Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Комментарии (1) Коллингвуд Р. Дж. Идея историиОГЛАВЛЕНИЕЧасть III. НА ПОРОГЕ НАУЧНОЙ ИСТОРИИ§ 1. РомантизмДля какого бы то ни было дальнейшего прогресса исторической мысли необходимо было решить две задачи: во-первых, следовало расширить горизонты исторической науки, подойдя более благожелательно к тем эпохам, которые Просвещение считало темными или варварскими и оставляло их вне поля зрения; во-вторых, следовало подвергнуть критике концепцию человеческой природы как чего-то единообразного и неизменного. |84| Впервые значительных успехов в обоих этих направлениях добился Гердер, но в решении первой задачи ему помогли труды Руссо. Руссо – дитя Просвещения, но, дав иное истолкование его основных принципов, он сделался родоначальником движения романтизма. Он понял, что правители не могут навязать своему народу ничего такого, чего он сам не готов был бы принять, поэтому он доказывал, что просвещенный деспот Вольтера останется бессильным до тех пор, пока не будет просвещенного народа. Идею деспотической воли, требующей от пассивного народа исполнения того, что, по мнению деспота, должно было послужить народному благу, Руссо заменил идеей всеобщей воли, исходящей от самого этого народа, воли, исходящей от народа как целого и преследующей его интересы как целого. В области практической политики это учение включало в себя оптимизм или утопизм, мало чем отличающийся от утопизма просветителей типа Кондорсе, хотя обосновывался он несколько иначе: если Просвещение ожидало реализации своих утопических ожиданий от появления просвещенных правителей, то романтики возлагали надежды на народное образование, которое создаст просвещенный народ. Но в области исторической науки это учение принесло совсем иные, даже революционные плоды. Всеобщая воля, как ее понимал Руссо, существовала и действовала всегда, хотя при этом она могла быть более или менее просвещенной. В отличие от разума из теорий просветителей она возникла отнюдь не в недавнее время. Поэтому принцип, с помощью которого Руссо объяснял историю, был принципом, который можно было применять не только к новейшей истории цивилизованного мира, но и к истории всех народов во все времена. Эпохи варварства и предрассудков становились, по крайней мере в принципе, доступными человеческому пониманию, и появлялась возможность рассматривать всю человеческую историю если не как историю человеческого разума, то по меньшей мере как историю человеческой воли. Далее, педагогические взгляды Руссо основывались на учении о том, что ребенок, даже самый неразвитый, живет своей внутренней жизнью, имеет свои идеалы и представления. Педагог должен понимать и относиться сочувственно к этой внутренней жизни, уважать ее и содействовать ее развитию, применяя методы, созвучные ей и естественные для нее. Применительно к истории это означало, что историку ни в коем случае не следует вести себя так, как всегда вели себя историки Просвещения, смотревшие на прошлые века с презрением и отвращением; он должен глядеть на них сочувственно и находить в них выражение подлинных и ценных человеческих достижений. Руссо настолько увлекся этой идеей, что даже утверждал (в своем «Рассуждении о науках и искусствах» 1 ), что примитивное бытие дикарей превосходит цивилизованную жизнь. |85| Впоследствии он отказался от этого преувеличения, но романтическая школа навсегда сохранила некоторые следы его влияния – в частности, привычку рассматривать примитивные исторические эпохи как эпохи, обладавшие своей собственной ценностью, ценностью, утраченной в ходе развития цивилизации. Если сравнить, например, полное отсутствие симпатии к средним векам у Юма с сильной увлеченностью ими у Вальтера Скотта, то становится ясным, как эта тенденция романтизма обогатила кругозор историков. Эта сторона учения романтиков отражает новую тенденцию видеть положительную ценность и интересные стороны в цивилизациях, сильно отличающихся от их собственной. Взятая сама по себе, она могла бы перерасти в бесплодную ностальгию по прошлому, в желание, например, вернуться к средним векам. Но эта тенденция в романтизме сдерживалась другой его идеей, а именно идеей исторического прогресса, развития человеческого разума, или же образования человечества. В соответствии с этим тезисом прошлые периоды истории с необходимостью вели к настоящему, данная форма цивилизации могла существовать только тогда, когда наступало ее время, ее внутренняя ценность определяется как раз этими условиями ее существования. Поэтому если бы мы могли вернуться в средние века, то мы возвратились бы только к одной из стадий процесса, приведшего к современности, а сам этот процесс продолжался бы точно так же, как и раньше. Таким образом, романтики понимали ценность таких прошлых периодов истории, как средние века, двойственно: с одной стороны, эти периоды прошлого обладали вечной ценностью сами по себе, как уникальные достижения человеческого духа, а с другой стороны, их ценность состояла в том, что они заняли свое место в ходе исторического развития, ведущего к достижению еще больших ценностей. Поэтому романтики были склонны смотреть на прошлое как таковое с восхищением и симпатией, напоминавшими чувство гуманистов по отношению к греко-римским древностям. Но за этим сходством скрывалось и глубокое различие * . В принципе оно заключалось в следующем: гуманисты презирали прошлое как таковое, но рассматривали некоторые его факты как приподнятые над потоком времени, так сказать, очистившиеся от него, в силу внутренне присущего им совершенства, что и делало их классическими или вечными образцами для подражания. |86| Романтики же восхищались теми или иными достижениями прошлого потому, что видели в нем дух собственного прошлого, ценного именно потому, что оно было их собственным. Эта романтическая симпатия к прошлому, выраженная, например, епископом Перси 3 в его сборнике средневековых английских, баллад, не скрывала пропасти, отделявшей его от настоящего, но фактически исходила из нее, сознательно настаивая на громадных различиях между современной жизнью и жизнью прежних времен. Но тенденция Просвещения интересоваться лишь настоящим и самым непосредственным прошлым была преодолена, и все прошлое стало считаться заслуживающим изучения и рассматриваться как единое целое. Диапазон исторической мысли неизмеримо расширился, историки стали считать всю историю человечества единым процессом развития, начинающимся с периода дикости и завершающимся созданием рационального и цивилизованного общества. ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА§ 2. ГердерВпервые и наиболее глубоко это новое отношение к прошлому отражено в работе Гердера «Идеи по философии всемирной истории», четыре тома которой были опубликованы между 1784 и 1791 годами. Для Гердера человеческая жизнь тесно связана с окружающим ее миром природы. Общая закономерность этого мира, по Гердеру, состоит в том, что организмы созданы таким образом, что порождают организмы более высокого порядка. Физическая вселенная – своего рода матрица, в пределах которой в особо благоприятной области (с этой точки зрения, последнюю можно считать ее центром) выкристаллизовывается определенная структура – Солнечная система. Она в свою очередь становится матрицей, порождающей в силу специфических условий Землю. Последняя, насколько нам известно, будучи единственным местом, пригодным для жизни, отличается от всех планет и в этом отношении как место следующего этапа эволюции оказывается центром Солнечной системы. В материальной ткани Земли возникают особые минеральные образования, особые географические организмы (континенты) и т. д. Жизнь в своей примитивной форме растительной жизни оказывается следующим этапом развития, или кристаллизации, чрезвычайно сложного характера. Животная жизнь – дальнейшее усложнение растительной жизни, человеческая – животной. В каждом из этих случаев новая, усложненная форма организации существует в окружении недифференцированной матрицы, из которой она возникла, и представляет собою нечто иное, как фокусную точку, где внутренняя природа этой матрицы достигает своей полной реализации. |87| Например, человек – типичное, или совершенное, животное, животные – совершенные растения и т. д. И в то же время человеческая природа – это поднявшаяся на две ступени выше совершенная природа растений. Так, Гердер отождествляет половую любовь человека с цветением и плодоношением растений, только поднятыми на более высокую ступень совершенства. Общий взгляд на природу у Гердера откровенно телеологичен. У него каждая стадия эволюционного развития спроектирована природой таким образом, чтобы подготовить следующую. Ничто не является целью самой по себе. Но в человеке этот процесс достигает кульминации, потому что человек как раз и является самоцелью, ибо в проявлениях своей разумной и нравственной жизни он оправдывает свое существование. Так как целью природы при создании человека было сотворить разумное существо, человеческая природа развивается как система способностей духа, полное развитие которых достижимо лишь в будущем. Человек, таким образом, оказывается связующим звеном между двумя мирами: миром природы, из которого он возник, и миром духа, который, хотя и не создается им, существуя вечно в форме законов духа, но с его помощью осуществляет себя на Земле. Человек как природное существо делится на различные расы, каждая из которых тесно связана с географической средой, формирующей ее изначальные физические и психические особенности. Однако, коль скоро раса уже возникла, она оказывается выражением специфического типа человека, обладающего некоторыми постоянно ему присущими особенностями. Эти особенности уже больше не зависят от непосредственных отношений человека к его природному окружению, но имеют врожденный характер (точно так же, как растение, появившееся в одной среде, остается тем же самым, когда его пересаживают в другую). Сенсорные способности, способности к творческому воображению у различных рас поэтому сильно отличаются друг от друга, у каждой расы свое представление о счастье и свой идеал жизни. Но это дифференцированное в расовом смысле человечество в свою очередь оказывается матрицей, в которой возникает более высокий тип человеческого организма, а именно исторический организм, т. е. раса, жизнь которой вместо того, чтобы оставаться статичной, обретает со временем все более высокие формы. Привилегированным центром возникновения этой исторической жизни оказывается Европа благодаря ее географическим и климатическим особенностям. Можно сказать поэтому, что только в Европе человеческая жизнь приобрела подлинно исторический характер, в то время как в Китае, или Индии, или же среди туземцев Америки нет подлинно исторического прогресса. Мы встречаемся там либо со статичными, неизменными цивилизациями, либо с такими изменениями, при которых старые формы жизни сменяются новыми. |88| Здесь нет того неуклонного кумулятивного развития, которое и служит признаком исторического прогресса. Европа является привилегированным регионом человеческой жизни, точно так же как человек занимает привилегированное положение среди животных, животные – среди живых организмов, а последние – среди всего остального мира. В книге Гердера содержится поразительное количество плодотворных и ценных идей. Это одна из самых богатых мыслями и дающих пищу для размышлений книг, написанных по данному вопросу. Но мысль развивается в ней часто недостаточно строго и носит следы спешки. Гердер не был осторожным мыслителем, он нередко делал поспешные заключения по аналогии, не проверяя их, и некритически относился к собственным идеям. Например, неправильно утверждать, что Европа – единственный континент, имеющий свою историю, хотя и несомненно, что во времена Гердера она была единственным континентом, историю которого европейцы знали весьма основательно. И его учение о дифференциации рас, основное звено во всей его аргументации, тоже нельзя принимать без тщательной критической проверки. Гердер, насколько мне известно, был первым мыслителем, глубоко обосновавшим самый факт различий между типами людей, – для него человеческая природа не однородна, а разнообразна. Он указывает, например, что ни география, ни климат Китая не могли сделать китайскую цивилизацию тем, что она есть, – своим характером она обязана особенностям природы самих китайцев. Если людей различного типа поместить в ту же среду, они используют ее возможности по-разному и тем самым создадут цивилизации различных типов. Поэтому решающим фактором в истории оказываются не специфические особенности человека вообще, но особенности человека того или иного типа. Эти специфические особенности Гердер считал расовыми, т. е. унаследованными психологическими чертами разновидностей человеческого рода. Гердер, таким образом, оказывается отцом антропологии, понимая под последней науку, которая: а) разграничивает физические типы человеческих существ и б) исследует нравы и обычаи этих различных типов людей, видя в них выражение их психологических особенностей, особенностей, сопутствующих физическим. Все это являлось новым важным шагом в развитии учения о человеческой природе, потому что тем самым было признано, что человеческая природа не является чем-то раз и навсегда данным и однообразным. Она изменчива, и ее специфические черты требуют в каждом отдельном случае специального исследования. Но и при этом учение Гердера не было подлинно историческим. Психологические черты каждой расы рассматривались им как неизменные и одинаковые, так что доктрину Просвещения о единой неизменной природе человека сменяет здесь доктрина о нескольких неизменных природах человека. |89| Каждая из них рассматривается не как продукт истории, а как ее предпосылка. Это все еще не учение о характере народа, формируемом его историческим опытом. Напротив, Гердер рассматривает этот исторический опыт как простой результат его неизменного характера. Сейчас нам слишком хорошо известны порочные последствия этой теории, чтобы быть настороже. Расовая теория цивилизации утратила свою научную респектабельность. Сегодня мы знаем о ней только то, что она – софистическое оправдание национального высокомерия и национальной ненависти. Мы знаем всю научную беспочвенность и катастрофические политические последствия учений, утверждающих, что особые достоинства европейской расы делают ее предназначенной для господства над всем остальным миром, или что внутренние качества английской расы делают империалистическую политику ее моральной обязанностью, или что господство нордической расы в Америке – необходимое условие ее величия, а ее чистота в Германии обязательна для чистоты германской культуры. Мы знаем, что физическая антропология и культурная антропология – различные науки, и нам непонятно, как можно их путать. Следовательно, мы не склонны благодарить Гердера за то, что он был основоположником такой пагубной доктрины. Может быть, и можно было бы защитить его, доказывая, что его теория расовых различий сама по себе не дает никаких оснований верить в превосходство одной расы над другой. Можно было бы доказывать, что из нее следует только то, что каждому типу человека присуща