Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Клягин Н. Происхождение цивилизации

ОГЛАВЛЕНИЕ

Заключение

В своем исследовании мы предприняли попытку выявить некоторые социально–философские закономерности исторического процесса, способные объяснить то поступательное развитие древнего общества, которое привело его к цивилизованному образу жизни. История первобытного общества известна нам главным образом из археологических источников, которые рисуют определенную картину распространения популяций предков человека, а также смены их каменных индустрий.
Основная закономерность смены археологических культур состоит в том, что каждая новая культура длится менее, чем ее предшественница, и быстрее сменяется очередной культурой, которая в свою очередь имеет еще более короткую длительность. Это своеобразное ускорение исторического процесса отметил Б.Ф.Поршнев[122], однако никаких выводов, приемлемых для нашего исследования, указанный автор не сделал. Современные представления о смене и существовании археологических культур отличаются от тех, что были известны Б.Ф.Поршневу, однако в целом его наблюдения остаются в силе. Если отвлечься от фактов сосуществования различных культур и рассматривать их последовательность стадиально, т.е. от начала одной культуры, до начала другой, обнаружится следующая картина. Доашельские индустрии, возникшие около 2,63 млн. лет назад, существовали до начала ашеля (1,4 млн. лет назад) в течение 1,23 млн. лет, ашель до начала мустье (ок. 310000 лет назад) — 1,09 млн. лет, мустье до начала ориньяка (50000 лет назад) — 0,26 млн. лет, а ориньяк, закончившийся ок. 21500 лет назад, — 28500 лет. Иными словами, если доашель и ашель длились примерно одинаково, то стадиальная продолжительность мустье была уже вчетверо меньше, а длительность ориньяка — в девять раз меньше стадиальной продолжительности мустье.
Смена археологических культур сопровождалась повышением степени сложности технологии изготовления соответствующих им каменных орудий. Таким образом, усложнение технологий, свойственных представителям биологического рода “человек” (ашель, мустье, ориньяк), происходило с очевидным ускорением, экспоненциально (но не в точном математическом смысле слова). Кроме “экспоненциального” развития первобытных технологий, в первобытной истории известен лишь один материальный процесс, развивающийся с определенным ускорением, — демографический рост человечества. Сравнение этих двух процессов заставляет предполагать их корреляцию во времени. Это предположение подтверждается следующими наблюдениями. Возникновение человека прямоходящего (1,6 млн. лет назад) сопровождалось его стремительным распространением из Африки в Евразию (от Хорватии до Индонезии), что позволяет предполагать древнейший демографический взрыв в африканских популяциях данного гоминида. Этот демографический взрыв произошел накануне появления в Африке ашельской технологии. Возникновение ориньякской культуры, в свою очередь, было связано с первым в истории современного человека верхнепалеолитическим демографическим взрывом. Наконец, две крупнейшие технологические революции — неолитическая и промышленная — произошли непосредственно вслед за началом неолитического и современного демографических взрывов. Таким образом, факты показывают, что изменения степени сложности человеческих технологий в истории являлись хронологическими следствиями изменений демографического состояния человечества.
Используя выводы из количественной теории информации К.Э.Шеннона, мы попытались показать, что оптимальным способом наследования технологии во времени является количественное соответствие степени сложности технологии по отношению к численности практикующего ее человеческого коллектива. Отсюда следует, что изменения демографического состояния человеческих коллективов должны были сопровождаться изменениями степени сложности практикуемой ими технологии. Тем самым корреляция резких усложнений технологии с демографическими взрывами получает объяснение.
Происхождение количественной зависимости между демографическим состоянием наших предков и сложностью их технологий мы связали с обстоятельствами возникновения последних. По косвенным данным, как и современный человек, наши гоминидные предки обладали высоким уровнем удельного метаболизма (обмена веществ в течение жизни). Это биологическое обстоятельство создавало трудности для долговременного поддержания гоминидами своего экологического равновесия с экосредой (поскольку гоминиды слабо участвовали в популяционных волнах), в силу чего гоминиды нуждались в определенных средствах демографического самоконтроля. Если первые орудия появились у гоминид в охотничьих целях (возможны и другие предположения), то возникновение стабильных технологических традиций изготовления этих орудий мы объясняем как средство демографического контроля популяций гоминид. Такое объяснение подтверждает то обстоятельство, что все безорудийные гоминиды (с растительноядной экологией) бесследно вымерли, очевидно, не вписавшись в рамки долговременного экологического баланса со средой.
