснил Ченикал. Его волчьи глазки пронзительно шныряли по лицам беспризорников, стараясь отыскать виновников. Беспризорники вели себя издевательски. – Это я, тов. воспитатель. Это я. А ты мине в глаза посмотри. А ты мине уж, посмотри, – ну и так далее. Было ясно, что виновного не найти. Камень вырвался откуда-то из средины колонны и угодил самоохраннику в темя. Самоохранник встал, пошатываясь. Двое из его товарищей поддерживали его под руки. В глазах у всех троих была волчья злоба. Да, придумано, что и говорить, толково: разделяй и властвуй. Эти самоохранники точно так же спаяны в одну цепочку: они, Ченикал, Видеман, Успенский, как на воле советский актив спаян с советской властью в целом. Спаян кровью, спаян ненавистью остальной массы, спаян сознанием, что только их солидарность всей банды, только энергия и беспощадность их вождей могут обеспечить им если и не очень человеческую, то все-таки жизнь. Чекалин зашагал рядом со мной. – Вот видите, тов. Солоневич, какая у нас работа. Вот пойди, найди. В шестом бараке ночью в дежурного воспитателя пикой швырнули. – Какой пикой? – А так: палка, на палке гвоздь. В спину угодили. Не сильно, а проковыряли. Вот так и живем. А то вот весной было. В котел вольнонаемной столовой наклали битого стекла. Хорошо, что еще повар заметил, крупное стекло было. Я, знаете, в партизанской красной армии был, вот там, так это война, не знаешь, с которой стороны резать будут, а резали в капусту. Честное вам слово говорю: там и то легче было. Я вежливо посочувствовал Ченикалу. ВИДЕМАН ХВАТАЕТ ЗА ГОРЛО
Придя в колонию, мы пересчитали свой отряд. 16 человек все-таки с бежало. Ченикал в ужасе. Через полчаса меня вызывает начальник ВОХРа. У него повадка боа-констриктора, предвкушающего хороший обед и медленно развивающего свои кольца. – Так, 16 человек у вас сбежало. – У меня никто не сбежал. Удавьи кольца расправляются в мат. – Вы мне тут янкеля не крутите, я вас… Совсем дурак человек. Я сажусь на стол, вынимаю из кармана образцово-показательную коробку папирос. Данная коробка была получена в медгорском распределителе ГПУ по специальной записке Успенского, всего было получено сто коробок; единственная бытовая услуга, которую я соизволил взять у Успенского. Наличие коробки папирос сразу ставит человека в некий привилегированный разряд, в лагере в особенности, ибо коробка папирос доступна только привилегированному сословию. От коробки папирос язык начальника прилипает к гортани. Я достал папиросу, постучал мундштуком, протянул коробку начальнику ВОХРа. – Курите? А скажите, пожалуйста, сколько вам, собственно, лет? – Тридцать пять, – ляпает начальник ВОХРа и спохватывается: попал в какой-то подвох. – А вам какое дело, что вы себе это позволяете? – Некоторое дело есть. Так как вам 35 лет, а не три года, вы бы, кажется, могли понять, что один человек не имеет никакой возможности уследить за сотней беспризорников, да еще в лесу. – Так чего же вы расписывались? – Я расписывался в наличии рабочей силы. А для охраны существуете вы. Ежели вы охраны не дали, вы и отвечать будете. А если вы еще раз попытаетесь на меня орать, это для вас может кончиться весьма нехорошо. – Я доложу начальнику колонны. – Вот с этого и надо было начать. Я зажигаю спичку и вежливо подношу ее к папиросе начальника ВОХРа. Тот находится в совсем обалделом виде. Вечером я отправляюсь к Видеману. По-видимому, за мной была какая-то слежка, ибо вместе со мной к Видеману торопливо вваливается и начальник ВОХРа. Видимо, он боится, что о побеге я доложу первый и не в его пользу. Начальник ВОХРа докладывает: вот, дескать, этот товарищ взял на работу сто человек, а 16 у него с бежало. Видеман не проявляет никакого волнения: «Так, говорите, 16 человек?» – Точно так, товарищ начальник. – Ну и черт с ними. – Трое вернулись. Сказывают, один утоп в болоте. Хотели вытащить, да чуть сами не утопли. – Ну и черт с ним. Начальник ВОХРа балдеет снова. Видеман оборачивается ко мне. – Вот что, тов. Солоневич. Вы останетесь у нас. Я звонил Корзуну и согласовал с ним все. Он уже давно обещал перебросить вас сюда. Ваши вещи будут доставлены из Медгоры оперативным отделением. Тон вежливый, но не допускающий никаких возражений. И под вежливым тоном чувствуются оскаленные зубы всегда готового прорваться административного восторга. На душе становится нехорошо. У меня есть подозрения, что Корзуну он вовсе не звонил, но что я могу поделать. Здесь я Видеману в сущности не нужен ни к чему, но у Видемана есть ВОХР, и он может меня здесь задержать и если не надолго, то достаточно для того, чтобы сорвать побег. «Вещи будут доставлены оперативным отделением» – значит, оперод полезет на мою полку и обнаружит запасы продовольствия, еще не сплавленные в лес и два компаса, только что спертые Юрой из техникума. С моей задержкой еще не так страшно. Юра пойдет к Успенскому, и Видеману влетит по первое число. Но компасы? Я чувствую, что зубы Видемана вцепились мне в горло. Но сейчас нужно быть спокойным. Прежде всего нужно быть спокойным. Я достаю свою коробку папирос и протягиваю Видеману. Тот смотрит на нее недоумевающе. – Видите ли, тов. Видеман, как раз перед отъездом я на эту тему говорил с тов. Успенским. Просил его о переводе сюда. – Почему с Успенским? При чем здесь Успенский? – в рыке тов. Видемана чувствуется некоторая неуверенность. – Я сейчас занят проведением вселагерной спартакиады. Тов. Успенский лично руководит этим делом. Корзун несколько не в курсе всего этого, он все время был в разъездах. Во всяком случае до окончания спартакиады о моем переводе сюда не может быть и речи. Если вы меня оставите здесь вопреки прямому распоряжению Успенского, думаю, могут быть крупные неприятности. – А вам какое дело? Я вас отсюда не выпущу, и не о чем говорить. С Успенским Корзун договорится и без вас. Плохо. Видеман и в самом деле может не выпустить меня. И может дать распоряжение оперативному отделению о доставке моих вещей. В частности и компасов. Совсем может быть плохо. Говоря просто: от того, как я сумею открутиться от Видемана, зависит наша жизнь – моя, Юры и Бориса. Совсем плохо. – Я вам уже докладывал, что тов. Корзун не вполне в курсе дела. А дело очень срочное. И если подготовка к спартакиаде будет заброшена недели на две… – Можете уходить, – говорит Видеман начальнику ВОХРа. Тот поворачивается и уходит. – Что вы мне плетете про какую-то спартакиаду? Господи, до чего он прозрачен, этот Видеман. Зубы