собственная форма жизни, собственное представление о счастье и собственный ритм исторического развития. Социальные институты и политические формы разных народов при таком подходе могут различаться, не будучи по своим внутренним качествам хуже или лучше друг друга, достоинства же какой-нибудь политической формы никогда не являются абсолютными, а только относительными, применительными к народу, создавшему их. Но такое истолкование учения Гердера было бы неправомерно. Самое главное в нем то, что различия между социальными и политическими институтами разных рас основываются не на историческом опыте каждой расы, но на ее внутренних психологических особенностях, а эта точка зрения фатальна для правильного понимания истории. Отличия между разными культурами, как, например, отличия культуры средневековья от культуры Возрождения, не могут быть поняты в свете этой теории как исторические отличия. Они внеисторичны и напоминают отличия, существующие между сообществами пчел и муравьев. Человеческая природа была разделена, но она все еще остается человеческой природой, все еще природой, а не духом. С точки зрения практической политики это значит, что задача создания или усовершенствования какой-нибудь культуры отождествляется с задачей создания или усовершенствования какого-нибудь вида домашних животных. |90| Коль скоро мы приняли теорию рас Гердера, мы не можем избежать нацистских законов о браке. Поэтому проблемой, завещанной Гердером своим последователям, была проблема четкого определения различия между человеком и природой – между природой как процессом или совокупностью процессов, управляемых законами, которым подчиняются слепо, и человеком как процессом или совокупностью процессов, управляемых не просто законом, а (как выразился бы Кант) сознанием закона. Необходимо было показать, что история представляет собой процесс второго типа, т. е. сказать, что жизнь человека является исторической жизнью, потому что она – психическая или духовная жизнь. § 3. КантПервая часть книги Гердера увидела свет весной 1784 г., когда ему было сорок лет. Кант, учеником которого он был, по-видимому, прочел эту книгу сразу же, как только она появилась. И хотя он не соглашался со многими ее положениями, как видно из его довольно едкой рецензии, появившейся год спустя 4 , она побудила его задуматься над проблемами, поставленными ею, и написать очерк, являющийся его главной работой по философии истории. Сочинение его ученика как-то подействовало на него, но Канту, когда он читал первую часть «Идей», исполнилось уже шестьдесят, и ум его был сформирован Просвещением, пустившим свои корни в Германии под эгидой Фридриха Великого к благодаря Вольтеру, которого Фридрих пригласил к прусскому двору. Поэтому Канта в сравнении с Гердером отличают некоторые тенденции, связывающие его с антиромантизмом. Полностью в духе Просвещения он рассматривает историю прошлого как зрелище человеческого безрассудства и предвидит утопическое царство разума. Но поистине замечателен у Канта способ, с помощью которого он сочетает эту точку зрения Просвещения со взглядами романтиков, точно так же как в своей теории познания он сочетает рационализм и эмпиризм. Очерк, о котором я говорил, был опубликован в ноябре 1784 г. и назывался «Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане». Историческая наука не входила в сферу главных интересов Канта, но его исключительная способность улавливать направления философских дискуссий даже по вопросам, ему сравнительно мало известным, позволила Канту развить те мысли, которые он обнаружил у таких писателей, как Вольтер, Руссо, Гердер, и создать нечто новое и ценное. Здесь дело обстояло точно таким же образом, как с его изучением работ Баумгартена 5 , которое помогло ему создать одну из наиболее важных книг по эстетике, хотя его собственная художественная культура была минимальной. |91| Кант начинает свой очерк со следующего утверждения: хотя человеческие поступки как ноумены, или вещи в себе, определяются моральными законами, как феномены, с точки зрения наблюдателя, они определяются естественными законами, выступающими в качестве их причин. История, описывающая человеческие действия, подходит к ним как к феноменам и потому основывается на том, что они подчиняются естественным законам. Открыть эти законы, конечно, тяжело, если не невозможно. Но во всяком случае заслуживает рассмотрения вопрос о том, нельзя ли обнаружить в общем ходе истории такое развитие человечества, которое биография отдельного человека обнаруживает в ходе его индивидуального развития. Здесь Кант использует романтическую идею воспитания человечества не как догму или постулированный принцип, но как то, что в плане его собственной терминологии называется Идеей, т. е. в качестве некоего ведущего принципа интерпретации явлений, в свете которого мы рассматриваем факты, решая, помогает ли он улучшить наше понимание их. Чтобы пояснить, что он под этим понимает, Кант приводит такой пример. Каждый брак сам по себе, так, как он фактически происходит, является совершенно свободным моральным актом, совершаемым определенными лицами. Но статистика браков показывает поразительное единообразие, и, с точки зрения историка, эта статистика может поэтому рассматриваться как доказательство наличия какой-то причины, определяющей по закону природы число браков, заключаемых каждый год. Точно так же, как статистик подходит к этим свободным актам как к актам, якобы предопределенным законом, историк может рассматривать человеческую историю как процесс, определяемый известным образом действием какого-то закона. Если дело обстоит так, то что это за закон? Безусловно, этот закон не может основываться на человеческой мудрости, ибо если мы вглядимся в историю, то увидим, что в целом она отнюдь не свидетельствует о человеческой мудрости, скорее, это летопись человеческого безумия, тщеславия и порока. Даже философы, замечает Кант, при всей их предполагаемой мудрости недостаточно мудры для того, чтобы планировать свою собственную жизнь и жить в соответствии с правилами, установленными ими самими. Таким образом, если и есть общий прогресс в жизни человечества, то его ни в коем случае нельзя приписать наличию плана, созданного человеком для собственного руководства. Но тем не менее такой план может быть, а именно план природы, и человек может исполнять его, не подозревая об этом. Обнаружить такой план в человеческой истории было бы задачей по плечу какому-нибудь новому Кеплеру, а для объяснения его необходимости потребовался бы новый Ньютон. |92| Кант не говорит, что он понимает под этим планом природы. Для того чтобы понять его мысль, мы должны обратиться ко второй части его «Критики способности суждения», в которой развивается учение о телеологии в природе. Здесь мы обнаруживаем, что, согласно Канту, идея о том, что у природы есть свои цели, является идеей, без которой мы не в состоянии понять природу вообще, хотя мы и не можем дать ни ее научного подтверждения, ни ее научного опровержения. Фактически мы и не убеждены в ней так, как убеждены в справедливости научного закона, но мы принимаем ее как некую точку зрения, очевидно субъективную, с которой не только возможно, но и целесообразно и не только целесообразно, но и необходимо рассматривать факты природы. Виды растений и животных кажутся нам искусно сконструированными, так, что они поддерживают свое индивидуальное существование с помощью питания и самозащиты, а коллективное – с помощью размножения. Например, мы видим, что какой-нибудь испуганный еж свертывается в клубок и выставляет свои иголки. Мы не считаем, что он делает это благодаря индивидуально ему присущей мудрости. Все ежи поступают так и поступают по своей натуре. Дело обстоит таким образом, как если бы природа наделила ежей этим защитным механизмом, чтобы уберечь их от хищных врагов. Называя этот механизм защитным, мы прибегаем к метафорическому языку, ибо понятие механизм означает некоторое устройство, а устройство предполагает устроителя. Но Кант подчеркивает, что без использования метафор такого рода мы не можем ни говорить, ни думать о природе вообще. Аналогичным образом, утверждает он, мы не можем думать об истории, не прибегая к таким же телеологическим метафорам. Здесь мы применяем такие выражения, как «завоевание Средиземноморья Римом». Но фактически мы подразумеваем под Римом только того или иного индивидуального римлянина, а под завоеванием Средиземноморья – только совокупность отдельных сражений или административных мероприятий, осуществленных римлянами. Никто из них не заявлял: «Я играю свою роль в великом движении, в завоевании Средиземноморья Римом». Но они действовали так, как если бы осознавали это, а мы, изучая историю их действий, обнаруживаем, что эти действия могут быть поняты только в том случае, если они руководствовались целью осуществить это завоевание. Но эта цель, конечно, не ставилась тем или иным отдельным римлянином, и мы метафорически характеризуем ее как цель природы. Можно было бы дальше отметить, что, с кантовской точки зрения, столь же правомерно говорить о плане природы, проявляющемся в фактах, изучаемых историком, как говорить о законах природы, вскрываемых естествоиспытателями в природных явлениях. |93| Для ученых законы природы то же самое, что план природы для историка. Когда ученый говорит о себе, что он открывает законы природы, он не подразумевает, что существует некий законодатель, называемый природой. Все, что он имеет в виду, так это только то, что явления обнаруживают такую регулярность и упорядоченность, которую не только можно, но и следует описывать, употребляя метафорические выражения подобного рода. Аналогичным образом, когда историк говорит о плане природы, развертывающемся в ходе истории, он не предполагает, что существует в реальности некий ум, именуемый природой, сознательно разработавший план, который должен быть осуществлен в истории. Он просто считает, что история развивается так, как если бы подобный ум существовал. Тем не менее этот параллелизм между планом природы и законом природы ведет к следствиям, обнаруживающим слабость философии истории Канта. Мы видим, что философы восемнадцатого века, как правило, неверно представляли себе сознание, уподобляя его природе. В частности, они говорили о человеческой природе так, как если бы она была просто особой разновидностью природы вообще, хотя при этом они в действительности имели в виду сознание, т. е. нечто радикально отличное от природы. Кант попытался избежать этой ошибки, введя основывающееся на Лейбнице разграничение между феноменами и вещами в себе. Он считал, что природу делает природой, придает ей ее особенности, благодаря которым мы признаем ее таковой, факт ее феноменального бытия, т. е. тот факт, что она рассматривается со стороны, с точки зрения наблюдателя. Если бы мы смогли проникнуть внутрь феноменов и пережить их внутреннюю жизнь в нашем сознании, то, полагал он, их природные особенности исчезли бы и мы восприняли бы их как вещь в себе, обнаружив при этом, что их внутреннюю основу составляет сознание. Все в действительности и в себе является сознанием, и все с феноменальной точки зрения, т. е. с точки зрения наблюдателя, – природой. Так, человеческое действие, переживаемое изнутри, принадлежит к миру духа, т. е. к свободной, самоопределяемой нравственной деятельности. Но человеческое действие, рассматриваемое извне, так, как это делают историки, в той же мере принадлежит к миру природы, как и все остальное, и по той же самой причине, а именно по причине того, что они являются объектом созерцания и тем самым превращаются в феномены. Приняв этот принцип, Кант, безусловно, с полным правом называет план истории планом природы, ибо здесь мы сталкиваемся с полным параллелизмом между законами природы в науке и планами природы в истории. Но сам этот принцип вызывает серьезные возражения, потому что он искажает как науку, так и историю. |94| а) Он искажает науку, поскольку из него вытекает, что за явлениями природы, изучаемыми учеными, стоит еще некая реальность, природа сама по себе, являющаяся в действительности не чем иным, как духом. А это само по себе – основание для того мистического взгляда на природу, который так был распространен в конце восемнадцатого и начале девятнадцатого столетия, взгляда, который, вместо того чтобы рассматривать явления как вещи, заслуживающие изучения ради них самих, видел в них своего рода вуаль, скрывающую духовную реальность, чем-то напоминающую нас самих. б) Он искажает историю, поскольку из него следует, что историк – простой наблюдатель событий, описываемых им. Такой вывод прямо делает Юм в своем эссе «Об изучении истории»: «Видеть весь человеческий род с самого начала его истории как бы проходящим перед нашим взором... Какое еще зрелище столь же величественно, разнообразно и интересно?» * . Этот взгляд на историю принимается Кантом без всяких оговорок, и для него он может иметь только одно значение. Если история – зрелище, то она относится к миру феноменов; если она – феномен, то она – природа, ибо для Канта природа – эпистемологическое понятие, обозначающее все, рассматриваемое извне. Нет никакого сомнения в том, что Кант повторил здесь лишь банальности своего времени, и тем не менее он был неправ, ибо история – не зрелище. События истории не «проходят перед взором» историка. Они произошли до того, как он стал думать о них. Он должен воссоздать их в собственном сознании, сопережить тот внутренний опыт участвовавших в них людей, который он хочет понять. Именно потому, что восемнадцатое столетие не знало всего этого, но ошибочно считало историю неким зрелищем, оно низводило историю до природы, подчиняя исторические процессы законам географии или климатологии, как у Монтескье, или человеческой биологии, как у Гердера. Кантовская параллель между законами природы и планом природы имела, таким образом, свои корни в ошибочном представлении об истории, характерном для его эпохи. И тем не менее своим учением о том, каков этот план природы, он внес важный вклад в преодоление этой ошибки. Его собственное этическое сочинение было откровенно «метафизическим» (как он понимал это слово) по своему характеру, т. е. являлось своеобразной попыткой анализировать сознание не в его феноменальном аспекте, как один из природных объектов, но как вещь в себе, и здесь он отождествлял сущность сознания со свободой, «свободой» в его собственном понимании. Для него свобода – не просто свобода выбора, но автономия, способность самому создавать законы для себя. Это позволило ему дать новую интерпретацию идеи истории как воспитания человеческой расы. |95| Для него она сводилась к развитию человечества в направлении к полной духовности, т. е. к полной свободе. План природы в истории поэтому был понят Кантом как план развития человеческой свободы. В первом параграфе «Фундаментальных принципов метафизики морали» он спрашивает: в чем заключалась цель природы, одарившей человека разумом? И отвечает: не в том, чтобы сделать его счастливым, а только в том, чтобы дать ему силу стать нравственно действующим существом. Цель природы поэтому при создании человека состояла в развитии моральной свободы, и ход человеческой истории поэтому может