Между тем, биологический демографический процесс в популяциях предков человека продолжался, и время от времени их численность возрастала. С этими событиями мы связываем периодические изменения степени сложности технологий, свойственных нашим предкам. Предполагаемая нами демографо–технологическая зависимость позволяет объяснить наблюдавшиеся в истории смены населения первобытного мира. Человек прямоходящий произошел от австралопитека (“человека”) умелого, который в конце своего существования был носителем технологии типичного олдовая (культура без бифасов — двусторонне обработанных орудий). Человек прямоходящий стал носителем развитого олдовая А и древнего ашеля (последняя культура с бифасами). Эти культуры были технологически сложнее предшествующих, что свидетельствует о том, что человек прямоходящий имел несколько большие плотности населения, чем австралопитек умелый. О том же говорит и упоминавшийся демографический взрыв раннего человека прямоходящего. Оба гоминида были, предположительно, охотниками и, следовательно, занимали одну и ту же экологическую нишу, в которой между ними должна была возникнуть конкуренция. Однако человек прямоходящий имел более многочисленные популяции и более эффективную технологию, что может объяснить вытеснение им австралопитека умелого. Похожий случай произошел в начале верхнего палеолита, когда из Африки в Евразию пришел человек современного типа. Современное ему неандерталоидное население располагало менее сложными, чем верхнепалеолитические, индустриями и, следовательно, было малочисленнее, чем носители верхнепалеолитических культур. Неандерталоиды и современные люди также занимали одну и ту же экологическую нишу, в которой конкурировали. В результате современный человек с его большей численностью (точнее, плотностью населения) и более эффективной технологией вытеснил своих неандерталоидных современников. Сходные события происходили и в неолитическо–халколитическую эпоху, когда ближневосточные синокавказцы, а затем и индоевропейцы распространялись по Европе, обладая большими плотностями населения и более сложной технологией производящего хозяйства, чем мезолитические аборигены. Последние были вытеснены или ассимилированы и лишь на западе Европы, по–видимому, переняли производящее хозяйство, сохранив культурную преемственность с мезолитическим состоянием.
Австралопитек умелый был носителем, предположительно, охотничьих орудий. Следовательно, в экосреде он занимал эконишу, свойственную хищным животным, а относительная численность последних обычно впятеро уступает численности растительноядных млекопитающих аналогичных размеров. Таким образом, популяции австралопитека умелого, впятеро должны были уступать по численности популяциям растительноядных гоминид, современных ему австралопитеков африканских, массивных и бойсовых, что подтверждается тем обстоятельством, что палеоантропологические остатки этих существ встречаются гораздо чаще, чем остатки носителей орудий. Очень ограниченную численность австралопитека умелого контролировала его технология, а значит, его активное время было преимущественно занято различными формами жизнедеятельности, связанными с технологическим образом жизни. Тем самым технология стала выполнять в жизни этого гоминида две важные функции. Во–первых, технология ограничивала численность его сообществ и тем самым консолидировала их, в чем можно усмотреть самое раннее проявление становящейся социализации, т.е. зависимости сплоченности сообщества от технологического образа жизни. Во–вторых, технология обеспечивала этому гоминиду равновесие с экосредой, а в сообществах высших приматов, сбалансированных с экосредой, действует этологический закон Дж.Крука, согласно которому структура сообществ высших коллективных животных определяется биопродуктивностью экосреды. Это объясняет присутствие у первобытных гоминид кровно-родственных отношений, аналогичных отношениям по продолжению рода у высших приматов (промискуитет и эндогамия, экзогамия, матрилинейность, патрилинейность с иерархической организацией). Тем самым кровно–родственные отношения гоминид попали в опосредующую зависимость от технологического образа жизни. Эта зависимость продолжалась вплоть до цивилизованной эпохи. Здесь можно видеть зарождение первичной социальной структуры.