чешутся, но там, в Медгоре, сидит хозяин с большой палкой. Черт его знает, какие у этого «писателя» отношения с хозяином. Цапнешь за икру, а потом окажется не во время. И потом хозяин, палка. А отступать не хочется; как никак, административное самолюбие. Я вместо ответа достаю из кармана «Перековку» пачку приказов о спартакиаде. Пожалуйте. Видемановские челюсти разжимаются, и хвост приобретает вращательное движение. Где-то в глубине души, Видеман уже благодарит своего ГПУского создателя, что за икру он не цапнул. – Но против вашего перевода сюда после спартакиады вы, тов. Солоневич, надеюсь, ничего иметь не будете? Ух, выскочил. Можно бы, конечно, задать Видеману вопрос, для чего я ему здесь понадобился. Но, пожалуй, не стоит. Ночью над колонией ревет приполярная буря. Ветер бьет в окна тучами песку. Мне не спится. В голову почему-то лезут мысли о зиме и о том, что будут делать эти четыре тысячи мальчиков в бесконечные зимние ночи, когда чертова куча будет завалена саженными сугробами снега, а в бараках будут мерцать тусклые коптилочки. До зимы ведь все эти четыре тысячи ребят ликвидировать еще не успеют. Вспомнился кисет махорки; человеческая реакция на человеческие отношения. Значит, не так уж они безнадежны, эти невольные воры. Значит, Божья искра в них все еще теплится. Но кто ее будет раздувать? Видеман? Остаться здесь что ли? Нет, не возможно ни технически (спартакиада, побег, 28 июля), ни психологически: все равно ничем, ничем не поможешь. Так разве только продлить агонию… В голову лезет мысль об утонувшем в болоте мальчике, о тех тринадцати, которые сбежали, сколько из них утонуло в карельских трясинах, о девочке с кастрюлей льда, о профессоре Авдееве, замерзшем у своего барака, наборщике Мише, вспоминались все мои горькие опыты творческой работы, все мое горькое знание о судьбах всякой человечности в этой социалистическом раю. Нет, ничем не поможешь. Утром я уезжаю из «второго Болшева», аки тать в нощи, не попрощавшись с завклубом; снова возьмет за пуговицу и станет уговаривать. А что я ему скажу? В мире существует «Лига защиты прав человека». И человек и его права в последние года стали понятием весьма относительным. Человеком, например, перестал быть кулак. Его прав лига даже и не пыталась защищать. Но есть права, находящиеся абсолютно вне всякого сомнения, это права детей. Они не делали ни революции, ни контрреволюции. Они гибнут абсолютно без всякой вины личной со своей стороны. К описанию этой колонии я не прибавил ничего ни для очернения большевиков, ни для обеления беспризорников. Сущность дела заключается в том, что для того, чтобы убрать подальше от глаз культурного мира созданную и непрерывно создаваемую вновь большевизмом беспризорность, советская власть, самая «гуманная» в мире, лишила родителей миллионы детей, выкинула этих детей из всякого человеческого общества, заперла их остатки в карельскую тайгу и обрекла на медленную смерть от голода, холода, цинги, туберкулеза. На просторах райских долин социализма таких колоний имеется не одна. Та, которую я описываю, находится на берегу Беломорско-Балтийского канала, в 27-ми км к северу от г. Повенца. Если у лиги защиты прав есть хотя бы элементарная человеческая совесть, она, может быть, поинтересуется этой колонией. Должен добавить, что до введения закона о расстрелах малолетних этих мальчиков расстреливали и безо всяких законов, в порядке, так сказать, обычного советского права.
ВОДОРАЗДЕЛ
На той же моторке и по тому же пустынному каналу я тащусь дальше на север. Через четверть часа лес закрывает от меня чертову кучу беспризорной колонии. В сущности, мой отъезд сильно похож на бегство, точнее, на дезертирство. А что делать? Строить футбольные площадки на ребячьих костях? Вот, один уже утонул в болоте. Что сталось с теми тринадцатью, которые не вернулись? Канал тих и пуст. На моторке я – единственный пассажир. Каюта человек на 10-15 загажена и заплевана; на палубе сырой пронизывающий ветер, несущий над водой длинные вуали утреннего тумана. «Капитан», сидящий в рулевой будке, жестом приглашает меня в эту будку. Захожу и усаживаюсь рядом с капитаном. Здесь тепло и не дует, сквозь окна кабинки можно любоваться надвигающимся пейзажем – болото и лес, узкая лента канала, обломанная грубо отесанными кусками гранита. Местами гранит уже осыпался и на протяжении сотен метров в воду вползают медленные осыпи леску. Капитан обходит эти места, держась поближе к противоположному берегу. – Что ж это, не успели достроить, уже и разваливается? Капитан флегматично пожимает плечами. – Песок – это что. А вот плотины заваливаются. Вот за Водоразделом сами посмотрите. Подмывает их снизу что ли. Гнилая работа, как есть гнилая; тяп да ляп. Гонють, гонють, вот и выходит – не успели построить, глядишь, а все из рук разлазится. Вот сейчас всю весну чинили, экскаваторы работали. Не успели подлатать, снова разлезлось. Да, песок – это что. А как с плотинами будет, никому не известно. Другой канал думают строить, не дай, Господи! О том, что собираются строить вторую нитку канала, я слышал еще в Медгоре. Изыскательные партии уже работали, и в производственном отделе уже висела карта с двумя вариантами направления этой «второй нитки». Насколько я знаю, ее все-таки не начали строить. – А что возят по этому каналу? – Да вот вас возим. – А еще что? – Ну, еще кое-кого, вроде вас. – А грузы? – Какие тут грузы. Вот вчера на седьмой участок под Повенцом пригнали две баржи со ссыльными. Одни бабы. Тоже груз, можно сказать. Ах ты, мать твою! Моторка тихо въехала в какую-то мель. – Стой! Давай полный назад! – Заорал капитан в трубку. Мотор дал задний ход; пена взбитой воды побежала от кормы к носу; суденышко не сдвинулось ни на вершок. Капитан снова выругался: «Вот заговорились и въехали, ах ты так его!» Снизу прибежал замасленный механик ив свою очередь обложил капитана. «Ну, что ж, пихаться будем». – сказал капитан фаталистически. На моторке оказалось несколько шестов, специально приспособленных для «пихания», с широкими досками на концах, чтобы шесты не уходили в песок. Дали полный задний ход, навалились на шесты, моторка мягко скользнула назад, потом, освободившись, резко дернула к берегу. Капитан в несколько прыжков очутился у руля и едва успел спасти корму от удара о береговые камни. Механик, выругавшись еще раз, ушел вниз к мотору. Снова уселись в будке – Ну, будет лясы точить, – сказал капитан. – Тут песок из всех