рассматриваться как осуществление этого развития. Таким образом, кантовский анализ человеческой природы как нравственной по своему существу природы или свободы оказывается ключом к его пониманию истории. Мы можем теперь суммировать рассуждения Канта. Цель, которую преследует природа, создавая любое существо, состоит, конечно, в существовании этого существа, в реализации его сущности; телеология природы является внутренней, а не внешней телеологией. Она не создает траву для того, чтобы ею питались коровы, а коров – для питания человека. Она создает траву потому, что трава должна быть, и т. д. Сущность людей – в их разуме, поэтому она создает человека для того, чтобы он был рациональным. Но рациональность составляет такую особенность человеческого рассудка, которая не может развиться полностью в ходе жизни одного индивидуума. Никто, например, не может самостоятельно создать всю математическую науку. Он должен воспользоваться плодами работы, уже проделанной другими людьми. Человек – животное, обладающее только ему свойственной способностью использовать опыт других, и этой способностью он обладает потому, что он рационален, ибо разум, как некий тип опыта, только и делает это возможным. Если вы хотите есть, то то обстоятельство, что другая корова съела какую-то былинку травы, может только помешать вам съесть ту же самую былинку. Но если вы хотите знать, то тот факт, что Пифагор открыл теорему о квадрате гипотенузы, делает это знание более доступным для вас, чем если бы вы попытались открыть его самостоятельно. Следовательно, цель природы, создавшей человеческий разум, была такой целью, которая может быть реализована полностью только в истории человеческой расы в целом, а не в ходе жизни индивидуума. Кант здесь совершает подвиг, показывая, почему должно существовать такое явление, как история. Она существует, как он доказывает, потому что человек – рациональное существо, и полное развитие его способностей требует поэтому исторического процесса. Здесь мы имеем дело с аргументацией, аналогичной аргументации Платона во второй книге его «Государства», где он объясняет, почему должно быть общество. Возражая софистам, доказывавшим, что государство – искусственное образование, Платон показал, что оно естественно, так как основывается на том обстоятельстве, что отдельный человек не может во всем полагаться только на собственные силы; он нуждается в экономических услугах других для того, чтобы удовлетворить свои потребности. |96| Как экономическое существо человек нуждается в государстве; аналогичным образом Кант показывает, что человек как рациональное существо нуждается в историческом процессе. Тогда история – это поступательное движение к рациональности, движение, являющееся в то же самое время прогрессирующим развитием рациональности. Во времена Канта это положение было, конечно, общим местом как философии Просвещения, так и романтизма. Мы должны остерегаться смешивать его с внешне схожим, но в действительности радикально отличным отождествлением истории с прогрессом в конце девятнадцатого века. Эволюционистская метафизика конца девятнадцатого столетия считала» что все процессы, развертывающиеся во времени, прогрессивны по своему характеру как таковые и что история – это прогресс просто потому, что она представляет собою последовательность событий во времени. Таким образом, прогрессивность истории, с точки зрения этих мыслителей, была лишь одним из случаев эволюции или прогрессивности природы. Но восемнадцатое столетие не усматривало прогресса в природе и в прогрессивности истории видело ее характерную черту, отличающую ее от природы. Считалось, что могут быть даже человеческие общества, не обнаруживающие этого прогресса в сторону рациональности. Это общества без истории, подобные неисторическим или же просто природным сообществам пчел или муравьев. Однако вне сферы природы, по Канту, прогресс был, и он задавал себе вопрос, почему человеческое общество прогрессирует, а не пребывает в инертном состоянии и каким образом осуществляется этот прогресс. Вопрос настоятельно требовал ответа от Канта, потому что для него неисторическое, или застывшее, общество было бы самым счастливым обществом, обществом, в котором люди бы жили мирно, легко и в согласии друг с другом, как в том описанном Локком естественном состоянии, когда люди «направляют свои действия и распоряжаются своим имуществом и другими людьми так, как они считают наилучшим в рамках закона природы, т. е. в состоянии равенства, при котором власть и право взаимообратимы, и никто не располагает ими в большей степени, чем другой, ибо каждый человек имеет равное право наказать нарушителя закона природы и тем самым защитить невинного и удержать преступника» ** . Как откровенно признает Локк, в естественном состоянии имеются некоторые неудобства, связанные с тем, что каждый человек здесь – судья своего собственного дела; или же, как это формулирует Кант, состояние, в котором люди допускают, чтобы их таланты ржавели, не находя себе применения, не может рассматриваться как нравственно желательное, хотя оно привлекательно, и привлекательно во многих отношениях. |97| И в самом деле, ни Локк, ни Кант, ни, насколько мне известно, любой иной представитель той эпохи не считали такое состояние человеческой природы лишь абстрактной возможностью, а тем более совершенной фикцией. Гоббс, столкнувшись с данной проблемой, сказал, во-первых, что «дикие народности во многих местах Америки не имеют никакого правительства, они управляются маленькими семьями, согласие между которыми обусловлено естественными вожделениями», во-вторых, что «во все времена короли и люди, наделенные суверенной властью», находятся в естественном состоянии по отношению друг к другу. Аналогично Локк говорит о взаимном естественном состоянии всех суверенных государств. И превосходным примером естественного состояния, в понимании этих философов, служит жизнь первых норвежских поселенцев в Исландии, жизнь, описанная в сагах. Потому-то Кант и задает себе вопрос: «Если такое естественное состояние человеческого общества возможно и оно в своей основе оказывается счастливым, хотя и примитивным с точки зрения морального и интеллектуального развития, то какие же силы побуждают людей оставить его и вступить на трудный путь прогресса?» На этот вопрос до него было дано только два ответа. Согласно греко-римской точке зрения, пересмотренной Ренессансом и вновь утвержденной Просвещением, созидательными силами прогресса в человеческой истории были человеческая мудрость, человеческая добродетель, человеческое достоинство вообще. Согласно христианскому взгляду, господствовавшему от эпохи Поздней Римской империи до конца средних веков, этими силами были провиденциальная мудрость бога и его забота о благе человечества, действующие вопреки человеческому безрассудству и порочности. От обеих этих точек зрения Кант так далеко ушел вперед, что даже никогда не упоминает о них. Его собственный ответ таков: эта сила – не что иное, как зло, заложенное в человеческой природе, иррациональные и аморальные элементы гордости, тщеславия и корыстолюбия. Все эти порочные стороны человеческой природы делают невозможным сохранение стабильного и мирного общества. Они приводят к возникновению антагонизма между людьми и к столкновению двух мотивов, заставляющих поведение каждого человека колебаться между двумя крайностями: один из них – социальный мотив, стремление к мирной и согласной жизни, второй – антисоциальный мотив, стремление к господству над своими ближними и к их эксплуатации. Возникающее на этой основе недовольство человека своим положением, каково бы оно ни было, – та пружина, которая побуждает его ниспровергать социальную систему, в которой он живет, и эта неудовлетворенность оказывается средством, используемым природой для достижения прогресса в человеческой жизни. |98| Эта неудовлетворенность не тождественна божественной неудовлетворенности, отказывающейся принять существующий порядок вещей потому, что он не может удовлетворить моральные императивы доброй воли; она не является и неудовлетворенностью филантропа или реформатора общества, это чисто эгоистическая неудовлетворенность, которая, учитывая счастье стабильной жизни, даже не основывается на просвещенном взгляде на собственные выгоды отдельного лица. Процитируем Канта. «Человек хочет согласия, но природа лучше знает, в чем заключается благо для его вида (заметьте, не для человека как индивидуума, даже не для корпоративного человека – общества, исторической целостности, но для корпоративного человека, взятого как вид, как некая биологическая абстракция); она желает разногласий. Человек хочет жить легко и в довольстве, но природа заставляет его отказаться от легкости жизни и бездеятельного довольства и броситься в тяжкие труды, чтобы они вынудили его использовать свои способности для отыскания средств подняться над ними». Это равносильно утверждению, что природа не заботится о счастье человека, она заложила в него наклонности, побуждающие его жертвовать собственным счастьем и разрушать счастье других, и, слепо следуя этим наклонностям, человек становится орудием реализации плана природы (плана, конечно, ему не принадлежащего), направленного на моральное и интеллектуальное развитие его рода. Кант здесь с полной готовностью принимает взгляд на историю, пессимистический взгляд, если вы пожелаете так его назвать, согласно которому зрелище человеческой истории – это в основном зрелище человеческого безумия, тщеславия, корысти и порока, а всякий, кто обратится к ней за примерами мудрости и добродетели, будет разочарован. Это – точка зрения вольтеровского Кандида, направленная против веры Лейбница, что все делается к лучшему в этом лучшем из миров. Но Кант поднял ее до уровня философской доктрины, доказывая, что если история – процесс, в котором человек становится рациональным, он не может быть рациональным в начале истории. Поэтому силой, являющейся главной пружиной этого процесса, не может быть человеческий разум, ею должно быть нечто противоположное разуму, а именно страсти, интеллектуальное невежество и моральная низость. И здесь кантовская теория истории вновь оказывается видоизменением кантовской этики, для которой склонности, желания, страсти – прямая противоположность разуму или доброй воле и поэтому сами по себе – зло, сила, против которой должна бороться добрая воля. |99| Эту доктрину нельзя считать недостойной ее великого автора. Она зовет к размышлениям, дает пищу для мысли, как и доктрина Гердера, но в отличие от нее она гораздо более четко продумана. И тем не менее она недостаточно хорошо обоснована. Ее фундаментом оказывается риторический пессимизм, утверждающий, что глупость, порочность и страдание – главные свойства исторического прошлого человечества. Это не справедливая или здравая оценка фактов. Во все прошлые эпохи, о которых нам хоть что-нибудь известно, мы сталкиваемся со случаями, когда люди были достаточно мудры, чтобы с успехом обдумать то, что они должны были обдумать, достаточно добродетельны, чтобы успешно сделать то, что они должны были сделать, и достаточно счастливы для того, чтобы считать жизнь не только сносной, но и привлекательной. И если кто-нибудь, возражая нам, скажет: «Случаи, да! Но как много?» – мы ответим: «Больше, чем случаев противоположного рода, ибо иначе жизнь человечества уже давно бы прекратилась». А последствия этой преувеличенно мрачной оценки прошлого у Канта видны в его преувеличенных же упованиях на будущее. В последнем разделе своего очерка он предвидит время, когда люди станут рациональными, когда слепые силы зла, гнавшие их до сих пор по пути прогресса, будут побеждены. Это будет царство мира, в котором задача создания здоровой и разумной политической системы будет решена и рациональная система как национальной жизни, так и международных отношений приведет к золотой эре в политике. Он смутно догадывается, что в сфере человеческих деяний золотая эра – это противоречие в определении, и тем не менее это пророчество у него не просто случайный привесок к его доктрине. Оно – логический вывод из нее, преувеличенный оптимизм в ней уравновешивается и порождается столь же преувеличенным пессимизмом. Это утрированное деление истории на полностью иррациональное прошлое и полностью рациональное будущее – наследство, полученное Кантом от Просвещения. Более глубокое знание истории научило бы его, что абсолютное невежество и абсолютная порочность не являются причинами человеческого прогресса. Причина его – сама реальность человеческих стремлений со всеми их добрыми и злыми составляющими. Несмотря на эти преувеличения, Кант внес значительный вклад в историческую мысль. В конце своего очерка он набрасывает программу для такого типа исторического исследования, которое, как он говорит, еще не было проведено и не может быть проведено, скромно добавляет он, человеком, столь мало знающим историю, как он. Оно должно быть всеобщей историей, показывающей, как человеческая раса постепенно становится все более рациональной и потому все более свободной, историей саморазвития человеческого духа. Выполнение этой задачи требует от ученого двух качеств: исторических знаний и философского склада ума. |100| Ни историческая эрудиция, ни философские способности сами по себе недостаточны для ее решения: они должны быть объединены в новую форму мысли, вбирающую в себя нечто и от того, и от другого. Вико в начале восемнадцатого века точно так же призывал к созданию новой науки, которую он описывал как союз филологии и философии, соединение внимания ученого к деталям и внимания философа к принципам. Я думаю, мы можем сказать, что в следующем столетии была сделана серьезная и настойчивая попытка, правда, не всегда успешная, осуществить кантовскую программу и рассмотреть историю как процесс, в котором человеческий дух приходит ко все более полному раскрытию заложенных в нем способностей. Кантовская «идея», как он называл ее, может быть суммирована четырьмя выводами: 1) Универсальная история – это достижимый идеал, но его реализация требует союза исторической и философской мысли: факты должны быть не только рассказаны, но и поняты, увидены не только извне, но и изнутри. 2) Она предлагает план , т. е. в ней обнаруживается прогресс, в ней можно увидеть нечто такое, что возникает и развивается неуклонно и последовательно на каждом ее этапе. 3) Этим объектом, развивающимся в ходе исторического процесса, оказывается человеческая рациональность , т. е. интеллект, нравственная свобода. 4) Средством же, благодаря которому она осуществляется, оказывается человеческая иррациональность , т. е. страсти, невежество, эгоизм. Мою критику Канта я суммирую в виде кратких замечаний по каждому из перечисленных пунктов. Суть же их сводится к тому, что в этих его положениях, как и в других частях его философского труда, его антитезы слишком жестки. 1а) Универсальная история и частная история. Эта антитеза слишком жестка. Если универсальная история означает историю всего того, что когда-либо случилось, то она невозможна. Если частная история означает какое-нибудь конкретное исследование, не включающее определенного представления о природе и значении истории в целом, то она также невозможна. Частная история – только термин для обозначения истории, рассматриваемой с ее фактической стороны, универсальная история – только термин для обозначения представлений историка об истории как таковой. 