Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Комментарии (1) Лукьянович И. Россия в концлагереОГЛАВЛЕНИЕПРОЛЕТАРИАТМЕДГОРАМедвежья Гора, столица Беломорско-Балтийского лагеря и комбината, еще не так давно была микроскопическим железнодорожным поселком, расположенным у стыка Мурманской железной дороги и самой северной оконечностью Онежского озера. С воцарением над Карельской республикой Беломорско-Балтийского Лагеря Медгора превратилась в столицу ББК и, следовательно, столицу Карелии. В нескольких сотнях метрах к западу от железной дороги вырос целый городок плотно и прочно сколоченных из лучшего леса зданий – центральное управление ББК, его отделы, канцелярии, лаборатории, здания чекистских квартир и общежитии, огромный, расположенный отдельно в парке особняк высшего начальства лагеря. На восток от железной дороги раскинул свои привилегированные бараки первый лагпункт. Тут живут заключенные служащие управления – инженеры, плановики, техники, бухгалтеры, канцеляристы и прочие. На берегу озера, у пристани второй лагпункт. Здесь живут рабочие многочисленных предприятий лагерной столицы – мукомолен, пристани, складов, мастерских, гаража, телефонной и радио станций, типографии и многочисленные плотничьи бригады, строящие все новые и новые дома, бараки, склады и тюрьмы. Сворачиваться, сокращать свое производство и свое население лагерь никак не собирается. Медвежья Гора – это наиболее привилегированный пункт Беломорско-Балтийского лагеря, по-видимому, наиболее привилегированного из всех лагерей СССР. Был даже проект показывать ее иностранным туристам. 19-ый квартал показывать бы не стали. Верстах в четырех к северу был третий лагпункт, менее привилегированный и уж совсем не для показа иностранным туристам. Он играл роль пересыльного пункта. Туда попадали люди, доставленные в лагерь в индивидуальном порядке, перебрасываемые из отделения в отделение и прочие в этом роде. На третьем лагпункте людей держали 2-3 дня и отправляли дальше на север. Медвежья Гора была в сущности самым южным пунктом ББК после ликвидации Подпорожья. Южнее Медгоры оставался только незначительный Петрозаводский лагпункт. В окрестностях Медгоры, в радиусе 25-30 верст, было раскидано еще несколько лагерных пунктов, огромное оранжерейное хозяйство лагерного совхоза Вичка, где лед оранжереями было занято до двух гектаров земли, мануфактурные и пошивочные мастерские шестого пункта и верстах в 10 к северу по железкой дороге еще какие-то лесные пункты, занимавшиеся лесоразработками. Народу во всех этих пунктах было тысяч пятнадцать. В южной части городка был вольный железнодорожный поселок, клуб и базар. Были магазины, был Госспирт, был Торгсин – словом, все, как полагается. Заключенным доступ в вольный городок был воспрещен, по крайней мере официально. Вольному населению воспрещалось вступать в какую бы то ни было связь с заключенными, тоже по крайней мере официально. Неофициально эти запреты нарушались всегда, и это обстоятельство давало возможность администрации время от времени сажать лагерников в Шизо, а население в лагерь; и этим способом поддерживать свой престиж: не зазнавайтесь. Никаких оград вокруг лагеря не было. Мы попали в Медгору в исключительно неудачный момент, там шло очередное избиение младенцев, сокращали аппарат. На воле эта операция производится с неукоснительной регулярностью, приблизительно один раз в полгода. Теория этих сокращений происходит от того нелепого представления, что бюрократическая система может существовать без бюрократического аппарата, что власть, которая планирует и контролирует политику и экономику, и идеологию, и географическое размещение промышленности, и мужицкую корову, и жилищную склоку, и торговлю селедкой, и фасон платья, и брачную любовь; власть, которая, говоря проще, наседает на все и все выслеживает, что такая власть может обойтись без чудовищно разбухших аппаратов всяческого прожектерства и всяческой слежки. Но такая презумпция существует. Очень долго она казалась мне совершенно бессмысленной. Потом, въедаясь и вглядываясь в советскую систему, я, кажется, понял, в чем тут зарыта социалистическая собака: правительство хочет показать, что оно, правительство (власть, система), стоит, так сказать, на вершине всех человеческих достижений, а вот аппарат, извините, сволочной. Вот мы, власть, о этим аппаратом и боремся. Уж так боремся! Не щадя, можно сказать, животов аппаратных. И если какую-нибудь колхозницу заставляют кормить грудью поросят, то причем власть? Власть не при чем. Недостатки механизма. Наследие проклятого старого режима. Бюрократический подход. Отрыв от масс. Потеря классового чутья. Ну и так далее. Система, во всяком случае, не виновата. Система такая, что хоть сейчас ее на весь мир пересаживай. По части приискания всевозможных и невозможных козлов отпущения советская власть переплюнула лучших в истории последователей Макиавелли. Но с каждым годом козлы помогают все меньше и меньше. В самую тупую голову начинает закрадываться сомнение: что ж это вы, голубчики, полтора десятка лет все сокращаетесь и приближаетесь к массам, а как была ерунда, так и осталась. На восемнадцатом году революции женщину заставляют кормить грудью поросят, а над школьницами учиняют массовый медицинский осмотр на предмет установления невинности. И эти вещи могут случаться в стране, которая официально зовется самой свободной в мире. «Проклятым старым режимом», «наследием крепостничества, „вековой темнотой России“ и прочими несколько мистического характера вещами тут уж не отделаешься: при дореволюционном правительстве, которое исторически все же ближе было к крепостному праву, чем советское, такие вещи были бы просто невозможны. Не потому, чтобы кто-либо запрещал, а потому, что никому бы в голову такое не пришло. А если бы и нашлась, такая сумасшедшая голова, так ни один врач не стал бы осматривать, и ни одна школьница на осмотр не пошла бы. Да, в России сомнения начинают закрадываться в самые тупые головы. Оттого-то для этих голов начинают придумывать новые побрякушки, вот вроде красивой жизни. Некоторые головы в эмиграции начинают эти сомнения изживать. Занятие исключительно своевременное. В мелькании всяческих административных мероприятий каждое советское заведение, как планета по орбите, проходит такое коловращение: сокращение, укрупнение, разукрупнение, разбухание… У попа была собака. Когда вследствие предшествующих мероприятий аппарат разбух до такой степени, что ему действительно и повернуться нельзя, начинается кампания по сокращению. Аппарат сокращают неукоснительно, скорострельно, беспощадно и бестолково. Из этой операции он вылезает в таком изуродованном виде, что ни жить, ни работать он в самом деле не может. От него отгрызли все то, что не имело связей, партийного билета, уменья извернуться или пустить пыль в глаза. Изгрызенный аппарат временно оставляют в покое со свирепым внушением: впредь не разбухать. Тогда возникает теория укрупнения. Несколько изгрызенных аппаратов соединяются вкупе, как слепой соединяется с глухим. «Укрупнившись» и получив новую вывеску и новые плановые задания, новорожденный аппарат начинает потихоньку разбухать. Когда разбухание достигает какого-то предела, при котором снова не повернуться, ни дохнуть, на сцену приходит теория «разукрупнения». Укрупнение соответствует централизации, индустриализации и вообще «масштабам». Разукрупнение выдвигает лозунги приближения. Приближаются к массам, к производству, к женщинам, к быту, к коровам. Во времена пресловутой кроличьей эпопеи был даже. выброшен лозунг приближения к бытовым нуждам кроликов. Приблизились. Кролики передохли. Так вот, вчера еще единое всесоюзное, всеобъемлющее заведение начинает почковаться на отдельные «строи», «тресты», «управления» и прочее. Все они куда-то приближаются. Все они открывают новые методы и новые перспективы. Для новых методов и перспектив явственно нужны и новые люди. «Строи» и «тресты» начинают разбухать, на этот раз беззастенчиво и беспардонно. Опять же до того момента, когда ни повернуться, ни дохнуть. Начинается новое сокращение. Так идет вот уже 18 лет. Так идти будет еще очень долго, ибо советская система ставит задачи, никакому аппарату непосильные. Никакой аппарат не сможет спланировать красивой жизни и установить количество поцелуев, допустимое теорией Маркса-Ленина-Сталина. Никакой контроль не может уследить за каждой селедкой в каждом кооперативе. Приходится нагромождать плановика на плановика, контролера на контролера, сыщика на сыщика. И потом планировать и контроль и сыск. Процесс разбухания объясняется тем, что когда вчерне установлены планы, контроль и сыск, выясняется, что нужно планировать сыщиков и организовывать слежку за плановиками. Организуется новый отдел в ГПУ и сыскное отделение в Госплане. В плановом отделе ГПУ организуется собственная сыскная ячейка, а в сыскном отделении Госплана – планово-контрольная группа. Каждая гнилая кооперативная селедка начинает обрастать плановиками, контролерами и сыщиками. Такой марки не в состоянии выдержать и гнилая кооперативная селедка. Начинается перестройка… У попа была собака. Впрочем, на воле эти сокращения происходят более или менее безболезненно. Резиновый советский быт приноровился к ним. Как-то выходит, что когда сокращается аппарат А, начинает разбухать аппарат Б. Когда сокращается Б, разбухает А. Иван Иванович, сидящий в А и ожидающий сокращения, звонит по телефону Ивану Петровичу, сидящему в Б, начинающему разбухать: нет ли у вас, Иван Петрович, чего-нибудь такого подходящего. Что-нибудь такое подходящее обыкновенно отыскивается. Через месяцев 5-6 и Иван Иванович и Иван Петрович мирно перекочевывают снова в аппарат А. Так оно и крутится. Особой безработицы от этого не получается. Некоторое углубление всероссийского кабака, от всего этого происходящее, в общей тенденции развития мало заметно ив глаза не бросается. Конечно, покидая аппарат А, Иван Иванович никому не станет сдавать дел, просто вытряхнет из портфеля свои бумаги и уйдет. В аппарате Б Иван Иванович три месяца будет разбирать бумаги, точно таким же образом вытряхнутые кем-то другим. К тому времени, когда он с ними разберется, его уже начнут укрупнять или разукрупнять. Засидеться на своем месте Иван Иванович не имеет почти никаких шансов, да и засиживаться опасно Здесь же, собственно говоря, начинается форменный бедлам, каковому бедламу лично я никакого социологического объяснения найти не могу. Когда в силу какой-то таинственной игры обстоятельств Ивану Ивановичу удается усидеть на одном месте 3-4 года и, следовательно как-то познакомиться с тем делом, на котором он работает, то на ближайшей чистке ему бросят обвинение в том, что он «засиделся»; и этого обвинения будет достаточно для того, чтобы Ивана Ивановича вышибли вон, правда, без порочащих его добрую советскую честь отметок. Мне, по-видимому, удалось установить всесоюзный рекорд «засиживанья». Я просидел на одном месте почти 6 лет. Правда, место было, так сказать, вне конкуренции, физкультура. Ей все весьма сочувствуют, и никто ничего не понимает. И все же на шестой год меня вышибли. И в отзыве комиссии по чистке было сказано буквально: «Уволить, как засидевшегося, малограмотного, не имеющего никакого отношения к физкультуре, заделавшегося инструктором и ничем себя не проявившего». А Госиздат за эти годы выпустил шесть моих руководств по физкультуре. Нет уж. Бог с ним, лучше не засиживаться… Засидеться в Медгоре у нас, к сожалению, не было почти никаких шансов: обстоятельство, которое мы (тоже, к сожалению) узнали уже только после нажатия всех кнопок. Медгора свирепо сокращала свои штаты. А рядом с управлением лагеря здесь не было того гипотетического заведения Б, которое, будучи рядом, не могло не разбухать. Инженеры, плановики, бухгалтеры, машинистки вышибались вон, в тот же день переводились с первого лагпункта на третий, два-три дня пилили дрова или чистили клозеты в управлении и исчезали куда-то на север, в Сороку, в Сегежу, в Кемь… Конечно, через месяц-два Медгора снова будет разбухать. И лагерное управление подвластно неизменным законам натуры социалистической, но это будет через месяц-два. Мы же с Юрой рисковали не через месяц-два, а дня через два-три попасть куда-нибудь в такие места, что из них к границе совсем выбраться будет невозможно. Эти мысли, соображения и перспективы лезли мне в голову, когда мы по размокшему снегу под дождем и под конвоем нашего забубенного чекиста топали со станции в Медгорский УРЧ. Юра был настроен весело и боеспособно и даже напевал: «Что УРЧ грядущий нам готовит?» Ничего путного от этого грядущего УРЧа ждать не приходилось.