Демографический рост, сопровождавшийся у наших предков усложнением технологии, предполагал повышение производительности их труда. Следовательно, часть активного времени у них высвобождалась от производственных нужд. В интересах поддержания экобаланса со средой это свободное время не должно было применяться производительным путем (охота, собирательство). С другой стороны, это свободное время не могло оставаться праздным, так как это угрожало социальной целостности сообществ гоминид. В результате самое раннее первобытное общество освоило средства социализации своего свободного времени непроизводительным путем: заполнение его формами общения непрагматического непроизводительного характера, которые образовали вторичную структуру общества. Нужда в последних впервые возникла у гоминид, ранее всего в истории испытавших демографический взрыв и усложнение технологии, т.е. у представителей человека прямоходящего. По ряду косвенных и прямых данных, у этого гоминида можно констатировать появление жестового, а затем и звукового языка, способного служить средством непроизводственного общения, признаков ритуального поведения, знаковой графики, арифметического счета, нравственных форм поведения, магии, лунного календаря, тотемизма, фетишизма и, возможно, анималистической мифологии. У неандертальцев эти признаки вторичных общественных структур дополняются погребальным культом, анималистической скульптурой и гравюрой, музыкальной культурой и, возможно, анимизмом. Вторичные общественные структуры вызвали появление у наших предков соответствующих форм общественного сознания, еще лишенного признаков индивидуального самосознания, что объясняется социализирующим назначением сознания, которое в соответствии с данной функцией имело поначалу лишь общественный характер. Все указанные формы вторичных общественных структур отчетливо рассчитаны на непроизводственные формы общения, а вовсе не на самосознательную индивидуальную рефлексию. В эпоху человека современного типа первобытные формы общественного сознания продолжали существование и получили яркое выражение в изобразительном искусстве франко-кантабрийских стилей Евразии. Анималистическое искусство местного стиля известно и в палеолите Африки (Аполло кэйв XI, Намибия, поздний каменный век, 28000 лет назад).
Таким образом, в первобытности были заложены основы исторического процесса, выражающиеся в зависимости между демографическим состоянием общества и степенью сложности практикуемой им технологии, в зависимости первичных общественных структур от технологического образа жизни и в зависимости вторичных общественных структур от наличия нерабочего времени, высвобождаемого благодаря росту эффективности технологии. По нашей гипотезе, дальнейшая реализация этих зависимостей в историческом процессе привела социум к цивилизованному состоянию.
Судя по лингвистическим и археологическим данным (см. гл. II, 1), в мезолитическое время ок. 15000 лет назад в Передней Азии начался демографический взрыв, который сопровождался распространением по Ближнему и Среднему Востоку носителей синокавказских и ностратических языков. Этот демографический взрыв коррелировал с укрупнением переднеазиатских первобытных общин и, согласно нашим представлениям, повлек усложнение практикуемой ими технологии. Первобытное общество располагало лишь потребляющей формой хозяйства и соответствующими ему технологиями. Позднемезолитический ближневосточный демографический взрыв привел к такому усложнению этих технологий, которое отвечает производящему хозяйству. Начальная фаза этой неолитической технологической революции, датированная ок. 11700 лет назад по калиброванной шкале (рубеж плейстоцена и голоцена), была выражена более чем скромно: мезолитическая охотничье–собирательская технология в Леванте и Загросе усложнилась путем включения в свой состав элементов земледелия и скотоводства, доля которых в добыче пищи сильно уступала вкладу традиционных охотничье–собирательских промыслов. На протяжении докерамического неолита (11700–9130 лет назад, калиброванная календарная шкала) производящие формы хозяйства последовательно захватывали все большую часть производственной сферы, а в керамическом неолите (9130–7980) и халколите (7980–6370) стали господствующими.
В ближневосточных общинах с доминирующим сельским хозяйством стали появляться признаки разделения труда (пока еще преимущественно индивидуального). В некоторых общинах, наряду с земледелием и скотоводством, представлены ремесло (гончарное дело, ткачество, производство предметов роскоши, металлургия, хлебопечение и др.), межобщинная торговля (в том числе обслуживаемая протошумерским предметным письмом) и умственный труд (администрирование, культ). Появление производящего хозяйства в специальной литературе обычно рассматривается как результат удачных целенаправленных изобретений. На наш взгляд, такой подход к проблеме не выдерживает критики. Во–первых, люди первобытного общества не обладали навыками индивидуального самосознания, а потому экстраполяция на их жизнедеятельность эвристических способностей современного человека неправомерна. Во–вторых, и это очень важно, зачатки производящего хозяйства встречаются и в первобытных обществах потребляющей экономики, однако не получают в этих обществах какого-либо институциализированного распространения. Так, элементы примитивнейшей агрокультуры имеются у австралийских аборигенов[123], а столь же примитивнейшие начала животноводства встречаются у южноамериканских индейцев; кроме того, некоторые признаки доместикации лошади отмечены в верхнем палеолите Франции[124]. Казалось бы, “изобретение”начал сельского хозяйства у австралийских аборигенов и индейцев должно было произвести переворот в их экономике. Однако ничего подобного не произошло (более того, австралийские аборигены выражали стойкое нежелание переходить к производящему хозяйству). Этот парадокс мы объясняем тем обстоятельством, что усвоение производящего хозяйства как акт усложнения технологии совершенно не соответствовало низкому демографическому состоянию сообществ австралийских и южноамериканских аборигенов (а также и верхнепалеолитических сообществ).