1б) Историческая мысль и философская мысль. И снова антитеза слишком жестка. Их объединение, которого желает Кант, как раз и есть сама историческая мысль, рассматривающая описываемые ею события не просто как внешне наблюдаемые феномены, а изнутри. 2а) Во всей истории, безусловно, обнаруживается прогресс, т. е. становление чего-то, но назвать этот прогресс планом природы, как делает Кант, – значит пользоваться мифологическим языком. |101| 2б) Цель этого прогресса – не в будущем, как считает Кант. История совершается не в будущем, а в настоящем. Задача историка состоит в том, чтобы показать, как возникло настоящее; он не может показать, как возникнет будущее, ибо не знает, каким оно окажется. 3) Конечно, в ходе исторического процесса возникает человеческая рациональность, но это отнюдь не означает исчезновения человеческой иррациональности. И опять перед нами слишком жесткая антитеза. 4) Страсти и невежество, несомненно, сделали свое – и немаловажное – дело в истории прошлого, но они никогда не были простыми страстями и простым невежеством. Они скорее были слепой, заблуждающейся волей к добру и смутной, вводящей в заблуждение мудростью. ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА§ 4. ШиллерСамым прямым последователем Канта в области теории истории и теории искусства был поэт Шиллер. Он был проницательным и одаренным мыслителем и скорее блестящим дилетантом в философии, чем упорным тружеником, как Кант. Но, будучи выдающимся поэтом и профессиональным историком (в то время, когда он занимал кафедру истории в Йенском университете), он имел и некоторые преимущества перед Кантом. Именно поэтому, как и в отношении философии искусства Канта, которую он переинтерпретировал, приблизив ее к непосредственному опыту поэта-творца, он переинтерпретировал его философию истории, приблизив ее к непосредственному опыту профессионального историка. Очень интересно поглядеть, как этот опыт позволяет ему преодолеть некоторые ошибки кантовской теории в его вступительной лекции в Йене в 1789 г. Лекция названа «Was hei?t und zu welchen Ende studiert man Universalgeschichte?» [«Что называется всемирной историей и с какой целью ее изучают» ( нем .)] . Шиллер следует за Кантом, защищая необходимость изучения всеобщей истории и признавая, что она требует философского склада мышления наряду с исторической эрудицией. Он рисует нам живую картину полной противоположности между Brotgelehrte, ученым-поденщиком (профессиональный исследователь с его засушенным отношением к голым фактам, дающим только сухой скелет истории, человек, честолюбивые помыслы которого направлены на то, чтобы стать по возможности максимально узким специалистом, узнавая все больше и больше о все меньшем и меньшем), и историком-философом, который предметом своего исследования считает все прошлое человечество, а свою задачу видит в установлении связей между фактами и в открытии главных стадий исторического процесса. |102| Историк-философ добивается всего этого эмпатическим 7 проникновением в действия людей, описываемые им. В отличие от естествоиспытателей, исследующих природу, он не стоит над фактами как простыми объектами познания, а, напротив, погружается в них и в своем воображении переживает их как события собственной жизни. Фактически это исторический метод романтической/школы; Шиллер здесь только соглашается с Кантом в необходимости философского, резко отличающегося от просто эрудитского подхода к истории, и утверждает, что этот подход тождествен подходу романтизма, для которого эмпатия становится интегральным элементом исторического знания, элементом, позволяющим проникнуть в глубины фактов, которые оно изучает. Всеобщая история, понятая таким образом, превращается в историю прогресса от первичных состояний дикости до современной цивилизации. В этом Шиллер согласен с Кантом, но при двух важных оговорках. 1) В то время как Кант переносит цель прогресса в золотой век будущего, Шиллер видит ее в настоящем и утверждает, что конечная задача всеобщей истории – показать, как настоящее со всеми его атрибутами (современные языки, современное право, современные социальные институты, современное платье и т. д.) стало тем, что оно есть. Здесь Шиллер существенно улучшает теорию Канта, основываясь, несомненно, на опыте собственных исторических работ, которые показали ему, что история не проливает света на будущее и что последовательность исторических событий не может быть экстраполирована за пределы настоящего. 2) Тогда как Кант ограничивает область истории исследованием политической эволюции, Шиллер включает в нее историю искусства, религии, экономики и т. д., и здесь он снова совершенствует теорию своего предшественника. КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА§ 5. ФихтеДругим учеником Канта, плодотворно развившим его взгляды на историю, был Фихте, который в 1806 г. в Берлине опубликовал свои лекции «Основные черты современной эпохи». Фихте, усматривая в настоящем тот фокус, в котором сходятся линии исторического развития, согласен с Шиллером и соответственно расходится с Кантом. Отсюда главная задача историка для него – понять гот период истории, в котором он живет. Каждый период истории имеет свой, особый характер, накладывающий отпечаток на все стороны жизни, и в лекциях Фихте ставит задачу исследовать специфический характер своего времени, показать, каковы его главные черты и то, как они определяют все остальные его признаки. |103| Он формулирует эту задачу, утверждая, что каждая эпоха представляет собой конкретное воплощение одной идеи или понятия, и фактически принимая кантианскую доктрину о том, что история в целом – это реализация некоего плана, развитие, напоминающее движение драматического сюжета; он считает, что фундаментальные идеи или понятия сменяющих друг друга эпох образуют определенную последовательность, которая, будучи последовательностью понятий, имеет логический характер, так что одно понятие необходимо влечет за собой другое. Таким образом, теория логической структуры понятий служит Фихте ключом к периодизации истории. Каждое понятие, считает он, обладает логической структурой, имеющей три фазы: тезис, антитезис, синтез. Понятие сначала воплощается в чистой, или абстрактной, форме; затем оно порождает собственную противоположность и реализует себя как антитезис себе самому и своей противоположности; затем этот антитезис преодолевается отрицанием этой противоположности. Далее, фундаментальное понятие истории (и здесь Фихте снова следует за Кантом) – рациональная свобода. Но свобода, как и любой иное понятие, должна в своем развитии пройти через эти необходимые стадии. Отсюда – началом истории оказывается эпоха, в которой рациональная свобода представлена в абсолютно простой или непосредственной форме без какой бы то ни было противоположности: свобода здесь существует в форме слепого инстинкта свободы делать что хочешь. Общество же, конкретно воплощающее это понятие, оказывается естественным состоянием людей, примитивным обществом; в нем нет правительства, власти, а люди делают, насколько им позволяют условия, то, что им представляется наилучшим. Однако в соответствии с общими принципами философии Фихте свобода этого грубого или непосредственного типа может развиться в истинную свободу, лишь породив свою противоположность. Отсюда по логической необходимости наступает вторая стадия исторического развития, на которой индивидуум свободно ограничивает себя, создавая власть над собой, власть правителя, подчиняющего его законам, не им самим установленным. Это период авторитарного правительства, когда свобода как таковая кажется исчезнувшей. В действительности же она не исчезла, а только перешла в новую стадию развития, на которой породила свою противоположность (правитель, как показал Гоббс, появляется на исторической сцене благодаря свободному акту общей воли людей, которые в силу этого добровольно становятся подданными), для того чтобы стать свободой нового и лучшего типа, т. е. стать тем, что Руссо называл гражданской свободой в отличие от естественной свободы. Но Гоббс заблуждался, считая, что процесс развития свободы на этом приостанавливается. Эта противоположность свободе должна быть снята на третьей стадии, революционной стадии развития, на которой власть отвергается и разрушается не потому, что это дурная власть, а просто потому, что она власть. |104| Подданные начинают понимать, что они могут обойтись без власти, и берут дело управления в свои руки, совмещая в себе одновременно и сюзерена, и подданного. Здесь разрушается только внешнее отношение между властью и теми, над кем эта власть осуществляется. Революция – не анархия, она – захват власти подданными. С этого момента различие между управляющими и управляемыми сохраняется как реальное различие, но это различие, не вызывающее разногласий. Одни и те же люди управляют и управляемы. Фихте на этом не останавливается. Он не отождествляет свою эпоху с эпохой революций. Он считает, что его современники прошли через нее. Понимание индивидуума как личности, носящей в себе источник власти над собою, – революционная идея в ее самой первоначальной и грубой форме. Но и это понятие также должно породить свою противоположность, а именно идею объективной реальности, воплощенной истины, которая существует сама по себе и является критерием познания и руководством к действию. Данная стадия развития представлена наукой, где объективная истина господствует над мыслью, а правильное поведение означает поведение в соответствии с научным познанием. Научный склад ума фактически контрреволюционен: мы можем разрушить человеческую тиранию, но не можем разрушить факты; вещи то, что они есть, а их следствия будут такими, какими они будут, и если мы способны отменить человеческие законы, то мы не в силах отменить законы природы. Но и на сей раз антагонизм между духом и природой может и должен быть снят, и его преодоление означает возникновение нового вида рациональной свободы, свободы искусства, где дух и природа воссоединены и дух признает в природе своего двойника и относится к ней не как к чему-то, что его подчиняет, но с симпатией и любовью. Деятель отождествляет себя с тем, во имя чего он действует, и добивается таким образом наивысшей степени свободы. Это Фихте и считает характерной чертой своего времени: свободная самоотдача индивидуума цели, которую он, несмотря на то что она объективна, рассматривает как свою собственную. Главная трудность, с которой сталкивается читатель, имеющий дело с философией истории Фихте, состоит в том, что трудно найти в себе силы смириться с ее кажущимися глупостями. В частности, две особо вопиющие ошибки постоянно присутствуют во всех его рассуждениях: 1) идея, что современное состояние мира – полное и окончательное завершение всего того, к чему стремилась история; 2) идея, что историческую последовательность эпох можно определить априорно, обратившись к абстрактно-логическим соображениям. Однако я думаю, что в обеих этих идеях содержится некоторое зерно истины вопреки всей их кажущейся глупости. |105| 1) Историк (а в равной мере и философ) – не бог, глядящий на мир сверху и со стороны. Он человек, и человек своего места и времени. Он смотрит на прошлое с точки зрения настоящего, он смотрит на другие страны и цивилизации с собственной точки зрения. Эта точка зрения правильна только для него и для людей, находящихся в таких же условиях, как он. Но для него она правильна. Он должен твердо придерживаться ее, потому что только она и доступна ему, а если у него не будет точки зрения, он вообще ничего не увидит. Например, оценки достижений средних веков неизбежно будут отличаться друг от друга в зависимости от того, является ли историк человеком восемнадцатого, девятнадцатого или двадцатого столетия. Мы в двадцатом столетии знаем, как относились в восемнадцатом и девятнадцатом веках к средним векам, и мы знаем также, что не можем разделить тогдашнюю точку зрения. Мы называем ее исторической ошибкой и можем указать причины, по которым ее отвергаем. Мы легко можем представить себе труд по средневековой истории, выполненный гораздо лучше, чем в восемнадцатом веке; но мы не можем представить себе такого труда, чтобы он был лучше, чем в наше время, потому что если бы мы имели ясное представление о том, как его сделать лучше, мы и смогли бы сделать его лучше, а тогда он стал бы свершившимся фактом. Настоящее – это и есть наша собственная деятельность, мы осуществляем ее настолько хорошо, насколько умеем, и, следовательно, с точки зрения настоящего, всегда должно иметь место совпадение между тем, что есть, и тем, что должно быть, между идеальным и реальным. Греки пытались быть греками, средние века – средневековыми. Цель каждой эпохи – быть самой собой, поэтому настоящее всегда совершенно в том смысле, что ему всегда удается быть тем, чем оно пытается быть. Отсюда не следует, что историческому процессу больше нечего делать; отсюда следует лишь, что он совершил то, к чему стремился, и что мы не можем сказать, какова будет его следующая цель. 2) Идея априорного построения истории представляется очень глупой. Но здесь Фихте руководствовался идеей Канта о том, что в знании любого рода имеются априорные элементы. В любой области знания есть некоторые фундаментальные концепты [общие понятия ( лат .)] , или категории, и соответствующие им некоторые фундаментальные принципы, или аксиомы, относящиеся к форме или структуре этого типа знания и выведенные (в соответствии с кантовской философией) не из эмпирически данного предмета исследования, а из специфической точки зрения познающего. В истории же общие условия познания выводятся из того фундаментального принципа, согласно которому познающий находится в своей современности и видит прошлое с точки зрения этой современности. |106| Первая аксиома интуиции в истории (используя кантовскую терминологию) гласит: каждое историческое событие локализуется где-то в прошедшем времени. Это не обобщение, эмпирически выведенное историком в ходе его исследований, это – априорное условие исторического знания. Но, по кантовскому учению о схематизме категорий, временн ы е отношения выступают как схемы или фактуальные отображения концептуальных отношений; отсюда – временн о е отношение до–после является схемой концептуального отношения логического антецедента и логического консеквента 8 . Весь мир событий во времени поэтому становится схематическим воспроизведением мира логических, или концептуальных, отношений. Поэтому попытка Фихте открыть концептуальную схему, лежащую в основе временн о й последовательности исторических эпох, оказывается совершенно закономерным приложением к истории кантовского схематизма категорий. Все это, конечно, слабая защита Фихте. Сказанное нами равносильно утверждению того, что если он и сделал глупую ошибку в своих рассуждениях об истории, то здесь он только воспроизвел такую же ошибку, но более общего характера, сделанную Кантом. Но всякий, кто называет эти положения глупыми