ТРЕТИЙ ЛАГПУНКТ
УРЧ Медгорского отделения – приблизительно такое же завалящее и отвратное заведение, каким было и наше Подпорожское. Между нарядчиком УРЧ и нашим начальником конвоя возникает дискуссия. Конвой сдал нас и получил расписку. Но у нарядчика УРЧ нет конвоя, чтобы переправить нас на третий лагпункт. Нарядчик требует, чтобы туда доставил нас наш подпорожский конвой. Начальник конвоя растекается соловьиным матом и исчезает. Нам, следовательно, предстоит провести ночь в новых урчевских закоулках. Возникает перебранка, в результате которой мы получаем сопроводительную бумажку для нас и сани для нашего багажа. Идем самостоятельно, без конвоя. На третьем лагпункте часа три тыкаемся от лагпунктовского УРЧ к начальнику колонны, от начальника колонны к статистикам, от статистиков к каким-то старостам и, наконец, попадаем в барак номер 19. Это высокий, просторный барак, на много лучше, чем на Погре. Горит электричество. Окон раза в три больше, чем в погровских бараках. Холод совсем собачий, ибо печек только две. Посредине одной из длинных сторон барака нечто вроде ниши с окном. Там «красный уголок». Стол покрыт кумачом. На столе несколько агитационных брошюрок, на стенах портреты вождей и лозунги. На нарах много пустых мест: только что переправили на север очередную партию сокращенной публики. Дня через три-четыре будут отправлять еще один этап. В него рискуем попасть и мы. Но довлеет дневи злоба его. Пока что нужно спать. Нас разбудили в половине шестого – идти в Медгору на работу. Но мы знаем, что ни в какую бригаду мы еще не зачислены и поэтому повторяем наш погровский прием – выходим, околачиваемся по уборным, пока колонны не исчезают и потом снова заваливаемся спать. Утром осматриваем лагпункт. Да, это несколько лучше Погры. Не на много, но все же лучше. Однако, пройти из лагпункта в Медгору мне не удается. Ограды, правда, нет, но между горой и лагпунктом – речка Вичка, не замерзающая даже в самые суровые зимы. Берега ее в отвесных сугробах снега, обледенелых от брызг стремительного течения. Через такую речку пробираться крайне некомфортабельно. А по дороге к границе таких речек десятки. Нет, зимой бы мы не прошли. На этой речке мост. И на мосту попка. Нужно получить пропуск от начальника лагпункта. Иду к начальнику лагпункта. Тот подозрительно смотрит и отказывает наотрез: никаких пропусков; а почему вы не на работе? Отвечаю: прибыли в пять утра. И чувствую, что тут спецовским видом никого не проймешь. Мало ли специалистов проходили через третий лагпункт, чистку уборных и прочие удовольствия. Методы психологического воздействия здесь должны быть какие-то другие. Какие именно, я еще не знаю. В виду этого мы вернулись в свой красный уголок, засели в шахматы. Днем нас приписали к бригаде какого-то Махоренкова. К вечеру из Медгоры вернулись бригады. Публика очень путанная. Несколько преподавателей и инженеров. Какой-то химик. Много рабочих. И еще больше урок. Какой-то урка подходит ко мне и с дружественным видом щупает добротность моей кожанки. – Подходящая кожанка. И где это вы ее купили? По роже урки видно ясно: он подсчитывает, за такую кожанку не меньше, как литров пять перепадет. Обязательно сопру. Урки в бараке – это хуже холода, тесноты, вшей и клопов. Вы уходите на работу, ваши вещи, и ваше продовольствие остаются в бараке, вместе с вещами и продовольствием ухитряется остаться какой-нибудь урка. Вы возвращаетесь – и ни вещей, не продовольствия, ни урки. Через день-два урка появляется. Ваше продовольствие съедено, ваши вещи пропиты, но в этом пропитии принимали участие не только урки, но и кто-то из местного актива, начальник колонны, статистик, кто-нибудь из УРЧ и прочее. Словом, взывать вам не к кому и просить о расследовании тоже некого. Бывалые лагерники говорили, что самое простое, когда человека сразу по прибытии в лагерь оберут, как липку, и человек начинает жить по классическому образцу: все мое ношу с собой. Нас в Погре ограбить не успели, в силу обстоятельств, уже знакомых читателю и подвергаться ограблению нам не очень хотелось. Не только в силу, так сказать, обычного человеческого эгоизма, но также и потому, что без некоторых вещей бежать было бы некомфортабельно. Но урки – это все-таки актив. Дня два-три мы изворачивались таким образом. Навьючивали на себя елико возможное количество вещей и так шли на работу. А потом случилось непредвиденное происшествие. Около нас, точнее над нами, помещался какой-то паренек лет этак двадцати пяти. Как-то ночью меня разбудили его стоны. «Что с вами?» «Да живот болит. Ой, не могу. Ой, прямо горит». Утром паренька стали было гнать на работу. Он кое-как сполз с нар и тут же свалился. Его подняли и опять положили на нары. Статистик изрек несколько богохульств и оставил паренька в покое, пообещав все же пайка ему не выписывать. Мы вернулись поздно вечером. Паренек все стонал. Я его ощупал. Даже в масштабах моих медицинских познаний можно было догадаться, что на почве неизменных лагерных катаров у паренька что-то вроде язвы желудка. Спросили старшину барака. Тот ответил, что во врачебный пункт уже заявлено. Мы легли спать. И от физической усталости и непривычных дней, проводимых на чистом воздухе, я заснул, как убитый. Проснулся от холода. Юры нет. Мы с Юрой приноровились спать, прижавшись спиной к спине. В этом положении нашего наличного постельного инвентаря хватало, чтобы не замерзать по ночам. Через полчаса возвращается Юра. Вид у него мрачный и решительный. Рядом с ним какой-то старичок, как потом оказалось, доктор. Доктор пытается говорить что-то о том, что он разорваться не может, что ни медикаментов, ни мест в больнице нет, но Юра стоит над ним этаким коршуном и вид у Юры профессионального убийцы. Юра говорит угрожающим тоном: – Вы раньше осмотрите, а потом уж мы с вами будем разговаривать. Места найдутся. В крайности я к Успенскому пойду. Успенский – начальник лагеря. Доктор не может знать, откуда на горизонте третьего лагпункта появился Юра, и какие у него были или могли быть отношения с Успенским. Доктор тяжело вздыхает. Я говорю о том, что у паренька, по-видимому, язва привратника. Доктор смотрит на меня подозрительно. – Да, нужно бы везти в больницу. Ну, что ж. Завтра пошлем санитаров. – Это завтра, – говорит Юра, – а парня надо отнести сегодня. Несколько урок уже столпились у постели болящего. Они откуда-то в один момент вытащили старые, рваные и окровавленные носилки, и у доктора никакого выхода не оказалось. Парня взвалили на носился, и носилки в сопровождении Юры, доктора и еще какой-то шпаны потащились куда-то в больницу. Утром мы по обыкновению стали вьючить на себя необходимейшую часть нашего имущества. К Юре подошел какой-то чрезвычайно ясно выраженный урка, остановился перед нами, потягивая свою цыгарку и лихо сплевывая. – Это что, пахан твой? – спросил он Юру. – Какой пахан? – Ну, батько, отец. Человечьего языка не понимаешь. – Отец. – Так, значит, вот что. Насчет барахла вашего. Не бойтесь, Никто ни шпинта не возьмет. Будьте покойнички. Парнишка-то этот с нашей шпаны. Так что, вы – нам, а мы – вам. О твердости урочьих обещаний я кое-что слыхал, но не очень этому верил. Однако, Юра решительно снял свое «барахло» и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Если уж оказывать доверие, так без запинки. Урка посмотрел на нас одобрительно, еще сплюнул и сказал: – А ежели кто тронет, скажите мне. Тут тебе не третий отдел. Найдем враз. Урки оказались действительно не третьим отделом и не активистами. За все время нашего пребывания в Медгоре у нас не пропало ни одной тряпки. Даже и после того, как мы перебрались из третьего лагпункта. Таинственная организация урок оказалась, так сказать, вездесущей. Нечто вроде китайских тайных обществ нищих и бродяг. Несколько позже Юра познакомился ближе с этим миром, оторванным от всего человечества и живущим по своим таинственным и жестоким законам. Но пока что за свои вещи мы могли быть спокойны.
НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ
Нас будят в половине шестого утра. На дворе еще тьма. В этой тьме выстраиваются длинные очереди лагерников за своей порцией утренней каши. Здесь порции раза в два больше, чем в Подпорожьи. Так всякий советский быт тучнеет по мере приближения к начальственным центрам и тощает по мере удаления от них. Потом нас выстраивают по бригадам, и мы топаем, кто куда. Наша бригада идет в Медгору, в распоряжение комендатуры управления. Приходим в Медгору. На огромной площади управленческого городка разбросаны здания, службы, склады. Все это выстроено на много солиднее лагерных бараков. Посредине двора – фантастического вида столп, и на столпе оном – бюст Дзержинского, так сказать, основателя здешних мест и благодетеля здешнего населения. Наш бригадир исчезает в двери комендатуры и оттуда появляется в сопровождении какого-то мрачного мужчины в лагерном бушлате, с длинными висячими усами и изрытым оспой лицом. Мужчина презрительным оком оглядывает нашу разнокалиберную, но в общем довольно рваную шеренгу. Нас человек тридцать. Одни отправляются чистить снег, другие рыть ямы для будущего ледника чекистской столовой. Мрачный мужчина, распределив всю шеренгу, заявляет: – А вот вас двое, которые в очках, берите лопаты и айда за мной. Мы берем лопаты к идем. Мрачный мужчина широкими шагами перемахивает через кучи снега, сора, опилок, досок и черт его знает, чего еще. Мы идем за ним. Я стараюсь сообразить, кто бы это мог быть, не по его нынешнему официальному положению, а по его прошлой жизни. В общем сильно похоже на кондового рабочего, наследственного пролетария и прочее. А, впрочем, увидим. Пришли в один из дворов, заваленный пиленым лесом – досками, брусками, балками, обрезками. Мрачный мужчина осмотрел все это испытующим оком и сказал: – Ну, так вот, значит, что. Всю эту хреновину нужно разобрать так, чтобы доски к доскам, бруски к брускам. В штабели, как полагается. Я осмотрел все это столпотворение еще более испытующим оком. – Тут на десять человек работы на месяц будет. «Комендант» презрительно пожал плечами. – А что вам? Сроку не хватит? Лет десять, небось, имеется? – Десять – не десять, а восемь есть. – Ну вот и складывайте себе. А как пошабашите, приходите ко мне. Рабочее сведение дам. Шабашить в четыре часа… Только что прибыли? – Да. – Ну, так вот, значит и складайте. Только жил из себя тянуть никакого расчета нет. Всех дел не переделаешь, а сроку хватит. Комендант повернулся и ушел. Мы с Юрой спланировали нашу работу и начали потихоньку перекладывать доски, бревна и прочее. Тут только я понял, до чего я ослаб физически. После часа этой в сущности очень неторопливой работы уже еле ноги двигались. Погода выяснилась. Мы уселись на досках на солнце, достали из карманов по куску хлеба и позавтракали так, как завтракают и обедают и в лагерях и в России вообще: тщательно пережевывая каждую драгоценную крошку и подбирая крошки, упавшие с досок и с пол бушлата. Потом посидели и поговорили о массе вещей. Потом снова взялись за работу. Так незаметно и прошло время. В 4 часа мы отправились в комендатуру за «рабочими сведениями». Рабочие сведения – это нечто вроде квитанции, на которой «работодатель» отмечает, что такой-то заключенный работал столько-то времени и выполнил такой-то процент нормы. Мрачный мужчина сидел за столиком и с кем-то говорил по телефону. Мы подождали. Повесив трубку, он спросил мою фамилию. Я сказал. Он записал, поставил какую-то норму и спросил Юру. Юра сказал. Комендант поднял на нас свои очки. – Что, родственники? Я объяснил. – Эге, – сказал комендант, – заворочено здорово… Чтобы и семени на воле не осталось. Он протянул заполненную бумажку. Юра взял ее, и мы вышли на двор. На дворе Юра посмотрел на бумажку и сделал индейское антраша – отголоски тех индейских танцев, которые он в особо торжественных случаях своей жизни выполнял семь лет тому назад. – Смотри! Я посмотрел. На бумажке было: «Солоневич Иван. 8 часов. 135 проц.». «Солоневич Юрий. 8 часов. 135 проц»… Это означало, что мы выполнили по 135 процентов какой-то не известной нам нормы и поэтому имеем право на получение сверхударного обеда и сверхударного пайка размером в 1 100 грамм хлеба. Тысяча сто грамм хлеба это, конечно, был капитал. Но еще большим капиталом было ощущение, что даже лагерный свет не без добрых людей.
РАЗГАДКА 135 ПРОЦЕНТОВ
Наша бригада нестройной и рваной толпой вяло шествовала домой на третий лагпункт. Шествовали и мы с Юрой. Все-таки очень устали, хотя и наработали не Бог знает, сколько. Рабочие сведения с отметкой о ста тридцати пяти процентах выработки лежали у меня в кармане и вызывали некоторое недоумение: с чего бы это? Здесь, в Медгоре, мы очутились на самых низах социальной лестницы лагеря. Мы были окружены и придавлены количеством неисчислимым всяческого начальства, которое было поставлено над нами с преимущественной целью выколотить из нас возможно большее количество коммунистической прибавочной стоимости. А коммунистическая прибавочная стоимость – вещь гораздо более серьезная, чем та, капиталистическая, которую в свое время так наивно разоблачал Маркс. Здесь выколачивают все, до костей. Основные функции выколачивания лежат на всех работодателях, то есть в данном случае на всех, кто подписывал нам эти рабочие сведения. Проработав 8 часов на перекладке досок и бревен, мы ощутили с достаточной ясностью, что при существующем уровне питания и тренированности мы не то, что 135, а пожалуй и 35 процентов не выработаем. Хорошо, попалась добрая душа, которая поставила нам 135 процентов. А если завтра доброй души не окажется? Перспективы могут быть очень невеселыми. Я догнал нашего бригадира, угостил его папироской и завел с ним разговор о предстоящих нам работах и о том, кто же, собственно, является нашим начальством на этих рабствах. К термину «начальство» наш бригадир отнесся весьма скептически. – Э, какое тут начальство! Все своя бражка. Это объяснение меня не удовлетворило. Внешность бригадира была несколько путанной. Какая же бражка является для него своей? Я переспросил. – Да, в общем же свои ребята. Рабочая публика. Это было яснее, но не на много. Во-первых, потому, что сейчас в России нет слоя более разнокалиберного, чем пресловутый рабочий класс и во-вторых, потому, что званием рабочего прикрывается очень много очень разнообразной публики – и урки, и кулаки, и делающие карьеру активисты, и интеллигентская молодежь, зарабатывающая пролетарские мозоли и пролетарский стаж, и многие другие. – Ну, знаете, рабочая публика бывает уж очень разная. Бригадир беззаботно передернул плечами. – Где разная, а где и нет. Тут гаражи, электростанции, мастерские, мельницы. Кого попало не поставишь. Тут заведуют рабочие, которые с квалификацией, с царского времени рабочие. Квалифицированный рабочий да еще с царского времени, это уже было ясно, определенно и весьма утешительно. 