Соответственно, экспансию производящего хозяйства в неолите мы также не считаем целенаправленным изобретением. Строго говоря, увеличение удельного веса земледелия и скотоводства в хозяйстве неолитических общин надо рассматривать как следствие популяционного взрыва в среде доместицированных животных и растений. Этот популяционный взрыв необходимо связать с ближневосточным мезолит–неолитическим демографическим взрывом. При переходе от финального мезолита к докерамическому неолиту Леванта в ближневосточных общинах имел место десятикратный рост численности населения (например, в Абу Хурейра, Сирия, поздний натуф, 12800 календарных лет назад, или 11150 14С, 250-50 человек, специализированное охотничье-собирательское хозяйство; докерамический неолит В, 10740–9130 календарных лет назад, или 9350–7950 14С, 2500-500 человек, специализированная охота, начальное сельское хозяйство). В раннем керамическом неолите протогорода Чатал–Хююк (Конья, Турция, 9420–8440 календарных лет назад, или 8200–7350 14С, ирригационное сельское хозяйство, охота) население составляло уже 4000-2000 человек (Чатал–Хююк является демографическим лидером всех доцивилизованных обществ). По–видимому, по мере своего демографического роста ранненеолитический социум был вынужден пропорционально дополнять естественные источники пищи искусственными источниками, связанными с доместицированными организмами, что вызвало в их среде популяционный взрыв, пропорциональный неолитическому демографическому взрыву. Таким образом сформировалась сложная технология производящего хозяйства, закономерно соответствующая демографическому состоянию практикующего ее социума.
Пропорционально усложнению технологии производящего общества росла общая эффективность добычи этим обществом пищи. В результате у его членов высвобождалось активное время, которое, в соответствии с демографическими нуждами усложнения технологии, было использовано для развития непищевых сфер производства и распределения: ремесла и межобщинного обмена, о которых уже упоминалось. Прогрессировала и сфера вторичных общественных структур. В неолитическом социуме, таким образом, созрели предпосылки общественного разделения труда. Однако признаков существования институциализированных профессиональных групп в неолите не найдено (если не считать служителей культа Чатал–Хююка и западноевропейского мегалитического общества, появление которых указывает начало действительного разделения труда, однако нет свидетельств, что эти ранние жрецы осуществляли хозяйственные социально–регулятивные функции, и нет свидетельств соответствующего общественного разделения труда). Таким образом, неолитическое разделение труда еще не вышло за пределы индивидуального, которое свойственно первобытному обществу.
Возникновение профессиональных групп и общественного разделения труда как очередного усложнения общественной технологии мы связываем с достижением ближневосточными обществами “демографического рубикона”, т.е. примерно десятитысячной численности. Мы объясняем это следующим образом. Население первобытных общин не превышало 5000 человек, а обычно было меньше в неолите и гораздо меньше в мезолите и палеолите (от 35-15 у человека прямоходящего до 250-50 у позднемезолитического человека и 2500-500 у неолитического). Малочисленный социум не подчиняется действию статистического закона больших чисел, а потому поведение его членов, если отвлечься от социальных структур, было случайным и непредсказуемым. Чтобы преодолеть этот дезинтегративный недостаток социум освоил однородную первобытную общественную структуру, подчиняющую поведение его членов общим стереотипным нормам. Такое общество не может допустить своей дифференциации на профессиональные группы, заведомо не подчиняющиеся общесоциальным стереотипам поведения, поскольку каждая профессиональная группа всегда имеет свой сложный специфический стереотип. Когда социум достигает примерно десятитысячной численности населения, случайное поведение его членов начинает подчиняться действию закона больших чисел и становится практически полностью предсказуемым. Для единообразной регуляции жизнедеятельности такого общества однородная структура становится не нужна, и десятитысячный социум может разделиться на профессиональные группы без ущерба для общей стереотипности своего поведения. Таким образом, тенденция к профессиональной специализации общества производящей экономики, появившаяся в неолите, в социумах достигших “демографического рубикона” получает возможность реализации на уровне общественного разделения труда. Материальной движущей силой этого процесса является то обстоятельство, что профессионально специализированное общество становится более эффективным, с точки зрения своего общественного производства.