щелей лезет, а напорешься на камень – пять лет дадут. – А вы заключенный? – А то как же. Часа через два мы подъезжаем к Водоразделу – высшей точке канала. Отсюда начинается спуск на север, к Сороке. Огромный и совершенно пустой затон, замкнутый с севера гигантской бревенчатой дамбой. Над шлюзом бревенчатая триумфальная арка с надписью об энтузиазме, победах и о чем-то еще. Другая такая же арка, только гранитная, перекинута через дорогу к лагерному пункту. Огромная и тоже пустынная площадь, вымощенная булыжниками, замыкается с севера длинным, метров в сто, двухэтажным бревенчатым домом. По средине площади – гранитный обелиск с бюстом Дзержинского. Все это пусто, занесено песком. Ни на площади, ни на шлюзах – ни одной живой души. Я не догадался спросить у капитана дорогу к лагерному пункту, а тут спросить не у кого. Обхожу дамбу, плотины, шлюзы. На шлюзах оказывается есть караульная будка, в которой мирно почивают двое каналохранников. Выясняю, что до лагпункта – версты две лесом, окаймляющим площадь, вероятно, площадь имени Дзержинского. У оплетенного проволокой входа в лагерь стояло трое ВОХРовцев, очень рваных, но не очень сытых. Здесь же торчала караульная будка, из которой вышел уже не ВОХРовец, а оперативник то есть вольнонаемный чин ГПУ: в длиннополой кавалерийской шинели с сонным и отъевшимся лицом. Я протянул ему свое командировочное удостоверение. Оперативник даже не посмотрел на него: «Да что там, по личности видно, что свой, проходите». Вот так комплимент! Неужели мимикрия моя дошла до такой степени, что всякая сволочь по одной личности признает меня своим. Я прошел за ограду лагеря и только там понял, в чем заключалась тайна проницательности этого оперативника: у меня не было голодного лица, следовательно, я был своим. Я понял еще одну вещь, что лагеря, как такового, я еще не видал, если не считать 19-го квартала. Я не рубил дров, не копал песку, не вбивал свай в Беломорско-Балтийскую игрушку тов. Сталина. С первых же дней мы все трое вылезли на лагерную поверхность. И кроме того, Подпорожье было новым с иголочки и сверхударным отделением, Медгора же была столицей, а вот здесь, в Водоразделе просто лагерь, не ударный, не новый и не столичный. Покосившиеся и почерневшие бараки, крытые парусиной, корой, какими-то заплатами из толя, жести, и Бог знает, чего еще. Еле вылезающие из-под земли землянки, крытые дерном. Понурые, землисто бледные люди, которые не то, чтобы ходили, а волокли свои ноги На людях несусветная рвань, большей частью собственная, а не казенная. Какой-то довольно интеллигентного вида мужчина в чем-то вроде довоенной дамской жакетки, как она сюда попала? Вероятно, писал домой: пришлите хоть что-нибудь, замерзаю. Вот и прислали то, что на дне семейного сундука еще осталось после раскулачивании и грабежей за полной ненадобностью властям предержащим. Большинство лагерников в лаптях. У некоторых еще проще – ноги обернуты какими-то тряпками и обвязаны мочальными жгутами. Я поймал себя на том, что глядя на все это, я сам стал не идти, а тоже волочить ноги. Нет, дальше я не поеду. Ни в Сегежу, ни в Кемь, ни даже в Мурманск – к чертовой матери. Мало ли я видал гнусности на своем веку! На сто нормальных жизней хватило бы. И на мою хватит. Что-то было засасывающее, угнетающее в этом пейзаже голода, нищеты и забитости. Медгора показалась домом, уютным и своим. Все в мире относительно. В штабе я разыскал начальника лагпункта – желчного взъерошенного и очумелого маленького человечка, который сразу дал мне понять, что ни на копейку не верит в то, что я приехал в это полукладбище с целью выискивать среди этих полуживых людей чемпионов для моей спартакиады. Тон у начальника лагпункта был почтительный и чуть-чуть иронический: знаем мы вас, на соломе не проведете, знаем, какие у вас в самом деле поручения. Настаивать на спортивных целях моей поездки было бы слишком глупо. Мы обменялись многозначительными взглядами. Начальник как-то передернул плечами: «Да еще, вы понимаете, после здешнего восстания». О восстании я не слыхал ничего; даром что находился в самых лагерных верхах. Но этого нельзя было показывать. Если бы я показал, что о восстании я ничего не знаю, я этим самым отделил бы себя от привилегированной категории «своих людей». Я издал несколько невразумительно сочувствующих фраз. Начальнику лагпункта не то хотелось поделиться хоть с кем-нибудь, не то показалось целесообразным подчеркнуть передо мною, «центральным работником», сложность и тяжесть своего положения. Выяснилось, что три недели тому назад на лагпункте вспыхнуло восстание. Изрубили ВОХР, разорвали в клочки начальника лагпункта, предшественника моего собеседника и двинулись на Повенец. Стоявший в Повенце 51 стрелковый полк ГПУ загнал восставших в болото, где большая часть их погибла. Оставшихся и сдавшихся в плен водворили на прежнее место, кое-кого расстреляли, кое-кого угнали дальше на север, сюда же перебросили людей из Сегежи и Кеми. Начальник лагпункта не питал никаких иллюзий, ухлопают и его, быть может и не в порядке восстания, а так просто из-за угла. – Так что вы понимаете, товарищ; какая наша положения. Положения критическая и даже, правду говоря, вовсе хреновая. Ходят эти мужики, а что они думают – всем известно. Которые, так те еще в лесу оставшись. Напали на лесорубочную бригаду, охрану изрубили и съели. – То есть, как так, съели? – Да так просто. Порезали на куски и с собою забрали. А потом наши патрули по следу шли, нашли кострище да кости. Что им больше в лесу есть-то? Так, значит. Общественное питание в стране строящегося социализма. Дожили, о Господи! Нет, нужно обратно в Медгору. Там хоть людей не едят. Я пообедал в вольнонаемной столовой, попытался было походить по лагпункту, но не выдержал. Деваться было решительно некуда. Узнал, что моторка идет в три часа утра назад. Что делать с собою в эти остающиеся 15 часов? Мои размышления прервал начальник лагпункта, проходивший мимо. – А то поехали бы на участок, как у нас там лесные работы идут. Это была неплохая идея. Но на чем поехать? Оказывается, начальник может дать мне верховую лошадь. Ездить верхом я не умею, но до участка верст восемь. Как-нибудь доеду. Через полчаса к крыльцу штаба подвели оседланную клячу. Кляча стала, растопырив ноги во все четыре стороны и уныло повесив голову. Я довольно лихо сел в седло, дернул поводьями. Нуу! Никакого результата. Стал колотить каблуками. Какой-то из штабных