135 процентов выработки, лежавшие в моем кармане, потеряли характер приятной неожиданности и приобрели некоторую закономерность: рабочий всамделишный, квалифицированный, да еще царского времени не мог не оказать нам, интеллигентам, всей той поддержки, на которую он при данных обстоятельствах мог быть способен. Прав да, при «данных обстоятельствах» наш еще не известный мне комендант кое-чем и рисковал. А вдруг бы кто-нибудь разоблачил нашу фактическую выработку! Но в советской России люди привыкли к риску и к риску не только за себя самого. Не знаю, кто как, но лично я всегда считал теорию разрыва интеллигенции с народом кабинетной выдумкой, чем-то весьма близким к так называемым сапогам всмятку, одним из тех изобретений, на которые так охочи и такие мастера русские пишущие люди. Сколько было выдумано всяких мировоззренческих, мистических, философских и потусторонних небылиц! И какая от всего этого получилась путаница в терминах, понятиях и мозгах! Думаю, что ликвидация всего этого является основной, насущнейшей задачей русской мысли, вопросом жизни и смерти интеллигенции, не столько подсоветской, ибо там процесс обезвздоривания мозгов в основном уже проведен, сколько эмигрантской. …В 1921-22 годах Одесса переживала так называемые дни мирного восстания. «Рабочие» ходили по квартирам «буржуазии», и грабили все, что де-юре было лишним для буржуев и де-факто казалось не лишним для восставших. Было очень просто сказать: вот вам ваши рабочие, вот вам русский рабочий класс! А это был никакой не класс, никакие не рабочие. Это была портовая шпана, люмпен-пролетариат Молдованки и Пересыпи, всякие отбившиеся люди, так сказать, генеалогический корень нынешнего актива. Они не были рабочими в совершенно в той же степени, как не был интеллигентом дореволюционный околодочный надзиратель, бивший морду пьяному дворнику, как не был интеллигентом, то есть профессионалом умственного труда, старый барин, пропивавший последние закладные. Все эти мистически-кабинетные теории и прозрения сыграли свою жестокую роль. Они раздробили единый народ на противостоящие друг другу группы. Отбросы классов были представлены, как характерные представители их. Большевизм почти гениально использовал путаницу кабинетных мозгов, извлек из нее далеко не кабинетные последствия. Русская революция, которая меня, как и почти всех русских интеллигентов, свихнула с «верхов», в моем случае очень относительных, и погрузила в «низы», в моем случае очень не относительные (уборка мусорных ям в концлагере – чего уж глубже), дала мне блестящую возможность проверить свои и чужие точки зрения на некоторые вопросы. Должен сказать откровенно что за такую проверку годом концлагеря заплатить стоило. Склонен также утверждать, что для некоторой части российской эмиграции год концлагеря был бы великолепным средством для протирания глаз и приведения в порядок мозгов, Очень вероятно, что некоторая группа новых возвращенцев этим средством принуждена будет воспользоваться. В те дни, когда культурную Одессу грабили «мирными восстаниями», я работал грузчиком в одесском рабочем кооперативе. Меня послали с грузовиком пересыпать бобы из каких-то закромов в мешки, на завод Гена на Пересыпи. Шофер с грузовиком уехал, и мне пришлось работать одному. Было очень неудобно, некому мешок держать. Работаю. Прогудел заводской гудок. Мимо склада, который был несколько в сторонке, бредут кучки рабочих, голодных, рваных, истомленных. Прошли, заглянули, пошептались, потоптались, вошли в склад. – Что ж они, сукины дети, на такую работу одного человека поставили? Я ответил, что же делать, вероятно, людей больше нет. – У них-то грузчиков нету! У них по комиссариатам одни грузчики и сидят. Ну, давайте, мы вам подсобим. Подсобили. Их было человек десять, и бобы были ликвидированы в течение часа. Один из рабочих похлопал ладонью последний завязанный мешок. – Вот, значит, ежели коллективно поднажмать, так раз – и готово. Ну, закурим что ли, чтоб дома не журились. Закурили, поговорили о том, о сем. Стали прощаться. Я поблагодарил. Один из рабочих, сумрачно оглядывая мою внешность, как-то, как мне показалось, подозрительно спросил: – А вы-то давно на этом деле работаете? Я промычал что-то не особенно внятное. Первый рабочий вмешался в мои междометия. – А ты, товарищок, дуру из себя не строй. Видишь, человек образованный, разве его дело с мешками таскаться. Сумрачный рабочий плюнул и матерно выругался. – Вот поэтому то, мать его, так все и идет. Которому мешки грузить, так он законы пишет, а кому законы писать, так он с мешками возится. Учился человек. Деньги на него трачены. По такому пути далекооо мы пойдем. Первый рабочий, прощаясь и подтягивал на дорогу свои подвязанные веревочкой штаны, успокоительно сказал: – Ну, ни черта. Мы им кишки выпустим. Я от неожиданности задал явственно глуповатый вопрос: кому это им? – Ну, уж кому, это и вы знаете, и мы знаем. Повернулся, подошел к двери, снова повернулся ко мне и показал на свои рваные штаны. – А вы это видали? Я не нашел, что ответить. Я и не такие штаны видал. Да и мои собственные были ничуть не лучше. – Так вот, значит, в семнадцатом году, когда товарищи про все это разорялись, вот, думаю, будет рабочая власть, так будет у меня и костюмчик и все такое. А вот с того времени, как были эти штаны, так одни и остались. Одного прибавилось – дыр. И во всем так. Хозяева! Управители! Нет уж, мы им кишки выпустим. Насчет кишок пока что не вышло. Сумрачный рабочий оказался пророком: пошли действительно далеко, гораздо дальше, чем в те годы мог кто бы то ни было предполагать. Кто же был типичен для рабочего класса? Те, кто грабил буржуйские квартиры или те, кто помогал мне грузить мешки? Донбассовские рабочие, которые шли против добровольцев, подпираемые сзади латышско-китайско-венгерскими пулеметчиками, или ижевские рабочие, сформировавшиеся в ударные колчаковские полки? Прошло много, очень много лет. Потом были «углубления революции», «ликвидация кулака, как класса, на базе сплошной коллективизации деревни», голод на заводах и в деревнях, пять миллионов людей в концлагерях, ни на один день не прекращающаяся работа подвалов ВЧК-ГПУ-НКВД. За эти путанные и трагические годы я работал грузчиком, рыбаком, кооператором, чернорабочим, работником социального страхования, профработником и, наконец, журналистом. В порядке ознакомления читателей с источниками моей информации о рабочем классе России, а также и об источниках пропитания этого рабочего класса, мне хотелось бы сделать маленькое отступление на аксаковскую тему о рыбной ловле удочкой. В нынешней советской жизни это не только тихий спорт, на одном конце которого помещается червяк, а на другом дурак. Это способ пропитания. Это один, только один из многих ответов на вопрос: как же это, при том способе хозяйствования, какой ведется в советской России, пролетарская и не пролетарская Русь не окончательно вымирает от голода. Спасают в частности просторы. В странах, где этих просторов нет, революция обойдется дороже. Я знаю инженеров, бросивших свою профессию для рыбной ловли, сбора грибов и ягод. Рыбной ловлей, при всей моей бесталанности в этом направлении, не раз пропитывался и я. Так вот. Бесчисленные таборы рабочих и использующих свой выходной день и тех, кто добывает пропитание свое в порядке прогулов, «лодырничанья» и «летучести», бродят по изобильным берегам российских озер, прудов, рек и речушек. Около крупных центров, в частности под Москвой, эти берега усеяны «куренями» – земляночки, прикрытые сверху хворостом, еловыми лапками и мхом. Там ночуют пролетарские рыбаки, или в ожидании клева отсиживаются от непогоды. …Берег Учи. Под Москвой. Последняя полоска заката уже догорела. Последняя удочка уже свернута. У ближайшего куреня собирается компания соседствующих удельщиков. Зажигается костер, ставится уха. Из одного мешка вынимается одна поллитровочка, из другого – другая. Спать до утренней зари не стоит. Потрескивает костер, побулькивают поллитровочки, изголодавшиеся за неделю желудки наполняются пищей и теплом. И вот, у этих-то костров начинаются самые стоящие разговоры с пролетариатом. Хорошие разговоры! Никакой мистики. Никаких вечных в опросов. Никаких потусторонних тем. Простой хороший здравый смысл. Или в английском переводе common sense, проверенный веками лучшего в мире государственного и общественного устройства. Революция, интеллигенция, партия, промфинплан, цех, инженеры, прорывы, быт, война и прочее встают в таком виде, о каком и не заикается советская печать и в таких формулировках, какие не приняты ни в одной печати мира. За этими куренями увязались было профсоюзные культотделы и понастроили там «красных куреней» – домиков с культработой, портретами Маркса, Ленина, Сталина и прочим принудительным ассортиментом. Из окрестностей этих куреней не то, что рабочие, а и окуни, кажется, разбежались. «Красные курени» поразвалились и были забыты. Разговоры у костров с ухой ведутся без наблюдения и руководства со стороны профсоюзов. Эти разговоры могли бы дать необычайный материал для этих предрассветньк «записок удильщика»; таких же предрассветных, какими перед освобождением крестьян были тургеневские «Записки охотника». Из бесконечных опросов, подымавшихся в этих разговорах «по душам», здесь я могу коснуться только одного, да и то мельком, без доказательств – это вопроса отношения рабочего к интеллигенции. Если «разрыва» не было и до революции, то до последних лет не было и ясного, исчерпывающего понимания той взаимосвязанности, нарушение которой оставляет кровоточащие раны на теле и пролетариата, и интеллигенции. Сейчас после страшных лет социалистического наступления вся трудящаяся масса частью сочувствовала, а частью и сознательно поняла, что когда-то и как-то она интеллигенцию проворонила. Ту интеллигенцию, среди которой были и идеалисты, была, конечно и сволочь (где же можно обойтись без сволочи?), но которая в массе функции руководства страной выполняла во много раз лучше, честнее и человечнее, чем их сейчас выполняют партия и актив. И пролетариат и крестьянство – я говорю о среднем рабочем и о среднем крестьянине – как-то ощущают свою вину перед интеллигенцией, в особенности перед интеллигенцией старой, которую они считают более толковой, более образованной и более способной к руководству, чем новую интеллигенцию. И вот поэтому везде, где мне приходилось сталкиваться с рабочими и крестьянами не в качестве «начальства», а в качестве равного или подчиненного, я ощущал с каждым годом революции все резче и резче некий неписанный лозунг русской трудовой массы: Интеллигенцию надо беречь. Это не есть пресловутая российская жалостливость; какая уж тут жалостливость в лагере, который живет трупами и на трупах. Это не есть сердобольная сострадательность богоносца к пропившемуся барину. Ни я, ни Юра не принадлежали и в лагере к числу людей, способных особенно в лагерной обстановке, вызвать чувство жалости и сострадания: мы были и сильнее и сытее среднего уровня. Это была поддержка «трудящейся массы» того самого ценного, что у нее осталось – наследников и будущих продолжателей великих строек русской государственности и русской культуры. …И я, интеллигент, ощущаю ясно, ощущаю всем нутром своим: я должен делать то, что нужно и что полезно русскому рабочему и русскому мужику. Больше я не должен делать ничего. Остальное меня не касается, остальное от лукавого.
ТРУДОВЫЕ ДНИ
Итак, на третьем лагпункте мы погрузились в лагерные низы и почувствовали, что мы здесь находимся совсем среди своих. Мы перекладывали доски и чистили снег на дворах управления, грузили мешки на мельнице, ломали лед на Онежском озере, пилили и рубили дрова для чекистских квартир, расчищали подъездные пути и пристани, чистили мусорные ямы в управленческом городке. Из десятка заведующих, комендантов, смотрителей и прочих не подвел ни один: все ставили 135 процентов выработки – максимум того, что можно было поставить по лагерной конституции. Только один раз заведующий какой-то мельницей поставил нам 125 процентов. Юра помялся, помялся и сказал: – Что же это вы, товарищ, нам так мало поставили? Все ставили по 135, чего уж вам попадать в отстающие? Заведующий с колеблющимся выражением на обалделом и замороченном лице посмотрел на наши фигуры и сказал: – Пожалуй, не поверят, сволочи. – Поверят, – убежденно сказал я. – Уже один случай был, наш статистик заел, сказал, что в его колонне сроду такой выработки не было. – Ну? – с интересом спросил заведующий. – Я ему дал мускулы пощупать. – Пощупал? – Пощупал. Заведующий осмотрел нас оценивающим взором. – Ну, ежели так, давайте вам переправлю. А то бывает и так: и хочешь человеку, ну хоть сто процентов поставить, а в нем еле душа держится, кто ж поверит? Такому, может, больше, чем вам, поставить нужно бы. А поставишь, потом устроят проверку – и поминай, как звали. …Жизнь шла так. Нас будили в половине шестого, мы завтракали неизменной ячменной кашей, и бригады шли на Медвежью Гору, работали по десять часов. Но так как в советской России официально существует восьмичасовой рабочий день, то во всех решительно документах, справках и сведениях ставилось: отработано часов… 6. Возвращались домой около семи, как говорится, без рук и без ног. Затем нужно было стать в очередь к статистику, обменять у него рабочие сведения на талоны на хлеб и на обед, потом стать в очередь за хлебом, потом стать в очередь за обедом. Пообедав, мы заваливались спать, тесно прижавшись друг к другу, накрывшись всем, что у нас было и засыпали, как убитые, без всяких снов. Кстати, о снах. Чернавины рассказывали мне, что уже здесь за границей их долго терзали мучительные кошмары бегства и преследования. У нас всех трех тоже есть свои кошмары до сих пор. Но они почему-то носят иной, тоже какой-то стандартизованный характер. Все снится, что я снова в Москве и что надо снова бежать. Бежать, конечно, нужно. Это аксиома. Но как это я сюда опять попал? Ведь вот был же уже за границей, не правдоподобная жизнь на воле ведь была уже реальностью и, как часто бывает в снах, как-то понимаешь, что это только сон, что уже не первую ночь наседает на душу этот угнетающий кошмар, кошмар возвращения к советской жизни. И иногда просыпаюсь от того, что Юра и Борис стоят над кроватью и будят меня. Но в Медгоре снов не было. Какой бы холод ни стоял в бараке, как бы ни выла полярная вьюга за его тонкими и дырявыми стенками, часы сна проходили, как мгновение. За свои 135 процентов выработки мы все-таки старались изо всех сил. По многим причинам. Главное, может быть потому, чтобы не показать барского отношения к физическому труду. Было очень трудно первые дни. Но килограмм с лишним хлеба и кое-что из посылок, которые здесь в лагерной столице совсем не разворовывалась, с каждым днем вливали новые силы в наши одряблевшие было мышцы. Пяти-шести часовая работа с полупудовым ломом была великолепной тренировкой. В обязательной еженедельной бане я с чувством великого удовлетворения ощупывал свои и Юрочкины мускулы и с еще большим удовлетворением отмечал, что порох в пороховницах еще есть. Мы оба считали, что мы устроились почти идеально, лучшего и не придумаешь. Вопрос шел только о том, как бы нам на этой почти идеальной позиции удержаться возможно дольше. Как я уже говорил, третий лагпункт был только пересыльным лагпунктом и на задержку здесь рассчитывать не приходилось. Как всегда и везде в советской России, приходилось изворачиваться.