ошибками, притязает на лучшее, чем у Канта или Фихте, понимание отношений между логической и временн о й последовательностью. С тех пор как Платон в «Тимее» сказал, что время – это движущийся образ вечности, философы большей частью соглашались с тем, что существует какое-то отношение между этими двумя последовательностями и что последовательность необходимости, при которой одно событие во времени ведет к другому, в каком-то отношении тождественна по своему характеру необходимой последовательности, при которой одна вещь ведет к другой в невременн ы х логических рядах. Если это отрицать и доказывать, что временн а я последовательность и логическое следование не имеют друг с другом ничего общего, то историческое знание становится невозможным, ибо из этого следовало бы, что тем самым мы теряем право сказать о любом событии: «Так и должно было случиться», – а прошлое никогда не могло бы стать объектом логического размышления. Если временной ряд – просто совокупность несвязанных событий, мы никогда не смогли бы доказывать от настоящего к прошлому. Но историческое мышление как раз и состоит из ретроспективных доказательств такого рода, и поэтому оно основывается на предположении (или априорном принципе, как сказали бы Кант и Фихте) о существовании внутренних, или необходимых, связей между событиями во временн о м ряде, так что одно событие необходимо ведет к другому и доказательство от настоящего к прошлому вполне правомерно. В соответствии с этим принципом современное положение вещей могло возникнуть только одним-единственным способом, а история – анализ современности с целью выявления единственно возможного процесса возникновения этой современности. |107| Я не защищаю здесь конкретного метода реконструкции истории прошлого своей эпохи, который применил Фихте; я считаю его совершенно ошибочным, и эти ошибки (в той мере, в какой они оказываются ошибками принципа) коренятся в том, что он вслед за Кантом слишком резко отделял априорные элементы познания от эмпирических. Это деление заставляло его думать, что история может быть реконструирована на чисто априорной основе, не обращаясь к эмпирическим свидетельствам документов; но, когда он доказывал, что всякое историческое знание включает в себя априорные понятия и принципы, он был прав и понимал природу истории лучше тех людей, которые подсмеиваются над ним, считая историю чисто эмпирической наукой. В одном отношении философия истории Фихте представляет собою значительный прогресс по сравнению с кантианской. У Канта мы сталкиваемся с двумя концепциями, предполагаемыми самим его учением об истории как таковой: 1) концепцией плана природы, понятого как план, разработанный до его осуществления; 2) концепцией человеческой природы с ее страстями, понимаемой как сырая материя истории, в которой этот план или форма должны реализовать себя. Сама история тем самым оказывается результатом наложения предустановленной формы на предустановленную материю. Исторический процесс при таком подходе теряет свой подлинно творческий характер, это – просто механическое соединение двух абстракций. Не делается никаких попыток показать, почему они когда-либо должны соединиться или даже почему каждая из них, не говоря уже об обеих, должны вообще существовать. И действительно, кантовская теория основывается на ряде несвязанных допущений, в ней не делается никаких попыток их обоснования. Теория Фихте значительно проще логически и более защищена от критики, утверждающей, что она умножает сущности без необходимости. Единственное, что предполагается ею для начала истории, – само ее понятие со своей логической структурой и динамическими отношениями между этими элементами. Движущей силой истории, по Фихте, как раз и оказывается динамическое движение этого понятия. Отсюда – вместо двух составляющих кантонской философии, плана истории и ее движущей силы, мы имеем у Фихте только одну, так как план у него оказывается динамическим планом (логической структурой понятия), порождающим из самого себя движущую силу для своей реализации. Плоды этого открытия Фихте созреют у Гегеля. КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
§ 6. Шеллинг|108| Шеллинг был моложе Гегеля, и неясно, были ли те теории, которые Гегель разделял с Шеллингом, плодом его самостоятельных раздумий или же сложились под влиянием Шеллинга. Но, так как Шеллинг создал систему философии (а может быть, и не одну), включавшую его взгляды на историю, задолго до того, как Гегель сделал первый набросок своей философии истории в гейдельбергской Энциклопедии, целесообразнее вначале сказать несколько слов о взглядах Шеллинга. Шеллинг дал более систематическое развитие идеям Канта и Фихте, и мысль его сосредоточивалась на двух основных принципах: во-первых, на идее, что все существующее познаваемо, т. е. представляет собою воплощение рациональности, или, говоря его словами, проявление Абсолюта; во-вторых, на идее отношения между двумя терминами, которые хотя и противоположны, но именно поэтому оказываются воплощениями Абсолюта, причем сам Абсолют в философии Шеллинга выступает как некое тождество, в котором снимается различие этих терминов. Это двучленное отношение проходит через всю его философию. По Шеллингу * , существуют две большие сферы познаваемого: Природа и История. Каждая из них, будучи интеллигибельной 9 , есть проявление Абсолюта, но последний воплощается в них противоположным образом. Природа состоит из объектов, распределенных в пространстве, а их интеллигибельность заключается просто в способе их пространственного распределения, или в правильных и определенных отношениях между ними. История состоит из мыслей и действий человеческих сознаний, которые не только интеллигибельны, но интеллигентны, т. е. интеллигибельны для самих себя, а не просто для кого-то, отличного от них самих. Следовательно, они представляют более адекватное воплощение Абсолюта, так как содержат в себе обе части познавательного отношения, они одновременно и объект, и субъект познания. Как объективно интеллигибельная деятельность духа в истории необходима, как субъективно интеллигибельная она свободна. Ход исторического развития поэтому заключается в генезисе завершенного самосознания, осознающего себя одновременно и свободным, и подчиняющимся законам, т. е. морально и политически автономным (здесь Шеллинг следует за Кантом). Стадии, через которые проходит это развитие, определены логической структурой самого понятия (здесь он следует за Фихте). В самом общем виде эти стадии могут быть разделены на две. Во-первых, это фаза, когда человек понимает Абсолют как Природу, где реальность мыслится раздробленной и разбитой на отдельные реальности (политеизм) и где политические формы возникают и исчезают как естественные организмы, не оставляя ничего после себя. |109| Во-вторых, это фаза, когда Абсолют понимается как История, т. е. как непрерывное развитие, в котором человек свободно осуществляет цели Абсолюта, сотрудничая с Провидением в реализации его плана развития человеческой рациональности. Это – современная эпоха, в которой человеческая жизнь направляется научной, исторической и философской мыслью. Наиболее важной из доктрин, разрабатываемых здесь Шеллингом, является доктрина, согласно которой к своему полному, совершенному состоянию Абсолют приходит в истории. Даже Фихте считал, что логическая структура понятия завершена до начала истории и является предпосылкой исторического процесса. У Шеллинга динамическая структура Абсолюта не выступает в качестве основания для динамического элемента в истории, она – сама этот динамический элемент. Материальная вселенная всегда была интеллигибельной, поскольку всегда являлась одним из проявлений Абсолюта; но Абсолют не может быть отождествлен с просто интеллигибельным, ибо простая интеллигибельность является лишь возможностью, которая должна перейти в действительность в процессе реального познания. Природа qua [как, в качестве ( лат .)] интеллигибельная требует для своего познания познающего и раскрывает свою полную сущность только тогда, когда имеется дух, познающий ее. Тогда впервые появляется действительно познающий и действительно познанное, а рациональность, которая и есть Абсолют, поднимается до более высокого и более законченного проявления самой себя. Но здесь-то и возникает интеллигибельность нового типа: сам дух становится не только познающим, но и познаваемым, и, следовательно, Абсолют не может смириться с положением, имеющим место при познании природы; должна быть новая стадия в его развитии, на которой дух познает самого себя. По мере развития этого процесса самопознания новые его этапы обогащают познающий дух, и в результате возникают новые объекты для его познавательной деятельности. История – временной процесс, в котором осуществляется прогрессирующее становление как познавательной деятельности, так и познаваемого; это обстоятельство и выражается в определении истории как самореализации Абсолюта, где последний означает разум как познаваемое и разум как познающее. ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
§ 7. ГегельС кульминацией этого историко-философского движения, начатого в 1784 г. Гердером, мы сталкиваемся в трудах Гегеля, который в первый раз прочел свои лекции по философии истории в 1822 – 1823 гг. Всякий, кто читает его «Философию истории», не может не считать ее глубоко оригинальной и революционной работой, в которой история впервые во всем ее объеме выступает на сцене философской мысли. |110| Но, когда знакомишься с трудами его предшественников, книга Гегеля кажется значительно менее впечатляющей и значительно менее оригинальной. Он предлагает в ней историю нового типа, которую и следует называть философией истории (введение этого понятия и термина восходит еще ко временам Вольтера). Но философия истории для Гегеля – не философские раздумья над историей, а сама история, поднятая на более высокую ступень и ставшая философской в отличие от чисто эмпирической, т. е. история не просто устанавливающая факты, но понимающая их, познающая причины того, что эти факты произошли именно так, как они произошли. Эта философская история будет всеобщей историей человечества (здесь Гегель следует за Гердером) и даст картину прогресса от первобытных времен до современной цивилизации. Фабула ее повествования – развитие свободы, тождественной с нравственным разумом человечества, проявляющимся во внешней системе социальных отношений. Отсюда собственным предметом исторического исследования оказывается вопрос о том, как возникло государство (все это взято у Канта). Но историк ничего не знает о будущем, и история достигает кульминации не в Утопии будущего, а в фактически данном настоящем (это – Шиллер). Свобода человека совпадает с осознанием им своей свободы, так что развитие свободы есть развитие сознания, процесс мысли или логическое развитие, в котором понятие свободы последовательно проходит различные и необходимые фазы или моменты (это – Фихте). И наконец, философская история развертывает перед нами не просто картину человеческого развития, она – космический процесс, процесс, в котором мир приходит к реализации самого себя в самосознании как дух (это – Шеллинг). Таким образом, все характерные принципы философии истории Гегеля взяты им у его предшественников, но он с чрезвычайным искусством объединил их взгляды в теорию, настолько органично связанную и цельную, что она заслуживает специального рассмотрения как единое целое. Поэтому я и обращаю внимание читателя на некоторые ее отличительные особенности. Во-первых, Гегель отказывается подходить к истории, как к природе. Он настаивает на том, что природа и история различны. Каждая из них представляет собой процесс или совокупность процессов, но при этом не возникает ничего нового, природа ничего не строит, не созидает в этих круговращениях. Каждый восход солнца, каждая весна, каждый прилив похожи на предыдущий. Закон, управляющий циклом, не изменяется при повторении этого цикла. Природа – система более или менее высокоорганизованных организмов, причем высшие организмы зависят от низших. Логически более высокие организмы следуют за более низкими, но следуют не во временн о м смысле. |111| Гегель категорически отвергает эволюционную теорию с ее идеей развития более высоких форм из низших во времени. По Гегелю, эволюционисты делают ошибку, принимая логическую последовательность за временн у ю. История, напротив, никогда не повторяется; она движется не по кругам, а по спирали, и кажущиеся повторы в ней всегда отличаются друг от друга, неся в себе что-то новое. Так, в истории время от времени повторяются войны, но каждая новая в известном отношении оказывается войной нового типа благодаря тем урокам, которые люди вынесли из предыдущей. Гегелю следует воздать должное за то, что он провел это существенное различие, но сформулировал он его неверно. Он прав, делая различие между неисторическими процессами природы и историческими процессами человеческой жизни. Но он ошибается, преувеличивая это различие своим отрицанием эволюционного учения. Со времени Дарвина мы обязаны принять это учение и считать процессы природы сходными с историческими процессами как раз в том плане, который категорически отрицал Гегель, а именно: при всей повторяемости процессов природы они также несут в себе нечто новое, дополнительное. Но остается верным и то, что процессы в природе отличаются от исторических процессов (например, последовательность геологических периодов не является подлинно исторической последовательностью), ибо специфическая особенность науки истории – воспроизведение историком в своем уме мыслей и мотивов тех деятелей, о действиях которых он рассказывает. Никакая последовательность событий не является исторической последовательностью до тех пор, пока ее не составляют действия, мотивы которых, хотя бы в принципе, могут быть воспроизведены в сознании историка. Геология показывает нам серию событий, но история не будет историей до тех пор, пока она не покажет нам серию деяний. Таким образом, Гегель прав, делая вывод, что не существует истории помимо человеческой жизни, и не просто жизни, а рациональной жизни, жизни мыслящих существ. Во-вторых, и это непосредственно вытекает из сказанного, вся история представляет собой историю мысли. В той мере, в какой человеческие действия – просто события, историк не может понять их; строго говоря, он даже не может установить, что они произошли. Они познаваемы для него лишь как внешнее выражение мыслей. Например, для того чтобы реконструировать историю политической борьбы, подобной борьбе между римскими императорами и сенатской оппозицией в первом веке, историк должен понять, как эти две партии рассматривали политическую ситуацию, в которой они находились, и каким образом они предлагали изменить ее. Он должен понять их политические идеи, относящиеся как непосредственно к настоящему, так и к возможному будущему. |112| И здесь Гегель, конечно, прав. Правильная постановка задачи историком – не в том, чтобы узнать, что люди сделали, но в понимании того, что они думали. В-третьих, основная движущая сила исторического процесса – разум (используя терминологию Канта). Это очень важная и трудная идея. Гегель понимает