Упомянутые количественно–статистические соображения, конечно, не следует абсолютизировать, однако фактом остается то, что численность цивилизованных сообществ разделенного труда обычно колеблется возле “демографического рубикона” и может даже значительно превосходить его (Мохенджо–Даре, Пакистан, 4710–4250 календарных лет назад, или 4105-65 — 3705-115 по радиокарбону, население — 40000 человек). Возможно, начала общественного разделения труда имели место уже в Чатал–Хююке, однако полностью там раскопан лишь “квартал жрецов”, так что вопрос остается открытым. Можно думать, что важное усложнение технологии, связанное с общественным разделением труда, было обусловлено, таким образом, демографическим ростом социума и отвечало постулируемой нами демографо–технологической зависимости.
Социум общественно–разделенного труда, в отличие от первобытного общества, уже не являлся однородным образованием и был дифференцирован на профессиональные группы, обладающие собственным производственным и поведенческим стереотипом со своими экономическими интересами. Поведение профессиональных групп было разнородным, и, следовательно, их функционирование угрожало целостности социума. Процесс разделения труда, по определению, является центробежными и противоречащим интегративным нуждам социума. В этих условиях можно было бы ожидать, что общество разделенного труда выработает особые средства интеграции своих профессиональных групп. Таким средством, как нам кажется, стала цивилизация, связанная с городским образом жизни.
На наш взгляд (гл. II, 2), цивилизацию (город) можно определить как предметную форму структуры общества разделенного труда. Она жестко зафиксирована в культовых, административных, производственных, жилых и фортификационных городских сооружениях и дополнена тесно связанными с городом сельскими поселениями. Город и его окружение образуют инфра– и метаструктуру цивилизации. Эта структура, благодаря своей предметности, является целостной и тем самым интегрирует органично связанные с элементами этой структуры подразделения труда. Таким образом, выявляется важная социальная функция городской цивилизации, выходящая далеко за пределы обыденных представлений о жилищном, административном, производственном и фортификационном назначении города.
То обстоятельство, что именно город выступил социально–интегративным фактором общества разделенного труда, не является случайным. Общественная дифференциация была обусловлена самодвижением средств коллективного производительного потребления, т.е. предметными формами технологии, усложняющейся под демографическим влиянием личного элемента производительных сил. Следовательно, способ нейтрализации общественной дифференциации должен был быть связан также со средствами коллективного, но непроизводительного потребления, а ведущей предметной формой последних являются жилище, культовые, административные и фортификационные сооружения, упорядоченная совокупность которых образует поселение городского типа.
Обитание в городских условиях имело важные последствия для организации населяющего город общества. Как отмечалось, кровно–родственные отношения первобытного общества подчинялись закону Дж.Крука и варьировали в зависимости от биопродуктивности среды (от эндогамной матрилинейности в высокобиопродуктивных регионах до иерархической патрилинейности в низкобиопродуктивных). Высшие приматы, подчиняющиеся закону Дж.Крука, воспринимают всякие ограниченные условия обитания (например, зоопарк) как эквивалентные низкобиопродуктивному биотопу и соответствующим образом структурируют свои сообщества (иерархически–патрилинейно). Есть все основания считать, что обитание в городских условиях недавно еще первобытные люди воспринимали точно так же. Это объясняет универсальное распространение в цивилизованных обществах патриархальной семьи и патриархально–иерархической организации сообщества. В свете этих наблюдений неверным кажется представление о том, что человек изобрел иерархическую организацию сообщества, чтобы координировать жизнедеятельность подразделений труда. Патриархальная иерархия действительно послужила основой структурных отношений подразделений труда, однако она имела независимое от разделения труда происхождение. Эта картина несколько сложнее традиционных представлений о генезисе цивилизованной социальной организации. Пережитки эндогамной матрилинейности в древнеегипетском, эламском и хаттском обществах показывают, что создатели соответствующих, в целом иерархически–патриархальных цивилизаций, на предцивилизованной стадии подчинялись закону Дж.Крука и, обитая в субтропических условиях со значительной биопродуктивностью, имели, вероятно, матрилинейную организацию сообществ.