ИЗВЕРНУЛИСЬ
Наши работы имели еще и то преимущество, что у меня была возможность в любое время прервать их и пойти околачиваться по своим личным делам, Я пошел в УРО – учетно-распределительный отдел лагеря. Там у меня были кое-какие знакомые из той полусотни специалистов учетно-распределительной работы, которых Якименко привез в Подпорожье в дни БАМовской эпопеи. Об устройстве в Медгоре нечего было и думать: медгорские учреждения переживали период жесточайшего сокращения. Я прибегнул к путанному и в сущности нехитрому трюку: от нескольких отделов УРО я получил ряд взаимно исключающих друг друга требований на меня и на Юру в разные отделения, перепутал наши имена, возрасты и специальности и потом лицемерно помогал нарядчику в УРЧе первого отделения разобраться в полученных им на нас требованиях: разобраться в них вообще было невозможно. Я выразил нарядчику свое глубокое и искреннее соболезнование. – Вот, сукины дети, сидят там, путают, а потом на нас ведь все свалят. Нарядчик, конечно, понимал: свалят именно на него. На кого же больше? Он свирепо собрал пачку наших требований и засунул их под самый низ огромной бумажной кучи, украшавшей его хромой дощатый стол. – Так ну их всех к чертовой матери. Никаких путевок по этим хреновинам я вам подписывать не буду. Идите сами в УРО, пусть там мне шлют бумажку, как следует. Напутают, сукины дети, а потом меня из-за вас за зебры и в Шизо. Нарядчик посмотрел на меня раздраженно и свирепо. Я еще раз выразил свое соболезнование. – А я-то здесь причем? – Ну и я не при чем. А отвечать никому не охота. Я вам говорю: пока официальной бумажки от УРО не будет, так вот ваши требования хоть до конца срока пролежат здесь. Что мне и требовалось. Нарядчик из УРЧа не мог подозревать, что я, интеллигент, считаю свое положение на третьем лагпункте почти идеальным и что никакой бумажки от УРО он не получит. Наши документы выпали из нормального оборота бумажного конвейера лагерной канцелярщины, а этот конвейер, потеряв бумажку, теряет и стоящего за нею живого человека. Словом, на некоторое время мы прочно угнездились на третьем лагпункте. А дальше будет видно. Был еще один забавный эпизод. 135 проц. выработки давали нам право на сверхударный паек и на сверхударный обед. Паек 1100 грамм хлеба мы получали регулярно. А сверхударных обедов и в заводе не было. Право на сверхударный обед, как и очень многие из советских прав вообще, оставалось какою-то весьма отдаленной, оторванной от действительности абстракцией, и я, как и другие, весьма впрочем немногочисленные обладатели столь счастливых рабочих сведений, махнули на эти сверхударные обеды рукой. Однако, Юра считал, что махать рукой не следует: с худого пса хоть шерсти клок. После некоторой дискуссии я был вынужден преодолеть свою лень и пойти к заведующему снабжением третьего лагпункта. Заведующий снабжением принял меня весьма неприветливо; не то, чтобы сразу послал меня к черту, но во всяком случае выразил весьма близкую к этому мысль. Однако, заведующий снабжением несколько ошибся в сценке моего советского стажа. Я сказал, что обеды – обедами, дело тут вовсе не в них, а в том, что он, заведующий, срывает политику советской власти, что он, заведующий, занимается уравниловкой, каковая уравниловка является конкретным проявлением троцкистского загиба. Проблема сверхударного обеда предстала перед заведующим в новом для него аспекте. Тон был снижен на целую октаву. Чертова мать была отодвинута в сторону. – Так, что же я, товарищ, сделаю, когда у нас таких обедов вовсе нет? – Это, товарищ заведующий, дело не мое. Нет обедов, давайте другое. Тут вопрос не в обеде, а в стимулировании. Заведующий поднял брови и сделал вид, что насчет стимулирования он, конечно, понимает. Необходимо стимулировать лагерную массу. Чтобы никакой уравниловки. Тут же, понимаете, политическая линия. Политическая линия доканала заведующего окончательно. Мы стали получать сверх обеда то по сто грамм творогу, то по копченой рыбе, то по куску конской колбасы. Заведующий снабжением стал относиться к нам с несколько беспокойным вниманием: как бы эти сукины дети еще какого-нибудь загиба не откопали.
СУДОРОГА ТЕКУЧЕСТИ
Однако, наше низовое положение изобиловало не одними розами, были и некоторые шипы. Одним из наименее приятных были переброски из барака в барак. По приблизительному подсчету Юры нам в лагере пришлось переменить 17 бараков. В советской России все течет, а больше всего течет всякое начальство. Есть даже такой официальный термин – текучесть руководящего состава. Так вот, всякое такое текучее и протекающее начальство считает необходимым ознаменовать первые шаги своего нового административного поприща хоть какими-нибудь, да нововведениями. Основная цель – показать, что вот де товарищ Х инициативы не лишен. В чем же товарищ X, на новом, как и на старом поприще не понимающий ни уха, ни рыла, может проявить свою просвещенную инициативу? А проявить нужно. События развертываются по линии наименьшего сопротивления – из обретаются бесконечные и абсолютно бессмысленные переброски с места на место вещей и людей. На воле это непрерывные реорганизации всевозможных советских аппаратов, с перекрасками вывесок, с передвижками отделов и подотделов, перебросками людей, столов и пишущих машинок с улицы на улицу или по крайней мере из комнаты в комнату. Эта традиция так сильна, что она не может удержаться даже и в государственных границах СССР. Один из моих знакомых, полунемец, ныне обретающийся в том же ББК, прослужил несколько меньше трех лет в Берлинском торгпредстве СССР. Торгпредство занимает колоссальный дом в четыреста комнат. Немецкая кровь моего знакомого сказалась в некотором пристрастии к статистике. Он подсчитал, что за два года и 8 месяцев пребывания его в торгпредстве его отдел перекочевывал из комнаты в комнату и с этажа на этаж ровно 23 раза. Изумленные немецкие клиенты торгпредства беспомощно тыкались с этажа на этаж в поисках отдела, который вчера был в комнате, скажем, 171-ой, а сегодня пребывает Бог его знает, где. Но новое становище перекочевавшего отдела не было известно не только немцам, потрясенным бурными темпами социалистической текучести, но и самим торгпредским работникам. Разводили руки и советовали пойти в справочное бюро. Справочное бюро тоже разводило руками: позвольте, вот же записано 171-я комната. Потрясенному иностранцу не оставалось ничего другого, как в свою очередь развести руками, отправиться домой и подождать, пока в торгпредских джунглях местоположение отдела избудет установлено твердо. Но на воле на это более или менее плевать. Вы просто связываете в кучу ваши бумаги, перекочевываете в другой этаж и потом две недели отбрыкиваетесь от всякой работы: знаете ли, только что переехали, я еще с делами не разобрался. А в лагере это хуже. Во-первых, в другом бараке для вас и места, может, никакого нету, а во-вторых, вы никогда не можете быть уверенным, переводят ли вас в другой барак, на другой лагпункт или по чьему-то вам не известному доносу вас собираются сплавить куда-нибудь верст на пятьсот севернее, скажем, на Лесную Речку – это и есть место, которое верст на пятьсот севернее и из которого выбраться живьем шансов нет почти никаких. Всякий вновь притекший начальник лагпункта или колонны обязательно норовит выдумать какую-нибудь новую комбинацию или классификацию для нового переразмещения своих подданных. Днем для этих переразмещений времени нет, люди или на работе или в очередях за обедом. И вот, в результате этих тяжких начальственных размышлений вас среди ночи кто-то тащит с нар за ноги. – Фамилия?… Собирайте вещи. Вы, сонный и промерзший, собираете ваше барахло и топаете куда-то в ночь, задавая себе беспокойный вопрос, куда это вас волокут? То ли в другой барак, то ли на Лесную Речку. Потом оказалось, что выйдя с пожитками из барака и потеряв в темноте свое начальство, вы имеете возможность плюнуть на все его классификации и реорганизации и просто вернуться на старое место. Но если это место было у печки, оно в течение нескольких секунд будет занято кем-то другим. Ввиду этих обстоятельств был придуман другой метод. Очередного начальника колонны, стаскивавшего меня за ноги, я с максимальной свирепостью послал, в нехорошее место, лежащее дальше Лесной Речки. Посланный в нехорошее место начальник колонны сперва удивился, потом рассвирепел. Я послал его еще раз и высунулся из нар с заведомо мордобойным видом. О моих троцкистских загибах с заведующим снабжением начальник колонны уже знал, но, вероятно, в его памяти моя физиономия с моим рвением связана не была. Высунувшись, я сказал, что он, начальник колонны, подрывает лагерную дисциплину и занимается административным головокружением, что ежели он меня еще раз потащит за ноги, так я его так в «Перековке» продерну, что он света Божьего не увидит. «Перековка», как я уже говорил, это листок лагерных доносов. В Медгоре было ее центральное издание. Начальник колонны запнулся и ушел. Но впоследствии эта сценка мне даром не прошла.
КАБИНКА МОНТЕРОВ
Одной из самых тяжелых работ была пилка и рубка дров. Рубка еще туда-сюда, а с пилкой было очень тяжело. У меня очень мало выносливости к однообразным механическим движениям. Пила же была советская, на сучках гнулась, оттопыривались в стороны зубцы, разводить их мы вообще не умели; пила тупилась после пяти-шести часов работы. Вот согнулись мы над козлами и пилим. Подошел какой-то рабочий, маленького роста, вертлявый и смешливый. – Что пилите, господа честные? Этакой пилой хоть отца родного перепиливать. А ну-ка дайте я на струмент ваш посмотрю. Я с трудом вытащил пилу из зареза. Рабочий крякнул: – Ее пустую таскать, так нужно до трактору с каждой стороны поставить. Эх уж, так и быть, дам-ка я вам пилочку одну, у нас в кабинке стоит, еще старорежимная. Рабочий как-то замялся, испытующе осмотрел наши очки; «Ну, вы, я вижу, не из таких, чтобы сперли; как попилите, так поставьте ее обратно в кабинку». Рабочий исчез и через минуту вернулся с пилой. Постучал по полотнищу. Пила действительно звенела. «Посмотрите, ус-то какой» На зубцах пилы действительно был «ус» – отточенный, как иголка, острый конец зубца. Рабочий поднял пилу к своему глазу и посмотрел на линию зубцов: «А разводка-то, как по ниточке». Разводка действительно была, как по ниточке. Такой пилой в самом деле можно было и норму выработать. Рабочий вручил мне эту пилу с какой-то веселой торжественностью и с видом мастерового человека, знающего цену хорошему инструменту. – Вот это пила. Даром, что при царе сделана. Хорошие пилы при царе делали. Чтобы, так сказать, трудящийся класс пополам перепиливать и кровь из него сосать. Н-да. Такое дельце, господа товарищи. А теперь ни царя, ни пилы, ни дров. Семья у меня в Питере, так черт его знает, чем она там топит. Ну, прощевайте, бегу. Замерзнете, валяйте к нам в кабинку греться. Ребята там подходящие. Еще при царе сделаны. Ну, бегу. Эта пила сама в руках ходила. Попилили, сели отдохнуть. Достали из карманов по куску промерзшего хлеба и стали завтракать. Шла мимо какая-то группа рабочих. Предложили попилить: вот, мы вам покажем класс. Показали. Класс действительно был высокий, чурбашки отскакивали от бревна, как искры. – Ко всякому делу нужно свою сноровку иметь, – с каким-то поучительным сожалением сказал высокий мрачный рабочий. На его изможденном лице была характерная татуировка углекопа: голубые пятна царапин с въевшейся на всю жизнь угольной пылью. – А у вас-то откуда такая сноровка? – спросил я. – Вы, видимо, горняк. Не из Донбасса? – И в Донбассе был. А вы по этим меткам смотрите? – я кивнул головой. – Да, уж кто в шахтах был, на всю жизнь меченным остается. Да, там пришлось. А вы не инженер? Так мы познакомились с кондовым, наследственным петербургским рабочим, товарищем Мухиным. Революция мотала его по всем концам земли русской, но в лагерь он поехал из своего родного Петербурга. История была довольно стандартная. На заводе ставили новый американский сверлильный автомат, очень путанный, очень сложный. В целях экономии валюты и утирания носа заграничной буржуазии какая-то комсомольская бригада взялась смонтировать этот станок самостоятельно, без помощи фирменных монтажников. Работали действительно зверски. Иностранной буржуазии нос действительно утерли. Станок был смонтирован что-то в два или три раза скорее, чем его полагается монтировать на американских заводах. Какой-то злосчастный инженер, которому в порядке «дисциплины» навязали руководство этим монтажом, получил даже какую-то премию. Позднее я этого инженера встретил здесь же в ББК. Словом, смонтировали. Во главе бригады, обслуживающей этот автомат, был поставлен Мухин. «Я уж, знаете, стрелянный воробей. А тут вертелся, вертелся и – никакая сила. Сглупил. Думал, покручусь неделю – другую да и назад в Донбасс убегу. Не успел, черт его дери». …Станок лопнул в процессе основания. Инженер, Мухин и еще двое рабочих поехали в концлагерь по обвинению во вредительстве. Мухину, впрочем, припаяли очень немного, всего три года. Инженер за советские «темпы» заплатил значительно дороже. – Так вот, значит и сижу. Да мне-то что! Если про себя говорить, так мне тут лучше, чем на воле было. На воле у меня одних ребятишек четверо. Жена, видите ли, у меня ребят очень уж любит. – Мухин уныло усмехнулся. – Ребят, что и говорить, и я люблю. Да разве такое теперь время. Ну, значит, на заводе две смены подряд работаешь. Домой придешь – еле живой. Ребята полуголодные, а сам уж и вовсе голодный. Здесь нормы не хуже, чем на воле были. Где в квартире у вольнонаемных проводку поправишь, где что перепадет. Н-да, мне-то что. Ничего. А вот, как семья живет! И думать страшно. На другой день мы пилили все те же дрова. С северо-востока, от Белого Моря и тундр рвался к Ладоге пронизывающий полярный ветер. Бушлат он пробивал насквозь. Но даже и бушлат и кожанка очень мало защищали наши коченеющие тела от его сумасшедших порывов. Временами он вздымал тучи колючей, сухой снежной пыли, засыпавшей лицо и проникавшей во все скважины наших костюмов, прятал под непроницаемым для глаза пологом соседнего здания электростанцию и прилепившуюся к ней кабинку монтеров, тревожно гудел в ветвях сосен. Я чувствовал, что работу нужно бросать и удирать. Но куда удирать? Юра прыгал поочередно то на правой, то на левой ноге, прятал свои руки за пазуху. И лицо его совсем уж посинело. Из кабинки монтеров выскочила какая-то смутная, завьюженная фигура, и чей-то относимый бурей голос проревел: – Эй, хозяин! Мальца своего заморозишь. Айдате к нам в кабинку! Чайком угостим. Мы с великой готовностью устремились в кабинку. Монтеры – народ дружный и хозяйственный. Кабинка представляла собою дощатую пристроечку. Внутри были нары человек на 10-15. Стоял большой, чисто выструганный стол. На стенках висели географические карты, старые изодранные и старательно подклеенные школьные полушария. Висело весьма скромное количество вождей – так сказать, ни энтузиазма, но и ни контрреволюции; вырезанные из каких-то журналов портреты Тургенева, Достоевского и Толстого – тоже изорванные и тоже подклеенные. Была полочка с книгами, десятка четыре книг. Была шахматная доска и самодельные шахматы. На специальных полочках с какими-то дырками были поразвешены всякие слесарные и монтерские инструменты. Основательная печурка, не жестяная, а каменная, пылала приветливо и уютно. Над ней стоял громадный жестяный чайник, и из чайника шел пар. Все это я, впрочем, увидел только после того, как снял и протер запотевшие очки. Увидел и человека, который натужным басом звал нас в кабинку. Это оказался рабочий, давеча снабдивший нас старорежимной пилой. Рабочий тщательно припер за нами