активистов подал мне хворостину. Ни каблуки, ни хворостина не произвели на клячу ровно никакого впечатления. – Не кормленная она, – сказал активист. – Вот и иттить не хочет. Мы ее сичас разойдем. Активист услужливо взял клячу под узцы и поволок. Кляча шла. Я изображал собою не то хана, коня которого ведет под узцы великий визирь, не то просто олуха. Лагерники смотрели на это умилительное зрелище и потихоньку зубоскалили. Так выехал я за ограду лагеря и проехал еще около версты. Тут моя тягловая сила забастовала окончательно. Стала на дороге все в той же понуро-растопыренной позе и перестала обращать на меня внимание. Я попытался прибегнуть кое к каким ухищрениям. Слез с седла, стал тащить клячу за собой. Кляча пошла. Потом стал идти с нею рядом. Кляча шла. Потом на ходу вскочил в седло. Кляча стала. Я понял, что мне оставалось одно – тянуть своего буцефала обратно на лагпункт. Но что делать на лагпункте? Кляча занялась пощипывакием тощего карельского мха и редкой моховой травы. Я сел на придорожном камне, закурил папиросу и окончательно решил, что никуда дальше на север я не поеду. Успенскому что-нибудь совру. Конечно, это слегка малодушно, но еще две недели пилить свои нервы и свою совесть зрелищем этой бескрайней нищеты и забитости? Нет, Бог с ним. Да и стало беспокойно за Юру. Мало ли что может случиться с этой спартакиадой. И если что случится, сумеет ли Юра выкрутиться. Нет, с ближайшей же моторкой вернусь в Медгору. Из-за поворота тропинки послышались голоса. Показалась колонна лесорубов человек полсотни под довольно сильным ВОХРовским конвоем. Люди были такими же истощенными, как моя кляча и так же, как она, еле шли, спотыкаясь, волоча ноги и почти не глядя ни на что по сторонам. Один из конвоиров, поняв по неголодному лицу моему, что – я начальство, лихо откозырнул мне. Кое-кто из лагерников бросил на меня равнодушно-враждебный взгляд, и колонна этакой погребальной процессией прошла мимо. Мне она напомнила еще одну колонну. …Летом 1921 года я с женой и Юрой сидел в одесской чрезвычайке. Техника «высшей меры» тогда была организована так. Три раза в неделю около часу дня к тюрьме подъезжал окруженный кавалерийским конвоем грузовик брать на расстрел. Кого именно будут брать, не знал никто. Чудовищной тягостью ложились на душу кинуты, час-полтора, пока не лязгала дверь камеры, не появлялся вестник смерти и не выкликал. Васильев. Иванов. Петров. На букве «С» тупо замирало сердце. Трофимов. Ну, значит, еще не меня. Голод имеет свои преимущества. Без голода этой пытки душа долго не выдержала бы. Из окон нашей камеры была видна улица. Однажды на ней появился не один, а целых три грузовика, окруженные целым эскадроном кавалерии. Минуты проходили особенно тяжело. Но вестник смерти не появлялся. Нас выпустили на прогулку во двор, огороженный от входного двора тюрьмы воротами из проржавленного волнистого железа. В железе были дыры. Я посмотрел. В полном и абсолютном молчании там стояла выстроенная прямоугольником толпа молодежи человек 80. Выяснилось впоследствии по спискам расстрелянных, оказалось 83 человека. Большинство было в пестрых украинских рубахах, девчата были в лентах и монистах. Это была украинская просвита, захваченная на какой-то «вечорнице». Самым страшным в этой толпе было ее полное молчание. Ни звука, ни всхлипывания. Толпу окружало десятков шесть чекистов, стоявших у стен двора с наганами к прочим в руках. К завтрашнему утру эти только что начинающие жить юноши и девушки превратятся в груду человечьего мяса. Перед глазами пошли красные круги. Сейчас, 13 лет спустя, эта картина была так трагически ярка, как если бы я видел ее не в воспоминаниях, а в действительности. Только что прошедшая толпа лесорубов была в сущности такой же обреченной, как и украинская молодежь во дворе одесской тюрьмы. Да, нужно бежать. Дальше на север я не поеду. Нужно возвращаться в Медгору и все силы, нервы, мозги вложить в наш побег. Я взял под узцы свою клячу и поволок ее обратно на лагпункт. Навстречу мне по лагерной улице шел какой-то мужичонка с пилой в руках, остановился, посмотрел на клячу и на меня и сказал: «Доехали, так его…» Да, действительно доехали. Начальник лагпункта предложил мне другую лошадь, впрочем, без ручательства, что она будет лучше первой. Я отказался: нужно ехать дальше. «Так моторка же только через день на север пойдет». «Я вернусь в Медгору и поеду по железной дороге». Начальник лагпункта посмотрел на меня подозрительно и испуганно. Было около 6 часов вечера. До отхода моторки на юг оставалось еще 9 часов, но не было сил оставаться на лагпункте. Я взял свой рюкзак и пошел на пристань. Огромная площадь была пуста по-прежнему, в затоне не было ни щепочки. Пронизывающий ветер развевал по ветру привешенные на триумфальных арках красные полотнища. С этих полотнищ на занесенную песком безлюдную площадь и на мелкую рябь мертвого затона изливался энтузиазм лозунгов о строительстве, о перековке и о чекистских методах труда. Широкая дамба-плотина шла к шлюзам. У берега дамбу уже подмывали подпочвенные воды, гигантские ряжи выперли и покосились, дорога, проложенная по верху дамбы, осела ямами и промоинами. Я пошел на шлюзы. Сонный каналоохраник боком посмотрел на меня из окна своей караулки, но ничего не сказал. У шлюзных ворот стояла будочка с механизмами, но в будочке не было никого. Сквозь щели в шлюзных воротах звонко лились струйки воды. От шлюзов дальше к северу шло все то же полотно канала, местами прибрежные болотца переливались через края набережной и намывали у берега кучи облицовочных булыжников. И это у самого Водораздела! Что же делается дальше на север? Видно было, что канал уже удирал. Не успели затухнуть огненные языки энтузиазма, не успели еще догнить в карельских трясинах передовики чекистских методов труда, возможно даже, что последние эшелоны беломорстроевцев не успели еще доехать до БАМа, здесь уже началось запустение и умирание. И мне показалось: вот, если стать спиной к северу, то впереди окажется почти вся Россия «От хладных финских скал» от Кремля, превращенного в укрепленный замок средневековых завоевателей и дальше до Днепростроя, Криворожья, Донбасса, до прокладки шоссе над стремнинами Ингуна (Сванетия), оросительных работ на Чу и Вахше и еще дальше по Турксибу на Караганду, Магнитогорск – всюду энтузиазм, стройка, темпы, «выполнение и перевыполнение», и потом надо всем этим мертвое молчание. Один из моих многочисленных