здесь следующее: все, что происходит в истории, свершается по воле человека, ибо исторический процесс складывается из человеческих действий, а воля человека – всего лишь его мысль, внешне выражающаяся в действии. Если бы Гегелю возразили, что мысль человека часто или даже как правило весьма далека от того, чтобы быть разумной, он ответил бы, что такое рассуждение – ошибка, ибо не учитывает, что конкретное мышление человека всегда происходит в определенной ситуации. Мышление никогда не бывает в вакууме; оно всегда связано с конкретным человеком и конкретной ситуацией, и каждый исторический персонаж в любой исторической ситуации мыслит и действует настолько рационально, насколько этот человек в данной ситуации может мыслить и действовать, и никто на его месте не мог бы сделать большего. Это очень плодотворный и ценный принцип, разработанный Гегелем и имеющий далеко идущие последствия. Он утверждает, что абстрактный рациональный человек Просвещения не несет в себе ничего реального; в реальности всегда дан человек, который является одновременно и рациональным, и аффективным и никогда – только тем либо только другим. Его страсти – это страсти рационального существа, а его мысли – мысли аффективного существа, и, более того, без страсти нет мысли и нет действия. Поэтому доказать, что кто-то поступил определенным образом, руководствуясь страстью – например, судья, осуждающий преступника в порыве гнева, или государственный деятель, сокрушающий оппозицию из честолюбивых мотивов, – отнюдь не означает доказать, что он действовал нерационально, ибо приговор судьи или политика государственного деятеля могут быть справедливыми и мудрыми, несмотря на то что при их осуществлении не обошлось без страсти. Отсюда, продолжает Гегель, тот общепризнанный факт, что человеческая история являет нам зрелище человеческих страстей, еще не доказывает, что она не управляется разумом. Гегель рассматривает страсти как то, так сказать, вещество, из которого делается человеческая история. С одной стороны, она – зрелище страстей и в ней нет ничего иного, но в то же самое время она – зрелище разума, ибо разум использует саму страсть в качестве орудия для достижения своих целей. Это учение о хитрости разума, учение о разуме, который с помощью всяческих уловок ставит страсти себе на службу, – одно из самых знаменитых трудных мест в теории Гегеля. Здесь он, по-видимому, персонифицирует разум в чем-то, выходящем за рамки человеческой жизни, и этот разум у него, превращая слепые страсти людей в свое орудие, осуществляет собственные цели, а не цели людей. |113| Подчас Гегель, пожалуй, развивает взгляды, родственные теологическим теориям средневековья, утверждавшим, что планы, реализуемые в истории, принадлежат богу, но ни в коем случае не людям; или же он присоединяется к скрыто теологической (если ее вообще можно отличить от предшествующей) теории историков Просвещения и Канта, согласно которой, планы, реализуемые в истории, принадлежат природе, а не людям. В целом, однако, ясно, что Гегель стремился отойти от этой теории. Для Гегеля, разум, планы которого реализуются в истории, не является ни абстрактным естественным разумом, ни трансцендентным божественным разумом. Это – человеческий разум, разум конечных земных существ. И то отношение, которое он устанавливает между разумом и страстями, – не отношение между богом (или природой) и человеком, полным страстей, но отношение между человеческим разумом и человеческими страстями. Об этом следует помнить, когда говорят, что взгляд Гегеля на историю рационалистичен. Его рационализм весьма своеобразен, так как для него иррациональные элементы оказываются существенной частью самого разума. Эта концепция тесной связи между разумом и неразумом в человеческой жизни и сознании как таковом фактически провозглашает новую теорию человека, теорию динамическую, а не статическую, и означает, что Гегель отходит от понятия абстрактной и статичной природы человека, которое доминировало в восемнадцатом столетии. В-четвертых, так как вся история – это история мысли и демонстрирует нам саморазвитие разума, исторический процесс в своей основе оказывается логическим процессом. Исторические переходы представляют собой логические переходы, переведенные, так сказать, в масштаб времени. История – всего лишь разновидность логики, где отношения логического предшествования и следования не столько заменены, сколько обогащены или упрочены, сделавшись отношениями временн о го предшествования и следования. Отсюда – движения в истории никогда не являются случайными, но всегда необходимы, а наше знание исторического процесса никогда не является просто эмпирическим – оно априорно, так как мы можем установить необходимость этого процесса. Ничто в гегелевской философии не вызывало больших возражений и враждебной критики, чем эта идея истории как логического процесса, развивающегося во времени, и мысль о возможности его априорного познания. Но я уже доказывал, говоря о взглядах Фихте, что эта идея не так уж абсурдна, как она представляется на первый взгляд. И в самом деле, большинство возражений против нее основано на чистых недоразумениях. Ошибка Фихте, как я указывал в § 5, состояла в том, что он считал возможным построить историю только на априорной основе, без всякой опоры на эмпирические данные. Критики Гегеля, с другой стороны, обычно впадают в ошибку противоположного типа, считая, что историческое знание чисто эмпирично. |114| То, что это – ошибка, я доказал уже в § 5. Сам Гегель избежал обеих этих ошибок. Как и Кант, он разграничивает чисто априорное знание и знание, содержащее априорные элементы. Он относит историю к последнему, а не первому роду знания. История, с его точки зрения, состоит из эмпирических событий, представляющих собой внешние выражения мысли, и идей, стоящих за событиями, но не являющихся самими этими событиями. Идеи образуют цепь логически связанных концептов. Если вы видите только события, а не идеи, скрывающиеся за ними, вы не сможете найти никакой необходимой связи вообще. Но люди, критикующие Гегеля за его учение о необходимых связях в истории, рассматривают ее эмпирически, как простую совокупность внешних фактов, и с полным основанием уверяют нас в том, что, глядя на историю таким образом, они не видят в ней никаких логических связей. Совершенно верно, ответил бы Гегель, между простыми событиями и нет связей. Но история состоит из действий, а действия имеют внутреннюю и внешнюю сторону. С внешней стороны они – просто события, связанные в пространстве и времени, но не больше. С внутренней же стороны они – идеи, связанные друг с другом логически. Все, на чем настаивает Гегель, заключается в следующем: историк сначала должен исследовать свой предмет эмпирически, изучая документы и другие свидетельства. Только таким путем он может установить, каковы были факты на самом деле. Но он должен взглянуть на эти факты и изнутри и сказать нам, что они собою представляют с этой точки зрения. Утверждать, что с внешней точки зрения они выглядят иначе, – не возражение Гегелю. Я думаю, что этот наш ответ на возражения Гегелю относится равным образом и к наиболее серьезному и последовательному из всех его критиков – я имею в виду Кроче 10 . Он утверждает, что вся философия истории Гегеля – чудовищная ошибка, вызванная смешением двух совершенно разных понятий, а именно противоположности и различия. Понятия, говорит Кроче, находятся в логическом отношении противоположности, как, например, понятия хорошего и плохого, истинного и ложного, свободы и необходимости и т. д. Теория контрастности понятий, признает он, была хорошо разработана Гегелем в его диалектике, которая описывает, как некоторое понятие оказывается в необходимом отношении к своей собственной противоположности, порождая ее вначале, а затем отрицая ее, так что сама жизнь понятия состоит в создании и преодолении противоположностей. Но индивидуальные объекты, являющиеся частными примерами понятия, никогда не связаны друг с другом отношением противоположности: между ними существует только различие. Следовательно, отношения между ними не имеют диалектического характера и в истории, которая является историей индивидуальных действий лиц и цивилизаций, поэтому нет места диалектике. |115| Между тем вся философия истории Гегеля основывается на принципе, в соответствии с которым каждый исторический процесс диалектичен. В нем одна форма жизни, например Греция, порождает свою собственную противоположность, в данном случае Рим, и из этого тезиса и антитезиса возникает синтез, а именно мир христианства. Сколь ни обоснованны критические замечания Кроче, они не относятся к сути дела. Из них следует, что, говоря об истории, мы никогда не должны пользоваться такими терминами, как противоположность или антагонизм, синтез или примирение. Мы не должны, например, утверждать, что деспотизм и либерализм – противоположные политические доктрины, мы можем говорить только об их различии; мы должны говорить не о противоположностях, а только о различиях между вигами и тори, католиками и протестантами. Верно, конечно, что у нас нет необходимости прибегать к таким терминам, как противоположность (назовем их диалектическими терминами), рассуждая только о внешних событиях истории. Но когда речь идет о тех внутренних идеях, которые лежали в основе этих событий, мы не можем обойтись без употребления диалектических терминов. Например, мы можем описать простые внешние события, составляющие историю колонизации Новой Англии, не обращаясь к диалектическому языку. Но, когда мы рассматриваем эти события как осознанную попытку отцов-пилигримов воплотить на практике протестантский идеал жизни, мы говорим об идеях и вправе описывать их, пользуясь диалектическим языком. Например, мы должны говорить о противоположности между конгрегационной идеей религиозных институтов и епископальной идеей тех же институтов и признать, что отношение между идеей священства, основанного на прямой апостольской последовательности, и идеей священства, не основывающегося на этой традиции, оказывается диалектическим отношением. С этой точки зрения, греческая цивилизация – реализация греческой идеи жизни, т. е. греческой концепции человека, а римская цивилизация – реализация римской концепции человека. А между этими двумя концепциями, как показал Кроче, существует диалектическое отношение. Но только это и утверждал Гегель. Пятым положением, за которое Гегель подвергся ожесточенным нападкам, была его доктрина, согласно которой история завершается в настоящем, а не в будущем. Например, очень способный и сочувствующий Гегелю швейцарский историк Эдуард Фейтер говорит * , что философия истории, которая прослеживает ход человеческой жизни от ее начала до Страшного суда, как это делали историки средневековья, – предмет вполне достойный и внушающий уважение. Гегелевская же философия истории, которая завершает историю не Страшным судом, а настоящим временем, лишь идеализирует и прославляет настоящее, отрицая возможность всякого дальнейшего прогресса, давая псевдофилософское обоснование политике тупого и невежественного консерватизма. |116| Но и здесь Гегель, как и Фихте, безусловно, прав. Философия истории, как он ее понимает, это сама философски осмысленная история, т. е. история, рассмотренная изнутри. Но историк ничего не знает о будущем; на основе каких документов, каких свидетельств он установит факты, которые еще не произошли? И чем более философски он будет смотреть на историю, тем с большей ясностью он осознает, что будущее остается и всегда должно оставаться закрытой книгой для него. История должна кончаться настоящим, потому что ничего больше не произошло. Но это положение отнюдь не означает прославления настоящего или убеждения, что дальнейший прогресс невозможен. Оно означает только признание настоящего за факт и понимание того, что мы не знаем, в чем будет состоять дальнейший прогресс. Как это сформулировал Гегель, будущее – предмет не знания, а надежд и страхов. Но надежды и страхи лежат вне истории. Если Гегель в последние годы своей жизни в области практической политики был непросвещенным консерватором, то это вина Гегеля как человека, и нет никаких причин вменять это в вину его философии истории. Но, хотя по всем этим вопросам Гегель и кажется правым в споре со своими критиками, все же его «Философию истории», сколь величественна она ни была бы, невозможно читать, не испытывая ощущения, что в ней содержатся серьезные ошибки. Я имею в виду здесь не просто незнание Гегелем многих исторических фактов, которые были открыты уже после его времени, а нечто более глубокое, заложенное в самом методе и структуре его труда. Как отметили многие исследователи, обращает на себя внимание прежде всего тот факт, что как историк Гегель достигает самых больших вершин в своих лекциях по истории философии, которые оказываются подлинным триумфом исторического метода и образцом для всех последующих работ в области истории мысли. Это значит, что его метод, основанный на принципе, что вся история – история мысли, был не только законен, но и приводил к блестящим результатам только тогда, когда предметом исследования была мысль в ее наиболее чистой форме, т. е. философская мысль. Но не она являлась предметом его «Философии истории». Сам Гегель считал, что существует много видов мысли и что они отличаются по степени более или менее совершенного выражения в них духовности. На самой низшей ступени у него стоит то, что он называет субъективным духом, тот тип мышления, которым занимаются психологи. Здесь душевная жизнь оказывается едва ли б о льшим, чем осознанием живым организмом своих собственных ощущений. На следующей, более высокой ступени возникает то, что он называет объективным духом, когда мысль выражает себя во внешних проявлениях – в виде социальных и политических систем. |117| И наконец, на верхней ступени развития появляется абсолютный дух в трех его формах – искусства, религии и философии. Они выходят за границы сфер социальной и политической жизни и преодолевают противоположность между субъектом и объектом, мыслителем и социальным институтом или правом, которые он находит уже существующими и которым вынужден подчиняться. Произведение искусства, религиозное верование, философская система совершенно свободны и в то же самое время они объективное выражение духа, их породившего. Но в «Философии истории» Гегель ограничивает поле своего исследования политической историей. Здесь он следует за Кантом, однако у того было веское основание для такого ограничения, основание, которое отсутствует у Гегеля. Исходя из своего разграничения между феноменами и вещами в себе, Кант, как мы уже видели, считал исторические события феноменами, событиями во временн о й последовательности, а историка – их наблюдателем. Человеческие действия, рассматриваемые как вещи в себе, с его точки зрения, являются нравственными действиями. Но те же самые действия, которые, по Канту, как вещи в себе являются нравственными действиями, как феномены выступают в качестве политических действий. История поэтому может и должна быть только историей политики. Гегель, отвергая кантовское разграничение между феноменами и вещами в себе, отвергает тем самым и кантовскую доктрину, согласно которой всякая история – политическая история и тезис, что история – это своего рода зрелище. Поэтому центральное положение, занимаемое государством в его «Философии истории», оказывается анахронизмом. Для того чтобы быть логически последовательным, Гегелю следовало бы объявить задачей истории не столько изучение процесса развития объективного духа, сколько изучение истории абсолютного духа, т. е. искусства, религии и философии. И действительно, почти половина произведений Гегеля посвящена исследованию этих трех предметов. «Философия истории» – алогичный нарост на корпусе гегелевских работ. Законным плодом его революции в области исторического метода в той мере, в какой его можно обнаружить в работах самого Гегеля, являются восемь томов его сочинений, названных «Эстетикой», «Философией религии» и «Историей философии». Распространенная критика Гегеля поэтому ошибочна. Она начинает с утверждения, что его философия истории кое в чем неудовлетворительна (чего нельзя не признать), но продолжает: «Вот что получается, если подходить к истории как к духовной истории. Отсюда следует, что предмет истории – не развивающаяся человеческая мысль, а только “грубые факты”». Правильная критика звучала бы так: «Вот что получается, когда политическую историю рассматривают саму по себе, как если бы она заключала в себе всю историю. |118| Из этого вытекает, что политическое развитие должно мыслиться историком в тесной связи с экономическим, художественным, религиозным и философским развитием, и лишь история человека во всей его конкретной действительности может удовлетворить историка». Фактически, по-видимому, именно влияние критики второго типа осознанно или неосознанно испытали некоторые историки девятнадцатого века. ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА§ 8. Гегель и МарксИсториография девятнадцатого столетия не отбросила убеждения Гегеля в духовности истории (это означало бы отбросить саму историю), но скорее поставила своей задачей создать историю конкретного духа, обратив внимание на те его элементы, которыми Гегель пренебрег в своей схематичной «Философии истории», и соединив их в единое прочное целое. Среди его непосредственных учеников Бауэр специализировался на истории христианского учения, Маркс – на истории экономической деятельности, а Ранке 11 позднее систематически применял гегелевскую концепцию исторических движений или периодов, рассматриваемых в качестве объективации доктрин или идей, таких, как, например, протестантизм. Капитализм у Маркса или протестантизм у Ранке оказываются «идеей» в подлинно гегелевском смысле этого слова: мыслью, учением о человеческой жизни, выдвигаемым самим человеком, и поэтому родственны понятию «категория» у Канта. Но здесь категории оказываются исторически обусловленными: они – формы, в которых люди мыслят в определенные времена и в соответствии с которыми организуют всю свою жизнь, организуют только для того, чтобы убедиться а том, что идея благодаря собственной диалектике превратилась в другую, и образ жизни, выражаемый ею, теряет свою цельность, разрушается и преобразуется в выражение второй идеи, заменившей первую. Марксовская концепция истории отражает как сильные, так и слабые стороны гегелевской: с тем же искусством Маркс проникает в глубь фактов и выявляет логические связи понятий, лежащих в их основе; но и слабости Гегеля отражаются на его взглядах: выбирается один из аспектов человеческой жизни (у Гегеля – политический, у Маркса – экономический), который якобы сам по себе наиболее полно воплощает ее разумность. |119| Маркс, как и Гегель, настаивает на том, что человеческая история не некий набор различных и параллельных историй, историй политики, искусства, экономики, религии и т. д., но одна, единая история. Но опять же, как Гегель, Маркс мыслит это единство не как органическое, в котором каждый элемент процесса развития сохраняет свою непрерывность и вместе с тем тесную связь с другими, а как единство, в котором лишь один непрерывный элемент (у Гегеля – политическая история, у Маркса – экономическая), в то время как другие факторы исторического процесса не имеют такой непрерывности, но, по мнению Маркса, выступают как простые отражения основных экономических фактов. Это приводит Маркса к парадоксальному выводу, из которого следует, например, что наличие определенных философских взглядов у людей объясняется не какими-то философскими основаниями, а только экономическими причинами {*}. Исторические исследования политики, искусства, религии, философии, построенные по этому принципу, не имеют подлинной исторической ценности; они – всего лишь упражнения в изобретательности, при которых, например, важная проблема связи между квакеризмом и банковским капиталом фактически просто снимается, когда говорят, что квакеризм – это образ мыслей банкиров о банковском деле. Однако этот парадокс у Маркса – лишь свидетельство антиисторического натурализма, который во многом отравляет его мышление и яснее всего обнаруживается в отношении Маркса к гегелевской диалектике. Марксу принадлежит знаменитое и горделивое заявление, что он взял гегелевскую диалектику и «поставил ее на голову» 12 , но эти слова он употребляет не в буквальном смысле. Диалектика Гегеля начинается с мысли, переходит в природу и завершается духом. Маркс не заменил этого порядка на обратный. Его высказывание относится только к двум первым членам отношения, а не к третьему и означает, что если гегелевская диалектика начинается с мысли и переходит к природе, то его собственная диалектика начинается с природы и переходит к мысли. Маркс не был несведущим человеком в философии, и он ни на минуту не допускал, что первичность мысли по отношению к природе у Гегеля означала, что Гегель считал природу продуктом сознания. |120| Он знал, что Гегель, как и он сам, считал дух произведением (диалектическим произведением) природы. Он знал, что слово «мысль» в том смысле, в котором Гегель называл логику наукой о мысли, означало не мыслящего, а то, о чем он мыслит. Логика для Гегеля – это не наука о том, «как мы мыслим», это наука о платоновских формах, абстрактных сущностях, «идеях», и только такой вывод можно сделать, если мы всерьез примем предупреждение самого Гегеля о том, что мы не должны считать идеи существующими только в головах людей. Это было бы «субъективным идеализмом», учением, вызывавшим у Гегеля отвращение. Идеи оказываются в головах людей, по Гегелю, потому, что люди в состоянии мыслить; но если бы «идеи» не были независимы в своем существовании от мыслящих людей, то не было бы ни людей, ни даже мира природы, потому что эти «идеи» представляют собой логический костяк, который только и делает возможным мир природы и людей, мир немыслящих и мыслящих существ. Эти «идеи» составляют костяк не только природы, но и истории. Структура истории как совокупности действий, в которых человек выражает свои мысли, обладает некоторыми общими контурами, предопределенными условиями, при которых мыслительная деятельность, дух только и могут существовать. Среди них – два условия: во-первых, дух должен возникнуть в мире природы и продолжать существовать в ней; во-вторых, суть его деятельности должна состоять в познании тех закономерностей, которые скрываются в явлениях природы. В соответствии с этим действия людей в истории как действия, возникающие и продолжающиеся, не могут возникать и продолжаться нигде, кроме как в природной среде; но их «содержание», т. е. то, что конкретно люди думают, и то, что они конкретно делают для выражения своих мыслей, определяется не природой, а «идеями», необходимостями, исследуемыми логикой. Таким образом, логика становится ключом истории в том смысле, что мысли и действия людей, изучаемые историей, следуют некоей модели, представляющей собой многокрасочный вариант той модели, которая в своем черно-белом виде уже была задана логикой. Именно об этом и думал Маркс, когда говорил, что перевернул гегелевскую диалектику. Высказывая это положение, он имел в виду историю, – может быть, единственное, чем он сильно интересовался. И смысл его замечания состоял в том, что, в то время как для Гегеля логика, предшествуя природе, определяла модель, по которой действовала история, а природа являлась лишь той средой, в которой происходило историческое действие, для самого Маркса природа была чем-то б о льшим, чем фоном истории, она выступала у него источником, из которого извлекалась модель исторического действия. Бесполезно, считал он, выводить исторические закономерности из логики, как, например, знаменитую гегелевскую закономерность трех ступеней свободы: «В восточном мире свободен один, в греко-римском мире – некоторые, в современном мире – все». |121| Лучше выводить закономерности из мира природы, как сделал сам Маркс с его не менее прославленной последовательностью: «первобытный коммунизм, капитализм, социализм», – когда значение терминов, по его собственному признанию, выводится не из «идеи», а из естественных фактов. Маркс здесь вновь утверждает фундаментальный принцип исторического натурализма восемнадцатого столетия, принцип, по которому исторические события имеют естественные причины. Он, бесспорно, вносит некоторые модификации в этот восстанавливаемый им принцип. Гегелевский элемент в родословной его мысли дает ему право включить в свой герб термин «диалектический». Материализм, на котором он так упорно настаивал, не был обычным материализмом восемнадцатого столетия, он был «диалектическим материализмом». Это отличие немаловажно, но его не следует и преувеличивать. Диалектический материализм все еще оставался материализмом. Весь смысл операции, проделанной Марксом с гегелевской диалектикой, заключался поэтому в следующем: в то время как Гегель порвал с историческим натурализмом восемнадцатого столетия и хотя и не создал, за исключением отдельных частностей, автономной истории, но во всяком случае потребовал ее создания (ибо история, не признающая над собой никакого иного авторитета, кроме авторитета логической необходимости, не без оснований может претендовать на звание автономной), Маркс повернул вспять от этого требования и снова подчинил историю господству естествознания, от которого Гегель объявил ее свободной. Шаг, предпринятый Марксом, был отступлением, но, как и во многих подобных случаях, больше казался отступлением, чем был им в реальности, ибо территорией, оставленной им, фактически никто и никогда по-настоящему не владел. Гегель требовал автономной истории, но не создал ее. Он увидел, скорее как провозвестник будущего, что история в принципе должна быть освобождена от своего ученического подчинения естественным наукам, но и в его собственном историческом мышлении это освобождение так и не было до конца осуществлено. Говоря точнее, оно не было осуществлено в отношении того, что он обычно называл историей, т. е. в политической и экономической истории; Гегель не владел этой областью истории, и здесь он в основном ограничивался методами ножниц и клея. В своей же истории философии, однако, и только в ней, он эффективно овладел одной исторической областью, и именно здесь он, должно быть, убедил самого себя, как и многих читателей, в том, что его требование автономии исторической мысли было в принципе совершенно оправданным. Это одна из причин, почему исторический материализм всегда добивался величайших успехов в области политической и экономической истории и терпел самые крупные поражения в истории философии. |122| Если переворот, совершенный Марксом в отношении диалектики Гегеля, и был отступлением, то он одновременно явился и предпосылкой для движения вперед. Это движение выросло из той ситуации, в которой оказались ученики Гегеля, и, в частности, оно привело к большому успеху в исследованиях того конкретного вида истории, экономической истории, где Гегель был слаб, а Маркс – исключительно силен. Если все современные работы по истории философии восходят к Гегелю как к великому историку философии нового времени, то все современные работы по экономической истории точно так же восходят к Марксу. Тем не менее исследовательская практика не может больше оставаться сегодня на той точке, где она находилась в области истории философии после Гегеля или в области экономической истории после Маркса. Точно так же и теория истории не может оставаться больше там, где она находилась после Гегеля с его «философией истории» и после Маркса с его «диалектическим материализмом». Все это были те крайние средства, с помощью которых история, не вышедшая за пределы компиляторской стадии, пыталась прикрыть недостатки, заложенные в самой этой стадии, заимствованием неисторических методов. Они принадлежат к зачаточной стадии исторической мысли. Условий, которые оправдывали и, более того, делали их необходимыми, больше не существует. КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА§ 9. ПозитивизмИсторический материализм Маркса и его коллег оказал незначительное непосредственное влияние на практику исторических исследований, которые в девятнадцатом веке все более и более относились ко всем философиям истории как к ни на чем не основанным спекуляциям. Такое отношение было связано с общим тяготением мысли этого столетия к позитивизму. Позитивизм можно определить как философию, поставившую себя на службу естественной науке, как философия средних веков была служанкой теологии. Но позитивисты имели собственное представление (и весьма поверхностное) о том, чем является естественная наука. Они считали, что она складывается из двух элементов: во-первых, из установления фактов; во-вторых, из разработки законов. Факты устанавливаются в непосредственном чувственном восприятии. Законы определяются путем обобщения фактов посредством индукции. Под этим воздействием развился первый тип историографии, который может быть назван позитивистским. С энтузиазмом включившись в первую часть позитивистской программы, историки поставили задачу установить все факты, где это только можно. Результатом был громадный прирост конкретного исторического знания, основанного на беспрецедентном по своей точности и критичности исследовании источников. |123| Это была эпоха, обогатившая историю громадными коллекциями тщательно просеянного материала, такого, как календари королевских рескриптов и патентов 13 , своды латинских надписей, новые издания исторических текстов и документов всякого рода, весь аппарат археологических изысканий. Лучшие историки этого времени, такие, как Моммзен 14 или Мейтленд 15 , стали величайшими знатоками исторической детали. Историческая добросовестность отождествлялась с крайней скрупулезностью в исследовании любого фактического материала. Цель построения всеобщей истории была отброшена как пустая мечта, и идеалом в исторической литературе стала монография. Но в течение всего периода историки испытывали какую-то неловкость, связанную с конечной целью всех этих скрупулезнейших исследований. Их предпринимали, руководствуясь духом позитивизма, учившего, что сбор фактов – только первая стадия процесса научного познания, а открытие их законов – вторая. Сами историки по большей части были вполне удовлетворены открытием новых фактов: область находок была неисчерпаемой, и