дверь. – Никуда такое дело не годится. По такой погоде пусть сами пилят, сволочи. Этак, был нос. Хвать и нету. Что вам казенные дрова дороже своего носа? К чертовой матери. Посидите, обогрейтесь, снимите бушлаты. У нас тут тепло. Мы сняли бушлаты. На столе появился чаек – конечно, по-советски, просто кипяток, без сахару и безо всякой заварки. Над нарами высунулась чья-то взлохмаченная голова. – Что, Ван Палыч, пильщиков наших приволок? – Приволок. – Давно бы надо. Погодка стоит, можно сказать, партейная. Ну и сволочь же погода, прости, Господи. Чаек, говоришь, есть. Сейчас слезу. С нар слез человек лет тридцати невысокого роста, смуглый крепыш с неунывающими, разбитными глазами. Чем-то он напоминал Гендельмана. – Ну, как вы у нас в гостях, позвольте уж представиться по всей форме: Петр Миронович Середа, потомственный почетный пролетарий. Был техником, потом думал стать инженером, а сижу здесь. Статья 56, пункт 7 (вредительство), срок десять, пять отсидел. А это, – Середа кивнул на нашего смешливого рабочего с пилой, – это как говорится, просто Ленчик. Ван Палыч Ленчик. Из неунывающего трудящего классу. Пункт 59-3 (бандитизм). А сроку всего пять. Повезло нашему Ленчику. Людей резал, можно сказать, почем зря – а лет всего пять. Ленчик запихнул в печку полено, вероятно, нашей же пилки, вытер руку об штаны. – Значит, давайте знакомиться по всей форме. Только фамилия моя не Ленчик; Мироныч – он мастер врать. Ленчицкий я. Но для простоты обращения и за Ленчика хожу. Хлеба хотите? Хлеб у нас был свой. Мы отказались и представились по всей форме. – Это мы знаем, – сказал Середа. – Мухин об вас все доложил. Да вот он, кажется и топает. За дверью раздался ожесточенный топот ног обивающих снег, и в кабинку вошли двое: Мухин и какой-то молодой парнишка лет 22-23-х. Поздоровались. Парнишка пожал нам руки и хмыкнул что-то невразумительное. – А ты, Пиголица, ежели с людьми знакомишься, так скажи, как тебя и по батюшке и по матушке величать. Когда это мы тебя, дите ты колхозное, настоящему обращению выучим? Был бы я на месте папашки твоего званого, так порол бы я тебя на каждом общем собрании. Мухин устало сложил свои инструменты. – Брось ты, Ленчик, зубоскалить. – Да, Господи же. Здесь одним зубоскальством и можно прожить. Ежели бы мы с Середой не зубоскалили бы и день и ночь, так ты бы давно повесился. Мы тебя, браток, одним зубоскальством от петли спасаем. Нету у людей благодарности. Ну, давай что ли с горя чай пить. Уселись за стол. Пиголица мрачно и молчаливо нацедил себе кружку кипятку, потом, как бы спохватившись, передал эту кружку мне. Ленчик лукаво подмигнул мне: обучается, дескать, парень настоящему обращению. Середа полез на свои нары и извлек оттуда небольшую булку белого хлеба, порезал ее на части и молча разложил перед каждым из присутствующих. Белого хлеба мы не видали с момента нашего водворения в ГПУ. Юра посмотрел на него не без вожделения в сердце своем и сказал: – У нас, товарищи, свой хлеб есть. Спасибо, не стоит. Середа посмотрел на него с деланной внушительностью. – А вы, молодой человек, не кочевряжьтесь. Берите пример со старших, те отказываться не будут. Это хлеб трудовой. Чинил проводку и от пролетарской барыни на чаек, так сказать, получил. Монтеры и вообще всякий трудовой народ ухитрялись даже здесь в лагере заниматься кое-какой частной практикой. Кто занимался проводкой и починкой электрического освещения у вольнонаемных, то есть в чекистских квартирах, кто из ворованных казенных материалов мастерил ножи, серпы или даже косы для вольного населения, кто чинил замки, кто занимался «внутренним товарооборотом» по такой примерно схеме: монтеры снабжают кабинку мукомолов спертым с электростанции керосином, мукомолы снабдят монтеров спертой с мельницы мукой – все довольны, и все сыты. Не жирно, но сыты. Так что, например, Мухин высушивал на печке почти весь свой пайковый хлеб и слал его через подставных, конечно, лиц на волю в Питер своим ребятишкам. Вся эта рабочая публика жила дружно и спаянно, в актив не лезла, доносами не занималась, выкручивалась, как могла и выкручивала, кого могла. Ленчик взял свой ломоток белого хлеба и счел своим долгом поддержать Середу: – Как сказано в писании, дают – бери, а бьют – беги. Середа у нас парень умственный. Он жратву из такого места выкопает, где десятеро других с голоду бы по дохли. Говорил я вам, ребята у нас гвозди, при старом режиме сделаны, не то, что какая-нибудь советская фабрикация. – Ленчик похлопал по плечу Пиголицу. – Не то, что вот выдвиженец этот. Пиголица сумрачно отвел плечо. – Бросил бы ты трепаться, Ленчик. Что это ты все про старый режим врешь? Мало тебя что ли по морде били? – Насчет морды не приходилось, браток. Не приходилось. Конечно, люди мы простые. По пьяному делу – не без того, чтобы потасовочку завести. Был грех, был грех. Так я, браток, на свои деньги пил, на заработанные. Да и денег у меня, браток, довольно было, чтобы и выпить и закусить и машину завести, чтоб играла вальс «Дунайские волны». А ежели перегрузочка случалась, это значит – «Извозчик, на Петербургскую, двугривенный!» За двугривенный две версты барином едешь. Вот как оно, браток. – И все ты врешь. – сказал Пиголица. – Уж врал бы в своей компании, черт с тобой. – Для нас, браток, всяк человек – своя компания. – Наш Пиголица, – вставил свое разъяснение Середа, – парень хороший. Что он несколько волком глядит, ото оттого; что в мозгах у него малость промфинплана не хватает. И чего ты треплешься, чучело? Говорят люди, которые «почище твоего видали. Сиди и слушай. Про хорошую жизнь в лагере вспоминать приятно. – А вот я послушаю. – раздраженно сказал Пиголица. – Все вы старое хвалите, как сговорились. А вот я свежего человека спрошу. – Ну, ну. Спроси. Пиголица испытующе уставился в меня. – Вы, товарищ, старый режим, вероятно, помните? – Помню. – Значит и закусочку и выпивку покупать приходилось? – Не без того. – Вот старички эти меня разыгрывали. Ну, они сговорившись. Вот, скажем, если Ленчик дал бы мне в старое время рубль и сказал – пойди купи, – дальнейшее Пиголица стал отсчитывать по пальцам: – Полбутылки водки, фунт колбасы, белую булку, селедку, два огурца да… что еще? Да еще папирос коробку; так сколько с рубля будет сдачи? Вопрос Пиголицы застал меня несколько врасплох. Черт его знает, сколько все это стоило. Кроме того, в советской России не очень уж удобно вспоминать старое время, особенно не в терминах официальной анафемы. Я слегка замялся. Мухин посмотрел на меня со своей невеселой улыбкой. – Ничего, не бойтесь. У парня в голове путаница. А так он парень ничего, в стукачах не работает. Я сам понимаю, полбутылки… – А ты не подсказывай. Довольно уже разыгрывали. Ну, так сколько будет сдачи? Я стал отсчитывать тоже по пальцам: полбутылки примерно четвертак; колбаса, вероятно, тоже (Мухин подтверждайте кивнул головой, а Пиголица беспокойно оглянулся на него), булка – пятак, селедка – три копейки, огурцы тоже вроде пятака, папиросы… Да, так с двугривенный сдачи будет. – Никаких сдачей! – восторженно заорал Ленчик. – Кутить, так кутить. Гони, Пиголица, еще пару пива и четыре копейки сдачи. А? Видал миндал? Пиголица растерянно и подозрительно осмотрел всю компанию. – Что? – спросил Мухин. – Опять скажешь, сговорились? Вид у Пиголицы был мрачный, но отнюдь не убежденный. – Все это ни черта подобного. Если бы такие цены были и революции никакой не было бы. Ясно. – Вот такие-то умники вроде тебя революцию и устраивали. – А ты не устраивал? – Я? – Ну да, ты? – Таких умников и без меня хватало, – не слишком искренно ответил Середа. – Тебе, Пиголица, – вмешался Ленчик, – чтобы прорыв в мозгах заткнуть, по старым ценам не иначе, как рублей тысячу пропить было нужно. Ох и балда, прости Господи! Толкуешь тут ему, толкуешь. Заладил про буржуев, а того, что под носом, так ему не видать. – А тебе буржуи нравятся? – А ты видал буржуя? – Не видал, а знаю. – Сукин ты сын, Пиголица. Вот, что я тебе скажу. Что ты, орясина, о буржуе знаешь? Сидел у тебя буржуй и торговал картошкой. Шел ты к этому буржую и покупал на три копейки картофеля, и горюшка тебе было мало. А как остался без буржуя, на заготовки картофеля не ездил? – Не ездил. – Ну, так на хлебозаготовки ездил; все одно один черт. Ездил? – Ездил. – Очень хорошо. Очень замечательно. Значит, будем говорить так: заместо того, чтобы пойти к буржую и купить у него на три копейки пять фунтов картофеля, – Ленчик поднял указующий перст. – На три копейки пять фунтов безо всякого там бюрократизма, очередей, – ехал, значит, наш уважаемый и дорогой пролетарский товарищ Пиголица у мужика картошку грабить. Так. Ограбил. Привез. Потом говорят нашему дорогому и уважаемому товарищу Пиголице, не будете ли вы любезны в порядке комсомольской или там профсоюзной дисциплины идти на станцию и насыпать эту самую картошку в мешки, субботник, значит? На субботники ходил? – А ты не ходил? – И я ходил. Так я этим не хвастаюсь. – И я не хвастаюсь. – Вот это очень замечательно. Хвастаться тут, братишечка, нечем. Гнали – ходил. Попробовал бы не пойти. Так вот, значит, ограбивши картошку, ходил наш Пиголица и картошку грузил. Конечно, не все Пиголицы ходили и грузили. Кое-кто и кишки свои у мужика оставил. Потом Пиголица ссыпал картошку из мешков в подвалы, потом перебирал Пиголица гнилую картошку от здоровой, потом мотался наш Пиголица по разным бригадам и кавалериям – то кооператив ревизовал, то чистку устраивал, то карточки проверял и черт его знает, что… И за всю эту за волынку получил Пиголица карточку, а по карточке пять кил картошки в месяц, только кила-то эти, извините, уж не по три копеечки, а по 30. Да еще в очереди постоишь. – За такую работу да при старом режиме пять вагонов можно было бы заработать. – Почему пять вагонов? – спросил Пиголица. – А очень просто, я, скажем, рабочий. Мое дело за станком стоять. Если бы я все это время, что я на заготовки ездил, на субботники ходил, по бригадам мотался, в очередях торчал – ты подумай, сколько я бы за это время рублей выработал. Да настоящих рублей, золотых. Так вагонов на пять и вышло бы. – Что это вы все только на копейки да на рубли все считаете? – А ты на что считаешь? – Вот и сидел буржуй на твоей шее. – А на твоей шее никто не сидит? И сам-то ты где сидишь? Если уж об шее говорить пошел – тут уж молчал бы ты лучше. За что тебе пять лет припаяли? Дал бы ты в морду старому буржую отсидел бы неделю и кончено. А теперь вместо буржуя – ячейка. Кому ты дал в морду? А вот пять лет просидишь. Да потом еще домой не пустят. Езжай куда-нибудь к чертовой матери. И поедешь. Насчет шеи – кому уж кому, а тебе бы, Пиголица, помалкивать лучше. – Если бы старый буржуй, – сказал Ленчик, – если бы старый буржуй тебе такую картошку дал как кооператив сейчас дает, так этому бы буржую всю морду его же картошкой вымазали бы – Так у нас еще не налажено. Не научились. – Оно, конечно, не научились. За пятнадцать-то лет! 3а 15 лет из обезьяны профессора сделать можно, а не то что картошкой торговать. Наука, подумаешь. Раньше никто не умел ни картошку садить, ни картошкой торговать. Инструкций, видишь ли, не было. Картофельной политграмоты не проходили. Скоро не то, что сажать а и жевать картошку разучимся. Пиголица мрачно поднялся и молча стал вытаскивать из полок какие-то инструменты. Вид у него был явно отступательный. – Нужно эти разговоры в самом деле бросить, – степенно сказал Мухин. – Что тут человеку говорить, когда он уши затыкает. Вот посидит еще года два и поумнеет. – Кто поумнеет, так еще не известно. Вы все в старое смотрите, а мы наперед смотрим. – Семнадцать лет смотрите. – Ну и семнадцать лет. Ну, еще семнадцать лет смотреть будем. А заводы-то построили? – Иди ты к чертовой матери со своими заводами, дурак! – обозлился Середа. – Заводы построили! Так чего же ты, сукин сын, на Тулому не едешь электростанцию строить? Ты почему, сукин сын, не едешь? А? Чтобы строили, да не на твоих костях? Дурак, а своих костей подкладывать не хочет. На Туломе, это верстах в десяти южнее Мурманска, шла в это время стройка электростанции, конечно, ударная стройка и конечно, на костях, на большом количестве костей. Все, кто мог как-нибудь извернуться от посылки на Тулому, изворачивались изо всех сил. Видимо, изворачивался и Пиголица. – А ты думаешь, не поеду? – Ну и поезжай ко всем чертям. – Подумаешь, умники нашлись. В семнадцатом году, небось, все против буржуев перли. А теперь остались без буржуев, так кишка тонка. Няньки нету. Хотел бы я послушать, что это вы в семнадцатом году про буржуев говорили. Тыкать в нос кооперативом да лагерем теперь всякий дурак может. Умники… Где ваши мозги были, когда вы революцию устраивали? Пиголица засунул в карманы свои инструменты и исчез. Мухин подмигнул мне: – Вот ведь правильно сказано, здорово заворочено. А то в самом деле, насели все на одного, – в тоне Мухина было какое-то удовлетворение. Он не без некоторого ехидства посмотрел на Середу. – А то тоже, кто там ни устраивал, а Пиголицам расхлебывать приходится. А Пиголицам-то куда податься? – Н-да, – как бы оправдываясь перед кем-то, протянул Середа. – В семнадцатом году оно, конечно. Опять же война. Дурака, однако, что и говорить, сваляли. Так не век же из-за этого в дураках торчать. Поумнеть пора бы. – Ну и Пиголица поживет с твое – поумнеет. А тыкать парню в нос, дурак да дурак – это тоже не дело. В такие годы кто в дураках не ходил? – А что за парень этот Пиголица? – спросил я. – Вы уверены, что он в третью часть не бегает? – Ну, нет. Этого нету. – торопливо сказал Середа, как бы обрадовавшись перемене темы. – Этого нет. Это сын мухинского приятеля, Мухин его здесь и подобрал. Набил морду какому-то комсомольскому секретарю – вот ему пять лет и припаяли. Без Мухина пропал бы пожалуй парнишка. Середа как-то неуютно поежился, как бы что-то вспоминая. – Таким вот, как Пиголица, здесь хуже всего. Ума еще немного, опыта и меньше того, во всякие там политграмоты взаправду верят. Думает, что и в самом деле царство трудящихся. Но вот пока что пять лет еще имеет. Какие-то там свои комсомольские права отстаивал. А начнет отстаивать здесь – совсем пропадет. Ты, Мухин, зря за него заступаешься. Никто его не обижает, а нужно, чтобы парень ходил, глаза раскрывши. Ежели бы нам в семнадцатом году так бы прямо, как дважды два, доказали, дураки вы, ребята, сами себе яму роете – мы бы здесь не сидели. – А вот вы лично в семнадцатом году такие доказательства стали бы слушать? Середа кисло поморщился и для чего-то посмотрел в окно. – Вот то-то и оно, – неопределенно сказал он. ВЗАИМООТНОШЕНИЯ