и весьма разнообразных приятелей, передовик «Известий», отстаивал такую точку зрения: власть грабит нас до копейки, из каждого ограбленного рубля девяносто копеек пропадает впустую, но на гривенник власть все-таки что-то строит. Тогда, это было в 1930 году, насчет гривенника я не спорил. Да, на гривенник, может быть и остается. Сейчас, в 1934 году да еще на Беломорско-Балтийском канале, я усомнился даже и насчет гривенника. Больше того, этот гривенник правильнее брать со знаком минус: Беломорско-Балтийский канал точно так же, как Турксиб, как сталинградский тракторный, как многое другое – это пока не приобретение для страны, это дальнейшие потери крови на поддержание ненужных гигантов и на продолжение ненужных производств. Сколько еще денег и жизней будет еще сосать этот заваливающийся канал! Вечерело. Я пошел к пристани. Там не было никого. Я улегся на песке, достал из рюкзака одеяло, покрылся им и постарался вздремнуть. Но сырой и холодный ветер с северо-востока, с затона, холодил ноги и спину, забирался в мельчайшие щели одежды. Я сделал так, как делают на пляжах, нагреб на себя песку, согрелся и уснул. Проснулся я от грубого окрика. На бледно-зеленом фоне черного неба вырисовывались фигуры трех ВОХРовцев с винтовками на изготовку. В руках одного был керосиновый фонарик. – А ну, какого черта ты тут разлегся? Я молча достал свое командировочное удостоверение и протянул его ближайшему ВОХРовцу. Мандат на поездку до Мурманска и подпись Успенского умягчили ВОХРовский тон: – Так чего же вы, товарищ, тут легли? Пошли бы в гостиницу? – Какую гостиницу? – Да, вот в энту. – ВОХРовец показал на длинное стометровое здание, замыкавшее площадь с севера. – Да я моторку жду. – А когда она еще будет. Может, завтра, а может и послезавтра. Ну, вам там в гостинице скажут. Я поблагодарив, стряхнул песок со своего одеяла и побрел в гостиницу. Два ряда ее слепых и наполовину выбитых окон смотрели на площадь сумрачно и негостеприимно. Я долго стучал в дверь. Наконец, ко мне вышла какая-то баба в лагерном бушлате. – Места есть? – Есть места, есть. Один только постоялец и живет сейчас. Я туда вас и отведу, лампа-то у нас на всю гостиницу одна. Баба ввела меня в большую комнату, в которой стояло шесть топчанов, покрытых соломенными матрасами. На одном из них кто-то спал. Чье-то заспанное лицо высунулось из-под одеяла и опять нырнуло вниз. Я не раздеваясь, лег на грязный матрас и заснул моментально. Когда я проснулся, моего соседа в комнате уже не было, его вещи, портфель к чемодан, лежали еще здесь. Из коридора слышалось хлюпанье воды и сдержанное фырканье. Потом полотенцем растирая грудь и руки, в комнату вошел человек, в котором я узнал товарища Королева. В 1929-30 годах, когда я был заместителем председателя всесоюзного бюро физкультуры (председатель был липовый). Королев был в том же бюро представителем ЦК комсомола. Группа активистов из того же ЦК комсомола начала кампанию за политизацию физкультуры; об этой кампании я в свое время рассказывал. Политизация, конечно, вела к полному разгрому физкультурного движения; на этот счет ни у кого никаких сомнений не было, в том числе и у инициаторов этой политизации. В качестве инициаторов выдвинулась группа совершенно определенной сволочи, которой на все в мире, кроме собственной карьеры, было решительно наплевать. Впрочем, все эти карьеристы, и весь этот актив имеют некую собственную Немезиду: карьера в случае успеха стоит две копейки, в случае неуспеха кончается низовой работой где-нибудь в особо жизнеопасных местах, а то и концлагерем. Так случилось и с данной группой. Но в те времена, это было, кажется, в конце 1929 года, активисты выиграли свой бой. Из 20 членов бюро физкультуры против этой группы боролись только два человека – я и Королев. Я потому, что физкультура нужна для того, чтобы задержать ход физического вырождения молодежи; Королев потому, что физкультура нужна для поднятия боеспособности будущих бойцов мировой революции. Цели были разные, но дорога до поры до времени была одна. Так в нынешней России совмещаются казалось бы несовместимые вещи; русский инженер строит Челябинский тракторный завод в надежде, что продукция завода пойдет на нужды русского народа, коммунист строит тот же завод с несколько более сложным расчетом: его продукция будет пока что обслуживать нужды российской базы мировой революции до того момента, когда на 40.000 ежегодно выпускаемых машин будет надето 40.000 бронированных капотов, поставлены пулеметы, и сорок тысяч танков, импровизированных, но все же сорок тысяч, пойдут организовывать раскулачивание и ГПУ в Польше, Финляндии и где-нибудь еще; словом, пойдут раздувать мировой пожар-мировой пожар крови… Так в другой, менее важной и менее заметной области действовал и я. Я организую спорт, русский или советский, как хотите. В том числе и стрелковый спорт. Как будут использованы результаты моей работы? Для народа? Для углубления революции в одной стране? Для перерастания российской революции в мировую? Я этого не знал, да говоря честно, не знаю и до сих пор. Вопрос будет решен в какой-то последний, самый последний момент. И колоссальные силы, аккумулированные на командных высотах, ныне экономически не производительных, будут брошены или на огромный, доселе не виданный подъем страны или на огромный, тоже доселе не виданный, мировой кабак. Хвастаться тут нечего и нечем. То, что я сделал для спорта, а сделал многое, до настоящего момента используется по линии углубления революции. Мои стадионы, спортивные парки и прочее попали в руки Динамо. Следовательно, на них тренируются Якименки, Радецкие, Успенские. Следовательно, объективно, вне зависимости от добрых или недобрых намерений моих, результаты моей работы, пусть и в незначительной степени, укрепляют тот меч пролетарской диктатуры, от которого стоном стонет вся наша страна. Но в 1929 году у меня были еще иллюзии, трудно человеку обойтись без иллюзий. Поэтому Королев, который нашел в себе мужество пойти против актива ЦК комсомола, стал моим соратником и попутчиком. Мы потерпели полное поражение. Я, как незаменимый спец, выскочил из этой перепалки без особого членовредительства, я уже рассказывал, как это произошло. Королев, партийный работник, заменимый, как стандартизованная деталь фордовского автомобиля, исчез с горизонта. Потом в ВЦСПС приходила жена его и просила заступиться за ее нищую жилплощадь, из которой ее с ребенком выбрасывали на улицу. От, нее я узнал, что Королев переброшен куда-то в низовку. С тех пор прошло пять лет, и вот я встречаю Королева в Водораздельском отделе ББК ГПУ.