они не желали ничего лучшего для себя, чем продолжать ее исследование. Но философы, принимавшие позитивистскую программу, смотрели на этот энтузиазм с некоторым сомнением. Когда, спрашивали они, историки перейдут ко второй стадии работы? В то же самое время обычные люди, не являющиеся специалистами-историками, стали уставать; они не видели большой разницы в том, открыт данный факт или нет. Так постепенно увеличивалась пропасть между историком и просто образованным человеком. Философы-позитивисты жаловались, что история, коль скоро она ставит задачей простое открытие фактов, перестает быть научной; обычные читатели сетовали на то, что факты, открываемые историей, неинтересны. Жалобы, раздававшиеся с обеих сторон, во многом сходились на одном и том же. Каждая из них основывалась на том, что выявление фактов ради них самих не может никого удовлетворить и что оправданием этих открытий должно служить что-то иное, лежащее вне самих фактов, но что может и должно быть сделано на основе фактов, добытых таким образом. Именно в этой ситуации Огюст Конт потребовал, чтобы исторические факты использовались в качестве сырья для чего-то более важного и воистину более интересного, чем они сами. Каждая естественная наука, утверждали позитивисты, начинает с открытия фактов, но затем она переходит к обнаружению причинных связей между ними. Приняв этот тезис, Конт предложил создать новую науку, социологию, которая должна начаться с открытия фактов о жизни человека (решение этой задачи он отводил историкам), а затем перейти к поиску причинных связей между этими фактами. Социолог тем самым установился своего рода сверхисториком, поднимавшим историю до ранга науки, осмысливая научно те же самые факты, о которых историк мыслит только эмпирически. |124| Эта программа очень напоминала кантианскую и посткантианские программы переинтерпретации массы фактов в рамках грандиозной философии истории. Единственное отличие состояло в том, что эта суперистория, планируемая идеалистами, основывалась на учении о духе как о чем-то особенном и отличающемся от природы; у позитивистов же она должна была основываться на учении о духе, которое не проводило бы никаких фундаментальных различий между ним и природой. Исторический процесс для позитивистов был по существу тождествен природному процессу. Вот почему методы естественных наук могли применяться для понимания истории. Эта программа на первый взгляд одним небрежным жестом зачеркнула все успехи, которых восемнадцатое столетие с таким трудом добилось в понимании истории. Но на самом деле было не так. Это новое позитивистское отрицание принципиального различия между природой и историей фактически вело не столько к отрицанию концепции истории, выработанной в восемнадцатом столетии, сколько к критике тогдашнего учения о природе. Одним из показателей этого может служить то, что мысль девятнадцатого столетия в целом, как ни была она враждебна гегелевской философии истории, проявляла гораздо более принципиальную враждебность к его философии природы. Гегель, как мы видели, рассматривал различия между высшими и низшими организмами как логические, а не временн ы е и отвергал тем самым идею эволюции. Но следующее его поколение начало видеть прогресс и в жизни природы, обнаруживая в этом плане ее сходство с исторической жизнью. В 1859 г., когда Дарвин опубликовал свое «Происхождение видов», эта теория была уже не нова. В научных кругах учение о природе как о статической системе, где каждый вид был обязан своим происхождением особому акту творения (используя старое выражение), давно уже было вытеснено учением о видах, возникающих с течением времени. Новизна идей Дарвина состояла не в его вере в эволюцию, а в том, что он видел ее причины в процессе, названном им естественным отбором, процессе, родственном искусственному отбору, с помощью которого человек улучшает породы домашних животных. Широкое массовое сознание не совсем ясно понимает это и видит в Дарвине поборника и даже изобретателя самой идеи эволюции. Поэтому в смысле общего влияния на общественную мысль «Происхождение видов» предстает как книга, впервые сообщившая всем, что старая идея природы как статической системы отброшена. Результатом этого открытия был громадный рост престижа исторической мысли. До сих пор отношение между исторической и научной мыслью, т. е. учением об истории и учением о природе, было антагонистическим. |125| История притязала на изучение предмета, по самой своей сути прогрессивно развивающегося, естественная наука – на изучение статического по своему существу предмета. Вместе с Дарвином эта научная точка зрения капитулирует перед исторической, и обе солидаризируются в подходе к своим предметам как предметам, находящимся в состоянии прогрессивного развития. Термин «эволюция» мог теперь использоваться в качестве родового, охватывающего как исторический прогресс, так и прогресс в природе. Победа идеи эволюции в научных кругах означала, что позитивистское сведение истории к природе было смягчено частичным сведением природы к истории. Это rapprochement таило в себе и свои опасности. В нем содержалась тенденция включать в естественнонаучные теории вредный постулат, по которому естественная эволюция автоматически обеспечивает прогресс, создавая по своим законам все более и более совершенные формы жизни; оно могло повредить и истории, вводя постулат, что исторический прогресс зависит от так называемых законов природы и что методы естествознания, принявшего новую эволюционную форму, вполне приемлемы для исследования исторических процессов. Такое искажение истории было предотвращено только благодаря тому, что к этому времени исторический метод утвердился гораздо прочнее и стал значительно более определенным, систематичным и полнее осознал себя, чем полстолетия назад. Историки начала и середины девятнадцатого столетия разработали новый метод изучения источников – метод филологической критики. Он в сущности включал в себя две операции: во-первых, анализ источников (которые все еще оставались литературными или повествовательными), разложение их на составные части, выявление в них более ранних и более поздних элементов, позволяющее историку различать более или менее достоверное в них; во-вторых, имманентная критика даже наиболее достоверных их частей, показывающая, как точка зрения автора повлияла на его изложение фактов, что позволяло историку учесть возникшие при этом искажения. Классический пример этого метода – анализ сочинения Ливия, сделанный Нибуром 16 , который доказал, что большая часть того, что обычно принимали за раннюю историю Рима, на самом деле является патриотической выдумкой, относящейся к значительно более позднему периоду; самые же ранние пласты римской истории у Ливия, по Нибуру, – не изложение истинных фактов, а нечто, аналогичное балладной литературе, национальному эпосу (используя его выражение) древнеримского народа. За этим эпосом Нибур обнаружил исторически реальный ранний Рим, представлявший собой общество крестьян-фермеров. Мне нет необходимости прослеживать историю этого метода, восходящего через Гердера к Вико. Важно только отметить, что к середине девятнадцатого века он стал прочным достоянием всех серьезных историков, по крайней мере в Германии. |126| Владея же этим методом, историки знали, как выполнять собственную работу по своим методикам, и не подвергались серьезной опасности, что их уведут в сторону попытки отождествить исторический метод с естественнонаучным. Из Германии новый метод распространился постепенно во Франции и Англии, и куда бы он ни проникал, он приучал историков к тому, что перед ними – задачи особого рода, для решения которых позитивизм не мог предложить ничего полезного. Их дело, говорили они, состоит в том, чтобы с помощью критического метода установить факты, а приглашение позитивистов поскорее перейти к предполагаемой второй стадии исследовательской работы, к открытию общих законов, они отвергали. Поэтому притязания контовской социологии были спокойно отставлены в сторону наиболее способными и добросовестными историками, которые сочли вполне достаточным для себя открывать и устанавливать факты сами по себе, факты, если употреблять знаменитые слова Ранке, wie es eigentlich gewesen [как было на самом деле ( нем .)] . История как познание индивидуальных фактов постепенно отделилась, став автономной областью исследований, от науки как познания общих законов. Но хотя растущая автономия исторической мысли и дала ей возможность сопротивляться экстремальным формам позитивистской философии, последняя тем не менее глубоко повлияла на нее. Как я уже указывал выше, историография девятнадцатого столетия принимала первую часть позитивистской программы, накопление фактов, даже если и отвергала ее вторую часть – открытие законов. Но она все еще понимала факты позитивистским образом, т. е. как изолированные, или атомарные. Это привело историков к тому, что в своем обращении с фактами они приняли два методологических правила: 1. Каждый факт следует рассматривать как объект, который может быть познан отдельным познавательным актом или в процессе исследования; тем самым общее поле исторического знания делилось на бесконечно большую совокупность мелких фактов, каждый из которых подлежал отдельному рассмотрению. 2. Каждый факт считался не только независимым от всех остальных, но и независимым от познающего, так что все субъективные элементы (как их называли), привносимые точкой зрения историка, должны были быть уничтожены. Историк не должен давать оценки фактов, его дело – сказать, каковы они были. Оба этих методологических правила имеют известную ценность. Первое учит историков быть внимательными и точными в отношении деталей предмета их исследования. Второе учит их избегать окрашивания предмета их исследования в цвета своих собственных эмоциональных реакций. |127| Но в принципе оба правила были порочны. Королларием 17 первого было утверждение, что правомерным предметом исторического исследования может быть либо какая-нибудь микроскопическая проблема, либо же нечто, что может рассматриваться как совокупность микроскопических проблем. Так, Моммзен, этот величайший историк позитивистской эры, оказался в состоянии составить корпус надписей или учебник римского конституционного права, проявив при этом почти невероятную точность. Он смог показать, как, используя его корпус и обрабатывая, например, военные эпитафии статистически, мы можем установить, где набирались легионы в различные периоды римской истории. Но его попытки создать историю Рима прервались на том самом месте, где его собственный вклад в римскую историю начинал становиться значительным. Он посвятил всю свою жизнь изучению Римской империи, а его «История Рима» кончается битвой при Акциуме 18 . Наследство позитивизма в современной историографии, если брать фактографическую сторону, состоит поэтому в комбинации беспрецедентного мастерства в решении маломасштабных проблем с беспрецедентной беспомощностью в решении проблем крупномасштабных. Второе правило, запрещавшее историкам оценивать факты, имело не менее пагубные последствия. Оно не только мешало им правильно решать такие вопросы, как: «Была ли та или иная политика мудрой?», «Была ли та или иная экономическая система здоровой?», «Было ли то или иное движение в науке, искусстве или религии прогрессивным, и если да, то почему?». Оно также мешало им соглашаться или отвергать оценки, высказанные в прошлом современниками тех или иных исторических событий и институтов. Например, историки могли пересказать все факты о культе императора в Риме, но ввиду того, что они не позволяли себе делать какие бы то ни было выводы о его ценности или значении как религиозной и духовной силы, они не могли понять что испытывали люди, практиковавшие этот культ. Что древние думали о рабстве? Каково было отношение рядовых членов средневекового общества к церкви с ее системой верований и учений? В какой мере такие движения, как рост национализма, были вызваны народными эмоциями, экономическими силами, сознательной политикой? Вопросы такого рода, бывшие для историков эпохи романтизма предметом методических исследований, запрещались позитивистской методологией как неправомерные. Отказ оценивать факты привел к тому, что история стала только историей внешних событий, а не историей мысли, из которой выросли эти события. Вот почему позитивистская историография вновь увязла в старой ошибке отождествления истории с политической историей (например, Ранке и в еще большей мере Фримен 19 ) и игнорировала историю искусства, религии и науки и т. д., потому что была не в состоянии справиться с нею. Например, история философии в течение всего этого периода никем не исследовалась столь плодотворно, как Гегелем. |128| Возникла даже теория (кажущаяся просто смешной историку-романтику или же нам сейчас), согласно которой философия или искусство, собственно говоря, вообще не имеют никакой истории. Все эти следствия вытекали из определенной ошибки в исторической теории. Взгляд на историю как на науку, имеющую дело с фактами, и только фактами, поначалу может показаться вполне невинным. Но что такое факт? В соответствии с позитивистской теорией познания факт – это нечто, непосредственно данное в восприятии. Когда говорят, что наука сначала устанавливает факты, а затем открывает законы, то под фактами здесь понимаются факты, прямо наблюдаемые ученым, например факт, что у этой морской свинки после введения данной бактериальной культуры развился столбняк. Если кто-нибудь усомнится в этом факте, эксперимент можно повторить с другой морской свинкой, которая так же подходит для данного опыта, как и первая. Следовательно, для естествоиспытателя вопрос о том, таковы ли факты, как о них рассказывают, никогда не был вопросом жизненной важности, потому что он всегда мог воспроизвести их. В естествознании факты – это эмпирические факты, воспринимаемые тогда, когда они происходят. В истории слово «факт» имеет совсем иное значение. Факт того, что во втором столетии легионы начали набираться полностью за пределами Италии, не дан нам непосредственно. Мы приходим к нему с помощью логического вывода в ходе интерпретации данных в соответствии со сложной системой правил и постулатов. Теория исторического познания должна была бы поставить себе задачу открыть, каковы эти правила и постулаты, и поставить вопрос, насколько они необходимы и оправданны. Всем этим историки-позитивисты совершенно пренебрегали. Они никогда не задавали себе трудного вопроса: как возможно историческое знание? Как и при каких условиях историк способен познать факты, которые не могут стать для него объектом восприятия, так как уже ушли из памяти и их нельзя воспроизвести? Ложная аналогия между естественнонаучным и историческим фактом исключала саму постановку этого вопроса. В силу этой ложной аналогии позитивисты считали, что такой вопрос не требует ответа. Но в силу той же самой ложной аналогии они все время неправильно понимали природу исторических фактов и, следовательно, искажали действительный характер исторического исследования так, как было описано мною выше. КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКАКомментарии (1)Обратно в раздел история |
|