В этой кабинке мы провели много часов, то скрываясь в ней от последних зимних бурь, то просто принимая приглашения кого-нибудь из ее обитателей насчет чайку. Очень скоро в этой кабинке и около нее установились взаимоотношения, так сказать, стандартные между толковой частью интеллигенции и толковой частью пролетариата. Пролетарские отношения выражались в том, что у нас всегда была отточенная на ять пила, что мы, например, были предупреждены о перемене коменданта и о необходимости выполнить норму целиком. Норму выполняла почти вся кабинка, так что, когда новый, на этот раз вольнонаемный комендант пришел проверить наши фантастические 135 процентов, ему оставалось только недоуменно потоптаться и искупить свое, гнусное подозрение путаной фразой: – Ну, вот. Если человек образованный… Почему образованный человек мог выполнить количество работы, решительно непосильное никакому профессионалу пильщику, осталось, конечно, не выясненным, но наши 135 процентов были, так сказать, официально проверены и официально подтверждены. Ленчик, не без некоторого волнения смотревший со стороны на эту проверку, не удержался и показал нос удалявшейся комендантской спине. – Эх, елочки вы мои палочки! Если бы нам да всем вместе, вот как пальцы на кулаке! – Ленчик для вразумительности растопырил было пальцы и потом сжал их в кулак. – Если бы нам, да всем вместе, показали бы мы этой сволочи! – Да, – сумрачно сказал Юра. – Дело только в том, что сволочь все это знает еще лучше, чем мы с вами. – Это, молодой человек, ничего. Историю-то вы знаете. Ну, как были удельные князья, всякий врозь норовил – вот и насели татары. А как взялись все скопом, так от татар мокрое место осталось. – Верно, – сказал Юра еще сумрачнее. – Только татары сидели триста лет. Ленчик как-то осел. – Да, конечно, триста лет. Ну, теперь и темпы не те и народ не тот. Долго не просидят. С нашей же стороны мы поставляем кабинке, так сказать, интеллектуальную продукцию. Сейчас выбитые из всех своих колей русские массы очень в этом нуждаются. Но к кому мужик подойдет, скажем, с вопросом об удобрении своего приусадебного участка? К активу? Так актив к нему приставлен не для разъяснения, а для ограбления. К кому обратится рабочий с вопросами насчет пенсии, переезда в другое место, жилищного прижима или уклонения от какой-нибудь очередной мобилизации куда-нибудь к чертовой матери. К профсоюзному работнику? Так профсоюзный работник приставлен, как «приводной ремень» от партии к массам, и ремень этот закручен туго. Словом, мужик пойдет к какому-нибудь сельскому интеллигенту, обязательно беспартийному, а рабочий пойдет к какому-нибудь городскому интеллигенту, предпочтительно контрреволюционеру. И оба они – и крестьянин и рабочий – всегда рады потолковать с хорошим, образованным человеком и о политике, какой, например, подвох заключается в законе о колхозной торговле, ибо во всяком законе публика ищет прежде всего подвоха, или что такое японец, и как обстоит дело с войной, ну и так далее. Обо всем этом, конечно, написано в советской печати, но советская печать занимает совершенно исключительную позицию: ей решительно никто не верит, в том числе и партийцы. Не верят даже и в том, где она не врет. В частном случае лагерной жизни возникает ряд особых проблем, например, с Мухиным. Семья осталась в Питере, семью лишают паспорта – куда деваться? Все переполнено, везде голод. В какой-нибудь Костроме придется месяцами жить в станционном зале, в пустых товарных вагонах, под заборами и т д. Жилищный кризис. На любом заводе жену Мухина спросят: а почему вы уехали из Ленинграда, и где ваш паспорт? Понятно, что с такими вопросами Мухин не обратится ни к юрисконсульту, ни в культурно-просветительный отдел. Я же имел возможность сказать Мухину: нужно ехать не в Кострому, а в Махачкала или Пишпек, там русских мало и там насчет паспортов не придираются. В Пишпеке, скажем, можно обратиться к некоему Ивану Ивановичу, вероятно, еще восседающему в овцеводческом тресте или где-нибудь около. Иван Иванович имеет возможность переправить жену Мухина или в опиумный совхоз в Каракола или в овцеводческий совхоз на Качкоре. Жить придется в юрте, но с голоду не пропадут. Все это, так сказать, житейская проза. Но кроме прозы возникают и некоторые другие вопросы. Например, о старой русской литературе, которую читают взасос, до полного измочаливания страниц, трижды подклеенных, замусоленных, наполненных карандашными вставками окончательно неразборчивых мест. Вот уж действительно пришло времечко, «когда мужик не Блюхера и не Милорда глупова…» Марксистскую расшифровку русских классиков знают приблизительно все, но что «товарищи» пишут, это уже в зубах навязло, в это никто не верит, хотя как раз тут-то марксистская критика достаточно сильна. Но все равно, это «наши пишут», и читать не стоит. Так в миллионах мест и по миллиону поводов идет процесс выковывания нового народного сознания.
КУЛАК АКУЛЬШИН
В виду приближающейся весны все наши бригады были мобилизованы на уборку мусора в многочисленных дворах управлении ББК. Юра к этому времени успел приноровиться к другой работе По дороге между Медгорой и третьим лагпунктом достраивалось здание какого-то будущего техникума ББК, в здании уже жил его будущий заведующий, и Юра совершенно резонно рассудил что ему целесообразнее околачиваться у этого техникума с заранее обдуманным намерением потом влезть в него в качестве учащегося. О техникуме речь будет позже. Мне же нельзя было покидать управленческих дворов, так как из них я мог совершать разведывательные вылазки по всякого рода лагерным заведениям. Словом, я попал в окончательные чернорабочие Я был приставлен в качестве подручного к крестьянину возчику, крупному мужику лет сорока пяти, с изрытым оспой рябым лицом и угрюмым взглядом, прикрытым нависающими лохматыми бровями. Наши функции заключались в выковыривании содержимого мусорных ящиков и в отвозке нашей добычи за пределы управленческой территории. Содержимое же представляло глыбы замерзших отбросов, которые нужно было разбивать ломами и потом лопатами накладывать в сани. К моей подмоге мужик отнесся несколько мрачно. Некоторые основания у него для этого были. Я, вероятно, был сильнее его, но моя городская и спортивная выносливость по сравнению с его деревенской и трудовой не стоила конечно, ни копейки. Он работал ломом, как машина, из часу в час. Я непрерывной работы в данном темпе больше получаса без передышки выдержать не мог. И кроме того, сноровки по части мусорных ям у меня не было никакой. Мужик не говорил почти ничего, но его междометия и мимику можно было расшифровать так: «Не ваше это дело. Я уж сам управлюсь Не лезьте только под ноги». Я очутился в неприятной роли человека ненужного и бестолково взирающего на то, как кто-то делает свою работу. Потом вышло так. Мой патрон отбил три стенки очередного ящика и оттуда из-за досок вылезла глыба льда пудов этак двенадцать. Она была надтреснутой, и мужик очень ловко разбил ее на две части. Я внес предложение, не разбивая их, взгромоздить прямо на сани, чтобы потом на возиться с лопатами. Мужик усмехнулся снисходительно, говорит де человек о деле, в котором ничего не понимает. Я сказал: нужно попробовать. Мужик пожал плечами: попробуйте. Я присел, обхватил глыбу, глаза полезли на лоб, но глыба все же была водружена на сани; сначала одна, потом другая. Мужик сказал: «Иль ты» и «Ну и ну» и потом спросил: «А очки-то вы давно носите?» «Лет тридцать». «Что ж это вы так? Ну, давайте закурим». Закурили, пошли рядом с санями. Садиться на сани было нельзя. За это давали год добавочного срока. Конское поголовье итак еле живо. До человеческого поголовья начальству дела не было. Начался обычный разговор. Давно ли в лагере, какой срок и статья, кто остался на воле. – Из этого разговора я узнал, что мужика зовут Акульшиным, что получил он десять лет за сопротивление коллективизации, но что, впрочем, влип не он один, все село выслали в Сибирь с женами и детьми, но без скота и без инвентаря. Сам он в числе коноводов чином помельче получил десять лет. Коноводы чином покрупнее были расстреляны там же, на месте происшествия. Где-то там в Сибири как-то неопределенно околачивается его семья – жена («Жена-то у меня прямо клад, а не баба») и шестеро ребят от трех до 25-ти лет («Дети у меня подходящие, Бога гневить нечего»). «А где этот город Барнаул?» Я ответил. «А за Барнаулом что? Места дикие? Ну, ежели дикие места, смылись мои куда-нибудь в тайгу. У нас давно уже такой разговор был – в тайгу смываться. Ну, мы сами не успели. Жена тут писала, что значит, за Барнаулом». Мужик замялся и замолк. На другой день наши дружественные отношения несколько продвинулись вперед. Акульшин заявил насчет этого мусора, что черт с ним, что и он сам напрасно старался, и я зря глыбы ворочал; над этим мусором никакого контроля и быть не может, кто его знает, сколько там его было… Скинули в лесу очередную порцию мусора, сели, закурили. Говорили о том, о сем, о минеральных удобрениях («Хороши, да нету их»), о японце («До Барнаула, должно быть, доберутся – вот радость-то сибирякам будет!»), о совхозах («Плакали мужики на помещика, а теперь бы черт с ним, с помещиком, самим бы живьем выкрутиться»), потом опять свернули на Барнаул, что это за места и как далеко туда ехать. Я вынул блокнот и схематически изобразил; Мурманская железная дорога, Москва, Урал, Сибирский тракт, Алтайская ветка… «Н-да, далеконько ехать-то. Но тут главное продовольствие. Ну, продовольствие уж я добуду…» Эта фраза выскочила у Акульшина как-то самотеком. Чувствовалось, что он обо воем этом уже много, много думал. Акульшин передернул плечами и деланно усмехнулся, искоса глядя на меня. Вот так люди и пропадают. Думает про себя, думает, да потом возьмет и ляпнет. Я постарался успокоить Акульшина: я вообще не ляпаю ни за себя, ни за других. «Ну, дай-то, Бог. Сейчас такое время, что и перед отцом родным лучше не ляпать. Ну, уж раз сказано, чего тут скрывать. Семья-то моя, должно, в тайгу подалась, так мне тут сидеть нет никакого расчету» – А как же вы семью-то в тайге найдете? – Уж найду. Есть такой способ. Сговоримшись уже были. – А как с побегом, деньгами и едой на дорогу? – Да нам что, мы сами лесные, уральские. Там лесом, там к поездам прицеплюсь. – А деньги и еду? Акульшин усмехнулся: руки есть. Я посмотрел на его руки. Акульшин сжал их в кулак, кулак вздулся желваками мускулов. Я сказал, что это не так просто. – А что тут мудреного? Мало ли какой сволочи с наганами и портфелями ездит. Взял за глотку и кончено. В числе моих весьма многочисленных и весьма разнообразных подсоветских профессий была и такая: преподаватель бокса и джиу-джитсу. По некоторым весьма нужным мне основаниям я продумывал комбинацию из обеих этих систем, а по миновании этих обстоятельств часть придуманного использовал для «извлечения прибыли», преподавал на курсах командного состава милиции и выпустил книгу. Книга была немедленно конфискована ГПУ, пришли даже ко мне, не очень, чтобы с обыском, но весьма настойчиво: давайте-ка все авторские экземпляры. Я от дал. Почти все. Один, прошедший весьма путанный путь, сейчас у меня на руках. Акульшин не знал, что десять тысяч экземпляров моего злополучного руководства было использовано для ГПУ и Динамо и, следовательно, не знал, что с хваткой за горло дело может обстоять далеко не так просто, как ему кажется. – Ничего тут мудреного нет, – несколько беззаботно повторил Акульшин. – А вот вы попробуйте, а я покажу, что из этого выйдет. Акульшин попробовал. Ничего не вышло. Через полсекунды Акульшин лежал на снегу в положении полной беспомощности. Следующий час нашего трудового дня был посвящен разучиванию некоторых элементов благородного искусства бесшумной ликвидации ближнего своего в вариантах, не попавших даже и в мое пресловутое руководство. Через час я выбился из сил окончательно. Акульшин был еще свеж. – Да, вот что значит образование, – довольно неожиданно заключил он. – При чем тут образование? – Да, так. Вот сила у меня есть, а уметь не умею. Вообще, если народ без образованных людей – все равно, как если бы армия в одном месте все ротные, да без рот, а в другом солдаты, да без ротных. Ну и бьет, кто хочет. Наши товарищи это ловко удумали. Образованные, они сидят вроде, как без рук и без ног, а мы сидим вроде, как без головы. Вот оно так и выходит… Акульшин подумал и веско добавил: – Организации нету! – Что имеем – не храним, потерявши – плачем, – сыронизировал я. Акульшин сделал вид, что не слыхал моего замечания. – Теперь возьмите вы нашего брата, крестьянство. Ну, конечно, с революцией это все горожане завели. Да и теперь нам без города ничего не сделать. Народу-то нас сколько! Одними топорами справились бы, да вот организации нету. Сколько у нас на Урале восстаний было, да все вразброд, в одиночку. Одни воюют, другие ничего не знают, сидят и ждут. Потом этих подавили – те подымаются. Так вот все сколько уж лет идет. И толку никакого нет. Без командиров живем. Разбрелся народ, кто куда. Пропасть оно, конечно, не пропадем, а дело выходит невеселое. Я посмотрел на квадратные плечи Акульшина и на его крепкую, упрямую челюсть и внутренне согласился. Такой действительно не пропадет. Но таких не очень-то и много. Биографию Акульшина легко можно было восстановить из скудной и отрывочной информации давешнего разговора. Всю свою жизнь работал мужик, как машина. Приблизительно так же, как вчера он работал ломом. И работая, толково работая, не мог не становиться «кулаком». Это, вероятно, выходит и помимо его воли. Попал в классовые враги и сидит в лагере. Но Акульшин выкрутится и в лагере. Из хорошего дуба сделан человек. Вспомнились кулаки, которых я в свое время видал под Архангельском, в Сванетии и у Памира – высланные, сосланные, а то и просто бежавшие, куда глаза глядят. В Архангельск они прибывали буквально, в чем стояли. Их выгружали толпами из ГПУских эшелонов и отпускали на все четыре стороны. Дети и старики вымирали быстро, взрослые железной хваткой цеплялись за жизнь и за работу… и потом через год-два какими-то неисповедимыми путями опять вылезали в кулаки. Кто по извозной части, кто по рыбопромышленной, кто сколачивал лесорубочные артели. Смотришь, опять сапоги бутылками, борода лопатой… до очередного раскулачивания. В Киргизии, далеко за Иссык-Кулем, «кулаки», сосланные на земли уж окончательно неудобоусвояемые занимаются какими-то весьма путанными промыслами, вроде добычи свинца из таинственных горных руд, ловлей и копчением форели, пойманной в горных речках, какой-то самодельной охотой – то силками, то какими-то допотопными мултуками, живут в неописуемых шалашах и мирно уживаются даже с басмачами. В Сванетии они действуют организованнее. Сколотили артели по добыче экспортных и очень дорогих древесных пород вроде сампита, торгуют с советской властью «в порядке товарообмена», имеют свои пулеметные команды. Советская власть сампит принимает, товары сдает, но в горы предпочитает не соваться и делает вид, что все обстоит в порядке. Это то, что я сам видал. Мои приятели – участники многочисленных географических, геологических, ботанических и прочих экспедиций, рассказывали вещи еще более интересные. Экспедиций этих сейчас расплодилось невероятное количество. Для их участников – это способ отдохнуть от советской жизни. Для правительства – это глубокая разведка в дебри страны. Для страны – это подсчет скрытых ресурсов, на которых будет расти будущее хозяйство страны. Ресурсы эти огромны. Мне рассказывали о целых деревнях, скрытых в тайге, окруженных сторожевыми пунктами. Пункты сигнализируют о приближении вооруженных отрядов, и село уходит в тайгу. Вооруженный отряд находит пустые избы и редко выбирается оттуда живьем. В деревнях есть американские граммофоны, японские винтовки и японская мануфактура. По всей видимости в одно из таких сел пробралась и семья Акульшина. В таком случае ему конечно, нет никакого смысла торчать в лагере. Прижмет за горло какого-нибудь чекиста, отберет винтовку и пойдет в обход Онежского озера на восток, к Уралу. Я бы не прошел, но Акульшин, вероятно, пройдет. Для него лес, как своя изба. Он найдет пищу там, где я погиб бы от голода. Он пройдет по местам, в которых я запутался бы безвыходно и безнадежно. Своим уроком джиу-джитсу я, конечно, стал соучастником убийства какого-нибудь зазевавшегося чекиста. Едва ли чекист этот имеет шансы уйти живьем из дубовых лап Акульшина. Но жизнь этого чекиста меня ни в какой степени не интересовала. Мне самому надо было подумать об оружии для побега. К кроме того, Акульшин – свой брат, товарищ по родине и по несчастью. Нет, жизнь чекиста меня не интересовала. Акульшин тяжело поднялся. – Ну, а пока там до хорошей жизни – поедем г… возить. Да, до хорошей жизни его еще много остается.