ПОБЕДИТЕЛИ
Так мы с горестно-ироническим недоумением осмотрели друг друга: я приподнявшись на локте на своем соломенном ложе, Королев несколько растерянно опустив свое полотенце. Тридцатилетнее лицо Королева, как всегда чисто выбритое, обогатилось рядом суровых морщинок, а на висках серебрилась седина. – Все дороги ведут в Рим, – усмехнулся я. Королев вздохнул, пожал плечами и протянул мне руку. – Я читал твою фамилию в «Перековке». Думал, что это твой брат. Как ты попал? Я коротко рассказал слегка видоизмененную историю моего ареста, конечно, безо всякого упоминания о том, что мы были арестованы за попытку побега. Королев так же коротко и еще менее охотно рассказал мне свою историю, вероятно, тоже несколько видоизмененную по сравнению с голой истиной. За сопротивление политизации физкультуры его вышибли из ЦК комсомола, послали на север Урала вести культурно просветительную работу в какой-то колонии беспризорников. Беспризорники ткнули его ножом. Отлежавшись в больнице, Королев был переброшен на хлебозаготовки в республику немцев Поволжья. Там ему прострелили ногу. После выздоровления Королев очутился на Украине по делам о разгроме украинских самостийников. Как именно шел этот разгром, Королев предпочел не рассказывать, но в результате его Королеву припаяли примиренчество и отсутствие классовой бдительности; это обвинение грозило исключением из партии. Для людей партийно-комсомольского типа исключение из партии является чем-то средним между гражданской смертью и просто смертью. Партийная, комсомольская, профсоюзная и прочая работа является их единственной специальностью. Исключение из партии закрывает какую бы то ни было возможность работать по этой специальности, не говоря уже о том, что оно рвет все наладившиеся общественные связи. Человек оказывается выкинутым из правящего слоя, или, если хотите, из правящей банды; и ему нет никакого хода к тем, которыми он вчера управлял. Получается нечто вроде ауткаст или, по-русски, ни пава, ни ворона. Остается идти в приказчики или в чернорабочие, и каждый сотоварищ по новой работе будет говорить: ага, так тебе, сукиному сыну и надо. По естественному ходу событий такой ауткаст будет стараться выслужиться, загладить свою вину перед партией и снова попасть в прежнюю среду. Но не огражденный от массы ни наличием нагана, ни круговой порукой правящей банды, не много он имеет шансов пройти сей тернистый путь и остаться в живых. Вот почему многие из исключенных из партии предпочитают более простой выход из положения пулю в лоб из нагана, пока этого нагана не отобрали вместе с партбилетом. Но от отсутствия классовой бдительности Королев как-то отделался и попал сюда в ББК на партийно-массовую работу; есть и такая. Ездит человек по всяким партийным ячейкам и контролирует политическое воспитайте членов партии, прохождений или марксистско-сталинской учебы, влияние ячейки на окружающие беспартийные массы. В условиях ББК, где не то, что партийных, а просто вольнонаемных было полтора человека на отделение, эта работа была совершеннейшим вздором, о чем я и сказал Королеву. Королев иронически усмехнулся: – Не хуже твоей спартакиады. – В качестве халтуры спартакиада придумана совсем не так глупо. – Я и не говорю, что глупо. Моя работа тоже не так глупа, – как может показаться. Вот приехал сюда выяснять, чем было вызвано восстание. – Тут и выяснять нечего. Королев надел на себя рубаху и стал напяливать свою сбрую – пояс и ремень с наганом. – Надо выяснять. Не везде же идут восстания. Головка отделения разворовала фонды питания. Вот заключенные и полезли на стенку. – И за это их отправили на тот свет. – Ничего не поделаешь. Авторитет власти. У заключенных были другие способы обжаловать действия администрации, – в тоне Королева появились новые для меня административные нотки. Я недоуменно посмотрел на него и помолчал. Королев передернул плечами, неуверенно, как бы оправдываясь. – Ты начинаешь говорить, как передовица из «Перековки». Ты вот в Москве, будучи в ЦК комсомола, попытался обжаловать действия – что вышло? – Ничего не поделаешь, революционная дисциплина. Мы не вправе спрашивать руководство партии, зачем оно делает то или это. Тут, как на войне. Приказывают – делай. А зачем – не наше дело. В Москве Королев в таком тоне не разговаривал. Какие бы у него там ни были точки зрения, он их отстаивал. По-видимому, низовая работа нелегко ему далась. Снова помолчали. – Знаешь, что? – сказал Королев. – Бросим эти разговоры. Я знаю, что ты мне можешь сказать. Вот канал этот идиотски построили. Все идет несколько хуже, чем думали. А все-таки идет. И нам приходится идти. Хочешь – иди добровольно. Не хочешь – силой потянут. Что тут и говорить, – морщины на лице Королева стали глубже и суровее. – Ты мне лучше скажи, как ты сам думаешь устраиваться здесь. Я коротко рассказал более или менее правдоподобную теорию моего дальнейшего устройства в лагере – этого устройства мне оставалось уже меньше месяца. Королев кивал головой одобрительно. – Главное, твоего сына надо вытащить. Приеду в Медгору – поговорю с Успенским. Надо бы ему к осени отсюда изъяться. А тебя, если проведешь спартакиаду, устроим инструктором в Гулаге. Во всесоюзном масштабе будешь работать. – Я пробовал и во всесоюзном. – Ну, что делать? Зря мы тогда с тобой сорвались. Нужно бы политичнее. Вот, пять лет верчусь, как навоз в проруби. Понимаешь, жену жилищной площади в Москве лишили. Вот это уж свинство. – Почему же ты ее сюда не выпишешь? – Сюда? Да я и недели на одном месте не сижу. Все в разъездах. Да и не нужно ей всего этого видеть. – Никому этого не нужно видеть. – Неправильно. Коммунисты должны это видеть. Обязательно видеть. Чтобы знать, как оплачивается эта борьба. Чтобы умели жертвовать не только другими, а и собой. Да ты не смейся, смеяться тут нечего. Вот пустили, сволочи, пятьдесят первый полк на усмирение этого лагпункта – это уж преступление. – Почему преступление? – Нужно было мобилизовать коммунистов из Медгоры, Петрозаводска. Нельзя пускать армию. – Так ведь это же войска ГПУ. – Да, войска ГПУ, но все-таки не коммунисты. Теперь в полку брожение. Один комроты уже убит. Еще одно такое подавление – и черт его знает, куда полк пойдет. Раз мы за это взялись, на своих плечах и выносить нужно. Начали идти – нужно идти до конца. – Куда идти? – К социализму. – в голосе Королева была искусственная и усталая уверенность. Он не глядя на меня, стал собирать свои вещи. – Скажи мне, где тебя найти в Медгоре. Я в начале августа буду там. Я сказал, как меня можно будет найти и не сказал, что в начале августа меня ни в лагере, ни вообще в СССР найти по всей вероятности будет невозможно. Мы вместе вышли из гостиницы. Королев навьючил свой чемодан себе на плечо. – А хорошо бы сейчас в Москву, – сказал он на прощание, – Совсем тут одичаешь и отупеешь. Для одичания и отупения тут был полный простор. Впрочем, этих возможностей было достаточно и в Москве. Но я не хотел возобновлять дискуссию, которая была и бесцельна и бесперспективна. Мы распрощались. Представитель правящей партии уныло поплелся к лагпункту, согнувшись под своим чемоданом и сильно прихрамывая на правую ногу. Низовая работа сломала парня и физически и морально. …Моторка уже стояла у пристани, и в ней кроме меня опять не было ни одного пассажира. Капитан снова предложил мне место в своей кабинке и только попросил не разговаривать: заговорюсь опять и на что-нибудь напоремся. Но мне и не хотелось разговаривать. Может быть, откуда-то из перспективы веков все это и примет какой-нибудь смысл, особенно для людей, склонных доискиваться смысла во всякой бессмыслице. Может быть тогда все то, что сейчас делается в России, найдет свой смысл, уложится на соответствующую классификационную полочку и успокоит чью-то не очень уж метущуюся совесть. Тогда историки определят место российской революции в общем ходе человеческого прогресса, как они определили место татарского нашествия, альбигойских войн, святошей инквизиции, как они весьма вероятно найдут место и величайшей бессмыслице мировой войны. Но это еще пока будет, а сейчас, еще не просвещенный светом широких обобщений, видишь, что никто в сущности из всей этой каши ничего не выиграл. И не выиграет. История имеет великое преимущество сбрасывать со счетов все то, что когда-то было живыми людьми, и что сейчас превращается в удобрение для правнуков. Очень вероятно, что и без этаких удобрений правнуки жили бы лучше дедов, тем более что и им грозит опасность превратиться в удобрение опять-таки для каких-то правнуков. Тов. Королев при его партийной книжке в кармане и при нагане на боку тоже по существу уже перешел в категорию удобрения. Еще он кое-как рыпается и еще говорит душеспасительные слова о жертве или о сотне тысяч жертв для бессмыслицы Беломорско-Балтийского канала. Если бы он несколько более был сведущ в истории, он вероятно козырнул бы дантовскими «Революция – Сатурн, пожирающий своих детей». Но о Сатурне тов. Королев не имеет никакого понятия. Он просто чувствует, что революция жрет своих детей. Впрочем, с одинаковым аппетитом она лопает и своих отцов. Сколько их уцелело, этих отцов и делателей революции? Какой процент груза знаменитого запломбированного вагона может похвастать хотя бы тем, что они в сделанной ими же революции ходят на свободе? И сколько детей революции, энтузиастов, активистов, Королевых, вот так сгорбясь и прихрамывая, проходят свои последние безрадостные шаги к могиле в какой-нибудь трясине ББК? И сколько существует в буржуазном мире карьеристов, энтузиастов, протестантов и лоботрясов, которые мечтают о мировой революции или о французской революции, и которых эта революция так же задавит и сгноит, как задавила и сгноила тысячи «отцов» и миллионы «детей» великая российская революция. Это, как рулетка. Люди идут на почти магически верный проигрыш. Но идут. Из миллионов один выигрывает. Вероятно, выиграл Сталин и еще около десятка человек. Может быть, сотня. А все Королевы, Чекалины, Шацы, Подмоклые… Бессмыслица. ПОБЕЖДЕННЫЕ На пустой глади Поневецкого затона, у самых шлюзов стояли две огромные волжского типа баржи. Капитан кивнул в их направление головой: – Баб с ребятишками привезли. Черт его знает, то их выгружают, то снова на баржи садят. Дня три уж тут маринуют. – А что это за бабы? – Да раскулаченные какие-то. Как следует не знаю, не пускают к ним. Моторка обогнула обе баржи и пристала к бревенчатой набережной. Я распрощался с капитаном и вышел на высокую дамбу. За дамбой была небольшая луговина, покрытая точно цветами, яркими пятнами кумачовых и ситцевых рубах копошившейся на траве детворы, женских платков и кофт; наваленных тут же добротных «кулацких» сундуков, расписанных пестрыми разводами и окованных жестью. С моей стороны, единственной стороны, откуда эта луговина была окружена водой, угрюмо стояло десятка полтора ВОХРовцев и винтовками. Уже стоял медгорский автобус с тремя пассажирами, в их числе оказались знакомые. Я сдал им на хранение свой рюкзак, достал свои поистине незаменимые папиросы и независимо, закуривая на ходу, прошел через ВОХРовскую цепь. ВОХРовцы покосились, посторонились, но не сказали ничего. Я поднялся на дамбу. Одна баржа была битком набита тем же пестрым цветником рубах и платков, другая стояла пустой. На обращенном к луговине скате дамбы, где не так пронизывающе дул таежный ветер, сидело на своих сундуках, узлах, мешках несколько десятков баб, окруженных ребятами поменьше. Остальная часть табора расположилась на луговине. Сорокалетняя баба в плотной ватной кофте и рваных мужицких сапогах сидела на краю в компании какой-то старухи и девочки лет десяти. Я подошел к ней. – Откуда вы будете? Баба подняла на меня свое каменное ненавидящее лицо. – А ты у своих спрашивай. Свои тебе и скажут. – Вот я у своих и спрашиваю. Баба посмотрела на меня стой же ненавистью; молча отвернула окаменевшее лицо и уставилась на табор. Старушка оказалась словоохотливее. – Воронежские мы, родимый. Воронежские. И курские есть, есть и курские, больше вон там на барже. Сидим вот тут на холоду, на ветру, намаялись мы и – Господи! А скажи, родимый, отправлять-то нас когда будут? – А я, бабушка, не знаю. Я тоже вроде вас, заключенный. Баба снова повернула ко мне лицо. – Арестант, значит? – Да, арестант. Баба внимательно осмотрела мою кожанку, очки, папиросу и снова отвернулась к табору: – Этаких мы знаем. Арестанты. Все вы – каторжное семя. При царе не вешали вас. Старуха испуганно покосилась на бабу и иссохшими птичьими своими руками стала оправлять платочек на головке девочки. Девочка прильнула к старухе, ежась то ли от холода, то ли от страха. – Третьи сутки вот тут маемся. Хлеба вчера дали по фунту, а сегодня ничего неевши сидим. И