КЛАССОВАЯ БОРЬБА
Как-то мы с Акульшиным выгружали нашу добычу в лесу, верстах в двух от Медгоры. Все эти дни с северо-востока дул тяжелый морозный ветер, но сейчас этот ветер превращался в бурю; сосны гнулись и скрипели. Тучи снежной пыли засыпали дорогу и лес. Акульшин стал торопиться. Только что мы успели разгрузить наши сани, как по лесу, приближаясь к нам, прошел низкий и тревожный гул: шла пурга. В несколько минут и лес и дорога исчезли в хаосе метели. Мы почти ощупью, согнувшись в три погибели, стали пробираться в Медгору. На открытых местах ветер почти сбивал с ног. Шагах в десяти уже не было видно ничего. Без Акульшина я запутался бы и замерз. Но он шел уверенно, ведя на поводу тревожно фыркавшую и упиравшуюся лошаденку, то нащупывал ногой заносимую снегом колею дороги, то ориентируясь уж Бог его знает, каким лесным чутьем. До Медгоры мы брели почти час. Я промерз насквозь. Акульшин все время оглядывался на меня: «Уши-те, уши потрите!» Посоветовал сесть на сани. Все равно в такой пурге никто не увидит. Но я чувствовал, что если я усядусь, то замерзну окончательно. Наконец, мы уперлись в обрывистый берег речушки Кумсы, огибавшей территорию управленческого городка. Отсюда до третьего лагпункта оставалось версты четыре. О дальнейшей работе нечего было, конечно и думать. Но и четыре версты до третьего лагпункта я пожалуй не пройду. Я предложил обоим нам завернуть в кабинку монтеров. Акульшин стал отказываться: «А коня – то куда я дену?» Но у кабинки стоял маленький почти пустой дровяной сарайчик, куда можно было поставить коня. Подошли к кабинке. – Вы уж без меня не заходите. Подождите, я с конем справлюсь. Одному, не знакомому, не подходяще как-то заходить. Я стал ждать. Акульшин распряг свою лошаденку, завел ее в сарай, старательно вытер ее клочком сена, накрыл какой-то дерюгой. Я стоял, все больше замерзая и злясь на Акульшина за его возню с лошаденкой. А лошаденка ласково ловила губами его грязный и рваный рукав. Акульшин стал давать ей сено, а я примирился со своей участью и думал о том, что вот для Акульшина эта лагерная кляча – не просто «живой инвентарь» и не просто «тягловая сила», а живое существо, помощница его трудовой мужицкой жизни. Ну, как же Акульшину не становиться кулаком? Ну, как же Акульшину не становиться бельмом в глазу любого совхоза, колхоза и прочих предприятий социалистического типа? В кабинке я к своему удивлению обнаружил Юру. Он удрал со своего техникума, где он промышлял по плотницкой части. Рядом с ним сидел Пиголица и слышались разговоры о тангенсах и котангенсах. Акульшин истово поздоровался с Юрой и Пиголицей, попросил разрешения погреться и сразу направился к печке. Я протер очки и обнаружил, что кроме Пиголицы и Юры в кабинке больше никого не было. Пиголица конфузливо стал собирать со стола какие-то бумаги, Юра сказал: – Постой, Саша, не убирай. Мы сейчас мобилизуем старшее поколение. Ватик, мы тут с тригонометрией возимся, требуется твоя консультация. На мою консультацию было рассчитывать трудно. За четверть века, прошедших со времени моего экстерничания на аттестат зрелости у меня ни разу ж возникала необходимость обращаться к тригонометрии, и тангенсы из моей головы выветрились, невидимому, окончательно. Было не до тангенсов. Юра же математику проходил в германской школе и в немецких терминах. Произошла некоторая путаница в терминах. Путаницу эту мы кое-как расшифровали. Пиголица поблагодарил меня. – А Юра-то взял надо мною, так сказать, шефство по части математики, – конфузливо объяснил он. – Наши-то старички тоже зубрят, да и сами-то не больно много понимают. Акульшин повернулся от печки к нам: – Вот это, ребята, дело, что хоть в лагере, а все же учитесь. Образованность – большое дело, ох большое. С образованием не пропадешь. Я вспомнил об Авдееве и высказал свое сомнение. Юра. сказал: – Вы, знаете, что. Вы нам пока не мешайте. А то времени у Саши мало. Акульшин снова отвернулся к своей печке, а я стал ковыряться на книжной полке кабинки. Тут было несколько популярных руководств по электротехнике и математике, какой-то толстый том сопротивления материалов, полдесятка неразрезанных брошюр пятилетнего характера, гладковский «Цемент», два тома «Войны и мира», мелкие остатки второго тома «Братьев Карамазовых», экономическая география России и «Фрегат Паллада». Я, конечно, взял «Фрегат Палладу». Уютно ехал и уютно писал старик. За всеми бурями житейских и прочих морей у него всегда оставалась Россия, в России – Петербург, и в Петербурге – дом, все это налаженное, твердое и все это свое. Свой очаг и личный и национальный, в который он мог вернуться в любой момент своей жизни. А куда вернуться нам, русским, ныне пребывающим и по эту и по ту сторону исторического рубежа двух миров? Мы бездомны и здесь и там, но только там это ощущение бездомности безмерно острее. Здесь у меня нет родины, но здесь есть по крайней мере ощущение своего дома, из которого, если я не украду и не зарежу, меня никто ни в одиночку, ни на тот свет не пошлет. Там нет ни родины, ни дома. Там совсем заячья бездомность. На ночь прикорнул, день как-то извернулся, и опять навостренные уши, как бы не мобилизнули, не посадили, не уморили голодом и меня самого и близких моих; как бы не отобрали жилплощади, логовища моего, не послали Юру на хлебозаготовки под «кулацкий» обрез, не расстреляли Бориса за его скаутские грехи, не поперли бы жену на культработу среди горняков советской концессии на Шпицбергене, не припаяли бы мне самому вредительства, контрреволюции и чего-нибудь в этом роде. Вот, жена была мобилизована переводчицей в иностранной рабочей делегации. Ездила, переводила. Контроль, конечно, аховый. Делегация произносила речи, потом уехала, а потом оказалось, что среди нее был человек, знающий русский язык. И, вернувшись на родину, ляпнул печатно о том, как это все переводилось. Жену вызвали в соответствующее место, выпытывали, выспрашивали, сказали: «Угу, гм и посмотрим еще». Было несколько совсем неуютных недель, совсем заячьих недель. Да, Гончарову и ездить и жить было не в пример уютнее. Поэтому-то, вероятно, так замусолен и истрепан его том. И в страницах большая нехватка. Ну, все равно. Я полез на чью-то пустую нару, усмехаясь уже привычным своим мыслям о бренности статистики. …В эпоху служения своего в ЦК ССТС (центральный комитет профессионального союза служащих) я, как было уже сказано, руководил спортом, который я знаю и люблю. Потом мне навязали шахматы, которых я не знаю и терпеть не могу. Заведовал шахматами. Шахмат не люблю по чисто идеологическим причинам: они чрезвычайно широко были использованы для заморачивания голов и отвлечения оных от политики. Теперь в этих же целях и по совершенно такой же системе используется, скажем, фокстрот: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы есть не просило. Потом в качестве наиболее грамотного человека в ЦК я получил в свое заведывание библиотечное дело – около семисот стационарных и около двух тысяч неподвижных библиотек. Я этого дела не знал, но это дело было очень интересное. В числе прочих мероприятий мы проводили и статистические обследования читаемости различных авторов. Всякая советская статистика – это некое жизненное, выраженное в цифрах явление, однако, исковерканное до полной неузнаваемости различными «заданиями». Иногда из-под этих заданий явление можно вытащить, иногда оно уже задавлено окончательно. По нашей статистике выходило, что на первом месте – политическая литература, на втором – англосаксы, на третьем – Толстой и Горький, дальше шли советские авторы и после них остальные русские классики. Я для собственного употребления стал очищать статистику от всяких «заданий», но все же оставался огромный пробел между тем, что я видел в жизни и тем, что показывали мною же очищенные цифры. Потом после бесед с библиотекаршами и собственных размышлений тайна была более или менее разгадана: советский читатель, получивший в библиотеке том Достоевского или Гончарова, не имеет никаких шансов этого тома не спереть. Так бывало и со мной, но я считал, что это только индивидуальное явление. Придет некая Марья Ивановна и увидит на столе, скажем, «Братьев Карамазовых» – И. Л., голубчик, ну только на два дня, ей Богу, только на два дня, вы все равно заняты. Ну, что вы в самом деле, я ведь культурный человек. После завтра вечером обязательно принесу. Дней через пять приходите к Марье Ивановне. – Вы уж извините, И.Л., ради Бога. Тут заходил Ваня Иванов. Очень просил. Ну, знаете, неудобно все-таки не дать. Наша молодежь так мало знакома с классиками. Нет, нет, уж вы не беспокойтесь. Он обязательно вернет. Я сама схожу и возьму. Еще через неделю вы идете к Ване Иванову. Ваня встречает вас несколько шумно. – Я уже знаю. Вы за Достоевским. Как же, прочел. Очень здорово. Эти старички умели, сукины дети, писать. Но, скажите, чего этот старец… Когда после некоторой литературной дискуссии вы ухитряетесь вернуться к судьбе книги, то выясняется, что книги уже нет, ее читает какая-то Маруся. – Ну, знаете, что я за буржуй такой, чтобы не дать девочке книгу? Что съест она ее? Книги для того, чтобы читать. В библиотеке? Черта с два получишь что-нибудь путное в библиотеке. Ничего, прочтет и вернет. Я вам сам принесу. Словом, вы идете каяться в библиотеку, платите рубля три штрафа, книга исчезает из каталога, и начинается ее интенсивное хождение по рукам. Через год зачитанный у вас том окажется где-нибудь на стройке Игарского порта или на хлопковых полях Узбекистана. Но ни вы, ни тем паче библиотека, этого тома больше не увидит. И ни в какую статистику эта читаемость не попадет. Так более или менее мирно в советской стране существуют две системы духовного питания масс: с одной стороны мощная сеть профсоюзных библиотек, где специально натасканные и ответственные за наличие советского спроса библиотекарши втолковывают каким-нибудь заводским парням: – А вы «Гидроцентрали» еще не читали? Ну, как же так! Обязательно возьмите! Замечательная книга, изумительная книга! С другой стороны: а) классиков, которых рвут из рук, к которым власть относится весьма снисходительно, но все же не переиздает: бумаги нет. В последнее время не взлюбили Салтыкова-Щедрина: очень уж для современного фельетона годится. б) ряд советских писателей, которые и существуют и как бы не существуют. Из библиотек изъят весь Есенин, почти весь Эренбург (даром, что теперь так старается), почти весь Пильняк, «Уляляевщина» и «Пушторг» Сельвинского, «12 стульев» и «Золотой теленок» Ильфа и Петрова и многое еще в том же роде. Оно, конечно, нужно же иметь и свою лирику и свою сатиру, иначе где же золотой сталинский век литературы? Но масс сюда лучше не пускать. в) подпольная литература, ходящая по рукам в гектографированных списках; еще почти никому неизвестные будущие русские классики, вроде Крыжановского (не члена ЦК партии), исписывающие «для души» сотни печатных листов или Сельвинского, пишущего, как часто делывал и автор этих строк, одной рукой (правой) для души и другой рукой (левой) для хлеба халтурного, который, увы, нужен все-таки «днесь». Нелегальные кружки читателе и, которые, рискуя местами весьма отдаленными, складываются по трешке, покупают, вынюхивают, выискивают все, лишенное официального штампа. И многое другое. Ясное, определенное место занимает политическая литература. Она печатается миллионными тиражами и в любой библиотеке губернского масштаба она валяется вагонами, буквально вагонами, неразрезанной бумажной макулатуры и губит бюджеты библиотек. А как же со статистикой? А со статистикой вот как. Всякая библиотекарша служебно заинтересована в том, чтобы показать наивысший процент читаемости политической и вообще советской литературы. Всякий инструктор цэка, вот вроде меня, заинтересован в том, чтобы по своей линии продемонстрировать наиболее советскую постановку библиотечного дела. Всякий профессиональный союз заинтересован в том, чтобы показать ЦК партии, что у него культурно-просветительная работа поставлена по-сталински. Следовательно: а) библиотекарша врет; б) я вру; в) профсоюз врет. Врут еще и многие другие «промежуточный звенья». И я и библиотекарша и ЦК союза и промежуточные звенья все это отлично понимаем: не высказанная, но полная договоренность. И в результате получается, извините за выражение, статистика. По совершенно такой же схеме получается статистика колхозных посевов, добычи угля, ремонта тракторов. Нет, статистикой теперь меня не проймешь. ЗУБАМИ – ГРАНИТ НАУКОт Гончарова меня оторвал Юра: снова понадобилось мое математическое вмешательство. Стали разбираться. Выяснилось, что наседая на тригонометрию, Пиголица имел весьма неясное представление об основах алгебры и геометрии. Тангенсы цеплялись за логарифмы, логарифмы за степени, и вообще было непонятно, почему доброе русское «X» именуется иксом. Кое-какие формулы были вызубрены на зубок, но между ними оказались провалы, разрыв всякой логической связи между предыдущим и последующим; то, что на советском языке именуется абсолютной неувязкой. Попытались увязать. По этому поводу я не без некоторого удовольствия убедился, что как ни прочно забыта моя гимназическая математика, я имею возможность восстановить логическим путем очень многое, почти все. В назидание Пиголице, а кстати и Юре, я сказал несколько вдумчивых слов о необходимости систематической учебы. Вот де, учил это 25 лет тому назад и никогда не вспоминал, а когда пришлось, вспомнил. К моему назиданию Пиголица отнесся раздражительно: – Ну и чего вы мне об этом рассказываете, будто я сам не знаю. Вам хорошо было учиться, никуда вас не гоняли, сидели и зубрили. А тут мотаешься, как навоз в проруби. И работа на производстве и комсомольская нагрузка и всякие субботники. Чтобы учиться, зубами время вырывать надо. Месяц поучишься, потом попрут куда-нибудь на село. Начинай сначала. Да еще и жрать нечего. Нет, уж вы мне насчет старого режима оставьте. Я ответил, что хлеб свой я зарабатывал с пятнадцати лет, экзамен на аттестат зрелости сдал экстерном, в университете учился на собственные деньги и что таких, как я, было сколько угодно. Пиголица отнесся к моему сообщению с нескрываемым недоверием, но спорить не стал. – Теперь старого режима нету, так можно про него что угодно говорить. Правящим классам, конечно, очень неплохо жилось, зато трудящийся народ… Акульшин угрюмо кашлянул. – Трудящийся народ, – сказал он, не отрывая глаз от печки, – трудящийся народ по лагерям не сидел и с голодухи не дох. А ход был, куда хочешь. Хочешь на завод, хочешь в университет. – Так ты мне еще скажешь, что крестьянскому парню можно было в университет пойти? – Скажу. И не то еще скажу. А куда теперь крестьянскому парню податься, когда ему есть нечего? В колхоз? – А почему же не в колхоз? – А такие, как ты, будут командовать? – презрительно спросил Акульшин и не дожидаясь ответа, продолжал о давно наболевшем. – На дураках власть держится. Понабрали дураков, лодырей, пропойц, вот и командуют. Пятнадцать лет из голодухи вылезть не можем. – Из голодухи? Ты думаешь, городской рабочий не голодает? А кто эту голодуху устроил? Саботируют, сволочи, скот режут, кулачье… – Кулачье? – усы Акульшина встали дыбом. – Кулачье! Это кулачье-то Россию разорило? А? Кулачье, а не товарищи-то ваши с револьверами и лагерями? Кулачье? Ах ты, сукин ты сын, сопляк. – Акульшин запнулся, как бы не находя слов для выражения своей ярости. – Ах ты, сукин сын, выдвиженец. Выдвиженца Пиголица вынести не смог. – А вы, папаша, – сказал он ледяным тоном, – если пришли греться; так грейтесь, а за выдвиженца можно и по морде получить. Акульшин грозно поднялся с табуретки. – Это ты… по морде… – и сделал шаг вперед. Вскочил и Пиголица. В лице Акульшина была неутолимая ненависть ко всякого рода активистам, а в Пиголице он не без некоторого основания чувствовал нечто активистское. Выдвиженец же окончательно вывел Пиголицу из его и без того весьма неустойчивого нервного раздражения. Термин «выдвиженец» звучит в неофициальной России чем-то глубоко издевательским и по убойности своей превосходит самый оглушительный мат. Запахло дракой. Юра тоже вскочил. – Да, бросьте вы, ребята. – начал было он. Однако, момент для мирных переговоров оказался не подходящим. Акульшин вежливо отстранил Юру, как-то странно исподлобья уставился на Пиголицу и вдруг схватил его за горло. Я, проклиная свои давешние уроки джиу-джитсу, ринулся на пост миротворца. Но в этот момент дверь кабинки раскрылась и оттуда» как deus ex machina, появились Ленчик и Середа. На все происходящее Ленчик реагировал довольно неожиданно. – Ура! – заорал он. – Потасовочка! Рабоче-крестьянская смычка! Вот это я люблю. Вдарь ему, папаша, по заду! Покажи ему, папаша! Середа отнесся ко всему этому с менее зрелищной точки зрения. – Эй, хозяин, пришел в чужой дом, так рукам воли не давай. Пусти руку. В чем тут дело? К этому моменту я уже вежливо обжимал Акульшина за талию. Акульшин опустил руку и стоял, тяжело сопя и не сводя с Пиголицы взгляда, исполненного ненависти. Пиголица стоял, задыхаясь, с перекошенным лицом. – Тааак. – протянул. он. – Цельной, значит, бандой собрались. Тааак. Никакой «цельной банды, конечно и в помине не было. Наоборот, в сущности все стали на его, Пиголицы, защиту. Но под бандой Пиголица разумел, видимо, весь „старый мир“, который он когда-то был призван разрушать, да и едва ли Пиголица находился в особенно вменяемом состоянии. – Тааак. – продолжал он. – По старому режиму, значит, действуете. – При старом режиме, дорогая моя пташечка Пиголица, – снова затараторил Ленчик, – ни в каком лагере ты бы не сидел, а уважаемый покойничек, папаша твой то есть, просто загнул бы тебе в свое время салазки, да всыпал бы тебе, сколько полагается. «Салазки» добили Пиголицу окончательно. Он осекся и стремительно ринулся к полочке с инструментами и дрожащими руками стал вытаскивать оттуда какое-то зубило. «Ах, так салазки – я вам покажу салазки». Юра протиснулся как-то между ним и полкой и дружественно обхватил парня за плечи. – Да брось ты, Сашка. Брось. Не видишь, что ли, что ребята просто дурака валяют, разыгрывают тебя. – Ага, разыгрывают. Вот я им покажу розыгрыш, – зубило было уже в руках Пиголицы. На помощь Юре бросились Середа и я. – Разыгрывают. Осточертели мне эти розыгрыши. Всякая сволочь в нос тыкает: дурак, выдвиженец, грабитель. Что, я грабил тебя? – вдруг яростно обернулся он к Акульшину. – А что не грабил? – Послушай, Саша, – несколько неудачно вмешался Юра. – Ведь и в самом деле грабил. На хлебозаготовки ведь ездил. Теперь вся ярость Пиголицы обрушилась на Юру: – И ты тоже! Ах ты, сволочь! А тебя пошлют, так ты не поедешь? А ты на каком хлебе в Берлине учился? Не на том, что я на заготовках грабил? Замечание Пиголицы могло быть верно в прямом смысле, и оно безусловно было верно в переносном. Юра сконфузился. – Я не про себя говорю. Но ведь Акульшину-то от этого не легче, что ты не сам, а тебя посылали. – Стойте, ребята! – сказал Середа. – Стойте! А ты, папашка, послушай. Я тебя знаю. Ты в третьей плотницкой бригаде работал? – Ну, работал, – как-то подозрительно ответил Акульшин. – Новое здание Шизо строил? – Строил. – Заставляли? – А что я по своей воле здесь? – Так, какая разница? Этого паренька заставляли грабить тебя, а тебя заставляли строить тюрьму, в которой этот паренек сидеть, может, будет. Что, своей волей мы все тут сидим? Тьфу! – свирепо сплюнул Середа. – Вот, мать вашу, сукины дети. Семнадцать лет Пиголицу мужиком по затылку бьют, а Пиголицей из мужика кишки вытягивают. Так еще не хватало, чтобы вы для полного комплекта удовольствия еще друг другу в горло по своей воле вцеплялись. Ну и дубина народ, прости Господи! Заместо того, чтобы раскумекать, кто и кем вас лупит, не нашли другого разговору, как друг другу морды бить. А тебе стыдно, хозяин. Старый ты мужик, тебе уж давно пора понять. – Давно понял, – сумрачно сказал Акульшин. – Так чего же ты в Пиголицу вцепился? – А ты видал, что по деревням твои Пиголицы делают? – Видал. Так, что? Он по своей воле? – Эх, ребята, – снова затараторил Ленчик. – Не по своей воле воробей навоз клюет. Конечно, ежели потасовочка по-хорошему, от доброго сердца, отчего же и кулаки не почесать? А всамделишно за горло цепляться никакого расчету нет. Юра за это время что-то потихоньку втолковывал Пиголице, – Ну и хрен с ними, – вдруг сказал тот. – Сами же, сволочи, все это устроили, а теперь мне в нос тычут. Что, я революцию подымал? Я советскую власть устраивал? А теперь, как вы устроили, так я буду жить. Что, я в Америку поеду? Хорошо этому, – Пиголица кивнул на Юру. – Он всякие там языки знает, а я куда денусь? Если вам всем про старый режим поверить, так выходит, просто с жиру бесились, революции вам только не хватало. А я за кооперативный кусок хлеба, как сукин сын, работать должен. А мне чтобы учиться, так последнее здоровье отдать нужно, – в голосе Пиголицы зазвучали нотки истерики. – Ты что меня, сволочь, за глотку берешь? – повернулся он к Акульшину. – Ты что меня за грудь давишь? Ты, сукин сын, не на пайковом хлебе рос, так ты меня, как муху, задушить можешь. Ну и души, мать твою. Души! – Пиголица судорожно стал расстегивать воротник своей рубашки, застегнутой не пуговицами, а веревочками. Нате, бейте, душите, что я дурак, что я выдвиженец, что у меня сил нету, нате, душите… Юра дружественно обнял Пиголицу и говорил ему какие-то довольно бессмысленные слова. Середа сурово сказал Акульшину: – А ты бы, хозяин, подумать должен: может, и сын твой где-нибудь тоже болтается. Ты вот хоть молодость видал, а они что? Что они видали? Разве, от хорошей жизни на хлебозаготовки перли? Разве, ты таким в 20 лет был? Помочь парню надо, а не за горло его хватать. – Помочь? – презрительно огрызнулся Пиголица. – Помочь? Много вы тут мне помогли. – Не треплись, Саша, зря. Конечно, иногда, может, очень уж круто заворачивали, а все же вот подцепил же тебя Мухин и живешь ты не в бараке, а в кабинке и учим мы тебя ремеслу, и вот Юра с тобой математикой занимается, и вот товарищ Солоневич о писателях рассказывает. Значит, хотели помочь. – Не надо мне такой помощи, – сумрачно, но уже тише сказал Пиголица. Акульшин вдруг схватился за шапку и направился к двери: – Тут одна только помощь: за топор и в лес. – Постой, папашка. Ты куда? – вскочил Ленчик, но Акульшина уже не было. – Вот, совсем послезала публика с мозгов, ах Ты., Господи, такая пурга… – Ленчик схватил свою шапку и выбежал во двор. Мы остались втроем. Пиголица в изнеможении сел на лавку. – А ну его. Тут все равно никуда не вылезешь. Все равно пропадать. Не учись – с голоду дохнуть будешь. Учиться – все равно здоровья не хватит. Тут только одно есть. Чем на старое оглядываться, лучше уж вперед смотреть. Может быть, что-нибудь и выйдет. Вот, пятилетка. Пиголица запнулся, о пятилетке говорить не стоило. – Как-нибудь выберемся, – оптимистически сказал Юра. – Да ты-то выберешься. Тебе что. Образование имеешь. Парень здоровый. Отец у тебя есть. Мне, брат, труднее. – Так ты, Саша, не ершись, когда тебе опытные люди говорят. Не лезь в бутылку со своим коммунизмом. Изворачивайся. Пиголица в упор уставился на Середу. – Изворачиваться? А куда мне прикажете изворачиваться? – потом Пиголица повернулся ко мне и повторил свой вопрос. – Ну, куда? Мне с какой-то небывалой до того времени остротой представилась вся жизнь Пиголицы. Для него советский строй со всеми его украшениями – единственно знакомая ему социальная среда. Другой среды он не знает. Юрины рассказы о Германии 1927–1930 годов оставили в нем только спутанность мыслей, от которой он инстинктивно стремился отделаться самым простым путем – путем отрицания. Для него советский строй есть исторически данный строй, и Пиголица, как большинство всяких живых существ, хочет приспособиться к среде, из которой у него выхода нет. Да, мне хорошо говорить о старом строе и критиковать советский строй! Советский строй для меня всегда был, есть и будет чужим строем, «пленом у обезьян», я отсюда все равно сбегу, сбегу ценой любого риска. Но куда идти Пиголице? Или во всяком случае, куда ему идти, пока миллионы Пиголиц и Акульшиных не осознали силы организации и единства. Я стал разбирать некоторые применительно к Пиголице теории учебы, изворачивания, устройства. Середа одобрительно поддакивал. Это были приспособленческие теории. Ничего другого я Пиголице предложить не мог. Пиголица слушал мрачно, ковыряя зубилом стол. Не было видно, согласен ли он со мной и с Середой или не согласен. В кабинку вошел Ленчик с Акульшиным. – Ну, вот. Уговорил папашку, – весело сказал Ленчик. – Ах ты, Господи! Акульшин потоптался. – Ты уж, парнишка, не серчай. Жизнь такая, что хоть себе самому в глотку цепляйся. Пиголица устало пожал плечами. – Ну, что ж, хозяин. – обратился Акульшин ко мне. – Домой что ли поедем. Такая тьма. Никто не увидит. Нужно было ехать. А то могут побег припаять. Я поднялся. Попрощались. Уходя, Акульшин снова потоптался у дверей и потом сказал: – А ты, паренек, главное – учись. Образование – это… Учись. – Да, тут уж хоть кровь из носу, – угрюмо ответил Пиголица. – Так ты, Юра, завтра забежишь? – Обязательно. – сказал Юра. Мы вышли.Комментарии (1)Обратно в раздел история |
|