наменяли бы где, так солдаты не пускают. – Наменять тут, бабушка, негде. Все без хлеба сидят. – Ой грехи, Господи! Ой, грехи! – Только чьи грехи-то, неизвестно,. – сурово сказала баба, не оборачиваясь ко мне. Старушка с испугом и с состраданием посмотрела на нее. – Чьи грехи. Господу одному ведомо. Он, Праведный, все рассудит. Горя-то сколько выпито, ай Господи, Боже мой! – старушка закачала головой. – Вот с весны так маемся, ребят-то сколько перемерло, – и снизив свой голос до шепота, как будто рядом сидящая баба ничего не могла услышать, конфиденциально сообщила: – Вот у бабоньки-то у этой двое померло. Эх, сказывали люди, на миру и смерть красна, а вот ехали мы на барже этой проклятущей, мрут ребятишки, как мухи, хоронить негде. Так, без панифиды, без христианского погребения. Просто на берег да в яму. Баба повернулась к старушке: «Молчи уж». Голос ее был озлоблен и глух. – Почему это вас с весны таскают? – А кто его знает, родимый. Мужиков-то наших с прошлой осени на высылку послали, нас по весне забрали, к мужикам везут, на поселение то есть, да видно потеряли их, мужиков-то наших. Вот и возют. Там за озером пни мы корчевали, где поставили нас песок копать, а то больше так, на этой барже живем. Хоть бы Бога побоялись, крышу бы какую на барже изделали, а то живем, как звери лесные, под ветром, под дождем. А не слыхал, родимый, куда мужиков-то наших поместили? Так называемые вольно-ссыльные поселения, которыми заведовал колонизационный отдел ББК, тянулись сравнительно узкой полосой, захватывая Повенецкое и Сегежское отделения. Таких поселений было около восьмидесяти. От обычных лагерных пунктов они отличались отсутствием охраны и пайка. ГПУ привозило туда ссыльных крестьян в большинстве случаев с семьями, давало инструмент (топоры, косы, лопаты), по пуду зерна на члена семьи на обзаведение и дальше предоставляло этих мужиков их собственной участи. Я очень жалею, что мне не пришлось побывать ни в одном из этих поселений. Я видал их только на карте колонизационного отдела в его планах, проектах и даже фотографиях. Но в колонизационном отделе сидела группа интеллигенции того же типа, какая в свое время сидела в свирьском лагере. Я лишен возможности рассказать об этой группе так же, как и о свирьлаговской. Скажу только, что благодаря ее усилиям эти мужики попали в не совсем уж безвыходное положение. Там было много трюков. По совершенно понятным причинам я не могу о них рассказывать даже и с той весьма относительной свободой, с какою я рассказываю о собственных трюках. Чудовищная физическая выносливость и работоспособность этих мужиков, та опора, которую они получали со стороны лагерной интеллигенции, давали этим вольно-ссыльным возможность как-то стать на ноги или говоря прозаичнее, не помереть с голоду. Они занимались всякого рода лесными работами, в том числе и по вольному найму для лагеря, ловили рыбу, снабжали ленинградскую кооперацию грибами и ягодами, промышляли силковой охотой и с невероятной быстротой приспособлялись к непривычным для них условиям климата, почвы и труда. Поэтому я сказал старушке, что самое тяжелое для них уже позади, что ихних мужиков рано или поздно разыщут, и что на новых местах можно будет как-то устраиваться – плохо, но все же будет можно. Старушка вздохнула и перекрестилась. – Ох уж дал бы Господь. А что плохо будет, так где теперь хорошо? Что там, что здеся, все одно – голод. Земля тут только чужая, холодная земля, что с такой земли возьмешь? – В этой земле только могилы копать, – сурово сказала баба, не проявившая к моим сообщениям никакого интереса. – Здесь надо жить не с земли, а с леса. Карельские мужики в старое время богато жили. – Да нам уж все равно, где жить-то, родимый, абы только жить дали, не мучили бы народ-то. А там хоть в Сибирь, хоть куда. Да разве ж дадут жить. Мне-то, родимый, что. Зажилась я, не прибирает Господь. Кому давно в могилу пора, не берет Господь. А которым жить бы да жить. – Молчи уж, сколько разов просила тебя, – глухо сказала баба. – Молчу, молчу, – заторопилась старуха. – А все вот поговорила с человеком – легче стало, вот говорит, не помрем с голоду-то, говорит и здесь люди как-тось жили. У пристани раздался резкий свисток. Я оглянулся. Туда подошла новая группа ВОХРа, человек десять, а во главе ее шел кто-то из начальства. – А ну, бабы, на баржу грузись. К мужикам своим поедете медовый месяц справлять. На начальственную шутку никто из ВОХРовцев не улыбнулся. Группа их подошла к нашему биваку. – А вы кто здесь такой? – подозрительно спросил меня командир. Я равнодушно поднял на него взгляд. – Инструктор из Медгоры. – А, – неопределенно протянул начальник и прошел дальше. – А ну, собирайтесь живо! – покатывался его голос над толпой баб и ребятишек. В толпе послышался детский плач. – Ужо четвертый раз грузимся. То с баржи, то на баржу. – сказала старушка, суетливо подымаясь. – И чего они думают, прости Господи. Угрюмый ВОХРовец подошел к ней. – Ну давай, бабуся, подсоблю. – Ой, спасибо, родименький, ой спасибо. Все руки понадрывали. Разве бабьей силы хватит. – Тоже понабирали барахла, камни у тебя ту-то, что ли, – сказал другой ВОХРовец. – Какие тут камни, родимый. Последнее ведь позабирали, последнее. Скажем, горшок какой, а без него как? Всю жись работали, а вот только и осталось, что на спине вынесли. – Работали, тоже, – презрительно сказал второй ВОХРовец. – И за работу-то вас в лагерь послали. Бабка встала со своего сундука и протянула ВОХРовцу свою широкую мозолистую руку. – Ты на руку-то посмотри. Такие ты у буржуев видал? – Пошла ты к чертовой матери, – сказал ВОХРовец. – Давай свою скрыню, бери за тот конец. – Ой спасибо, родименькие, – сказала старушка. – Дай вам, Господи, может, твоей матери кто поможет, вот как ты нам. ВОХРовец поднял сундук, запнулся за камень. – Вот, так его, понатыкали сволочи камней, – он со свирепой яростью ткнул камень сапогом и еще раз неистово выругался. Странная и пестрая толпа баб и детей, всего человек пятьсот, с криками, воем и плачем уже начала переливаться с дамбы на баржу. Плюхнулся в воду какой-то мешок. Какая-то баба неистовым голосом звала какую-то затерявшуюся в толпе Маруську, какую-то бабу столкнули со сходней в воду. ВОХРовцы, кто угрюмо и молча, кто ругаясь и кляня все на свете, то волокли все эти бабьи узлы и сундуки, то стояли истуканами и исподлобья оглядывали этот хаос ГПУского полона.Комментарии (1)Обратно в раздел история |
|