Генезис самых ранних цивилизаций был приурочен к речным долинам субтропического пояса Ближнего и Среднего Востока (Египет, Месопотамия, Элам, долина Инда). В этих регионах имелись средние уровни биопродуктивности и круговорота веществ в природе, что было оптимально для наиболее полного развития раннего сельского хозяйства. В тропическом поясе биопродуктивность выше, но одновременно выше и круговорот веществ в природе. В силу последнего обстоятельства высокобиопродуктивный регион тропического леса совершенно не оптимален для сельского хозяйства примитивной технологии. В умеренном поясе картина прямо противоположная: круговорот веществ в природе там низок (что выгодно для сельского хозяйства), но одновременно низка и биопродуктивность среды, что для раннего сельского хозяйства не оптимально. Поэтому география генезиса первых сельскохозяйственных цивилизаций представляется вполне объяснимой. Те же соображения позволяют объяснить, почему центры генезиса ранних цивилизаций совершенно не совпадают с первыми сельскохозяйственными центрами (Левант, Загрос и близкие регионы), где имелись предки доместицируемых организмов, но экологические условия были не самыми оптимальными для дальнейшего развития сельского хозяйства (последнее было принесено в Египет из Леванта, в долину Инда из Элама, в Элам и Месопотамию из Леванта или Загроса; по лингвистическим данным, эламцы были выходцами из Леванта, но их миграция произошла еще в безсельскохозяйственном мезолите; генезис месопотамских шумеров неизвестен).
Динамика ранних цивилизаций (гл. II, 3) предполагает, что системообразующим элементом первых городов должны были стать наиболее выраженные средства коллективного непроизводительного потребления, максимально коллективные и минимально производительные. В стандартной городской структуре этим требованиям отвечают лишь два элемента: культовые и фортификационные сооружения. Поэтому формирование городов вокруг подобных элементов представляется закономерным. В частности, системообразующим элементом древнейших шумерских поселений были храмы (Эреду), а аналогичным элементом микенских поселений служили фортифицированные дворцы (Микены, Тиринф). Примеры можно продолжить.
Очень своеобразная форма становящейся, но так и не ставшей цивилизации связана с мегалистической культурой Западной Европы. В Англии центрами так называемых ячеек расселения стали мегалитические святилища–обсерватории и связанные с ними поселения жрецов–астрономов. Экологические условия Западной Европы не благоприятствовали эффективному развитию сельского хозяйства и высоким концентрациям населения, необходимым для общественного разделения труда. Если абстрагироваться от этого препятствия, можно представить, как элита жрецов–астрономов, освоившая интеграцию бесструктурного первобытного общества, с переходом его на стадию разделенного труда и городского образа жизни берет на себя функцию социального управления и тем самым завершает формирование мегалитической цивилизации; однако ничего этого в реальности не произошло. Возможно, что аналогичный процесс имел место в Шумере.
Эпоха становления цивилизации, по–видимому, должна датироваться от первых протогородов, движущихся к обществу разделенного труда (Чатал–Хююк, 8440), до первых появлений социальных структур, унаследованных классическими ранними цивилизациями (нижнеегипетская корона, изображенная на сосуде амратской эпохи Нагада I, 6600–6400 или 5744-300 — 5577-300 14С от наших дней).
Духовное развитие ранней цивилизации (гл. III) полностью сохранило наследие первобытной эпохи. Архетипы первобытного сознания в ряде случаев были трансформированы в дочерние формы, которые существовали параллельно с предковыми архетипами. Кроме того, были выработаны новые формы, неизвестные в первобытности. Это обогащение вторичных общественных структур обусловливалось объективными потребностями цивилизации, которая, располагая более производительной экономикой, предоставляла членам цивилизованного общества больше свободного времени, подлежащего социализации. Особую задачу представляла духовная интеграция представителей разных профессиональных групп средствами единого общественного сознания. Специфика филиации форм цивилизованного сознания состояла в том, что их общие корни, восходя к первобытности, хронологически лежали за пределами цивилизованного общества. Общность таких духовных форм достигалась неимманентным им способом: в частности, включением их в систему дисциплин, преподаваемых в общеобразовательной школе для деятелей умственного труда (шумеро–аккадская э–дуба), и в корпус письменных памятников, используемых при таком преподавании. Завершающая стадия формирования раннецивилизованной идеологии наступает с открытием имманентных способов интеграции ее наиболее продвинутых форм, представленных науками: здесь способ интеграции знаний основан на открытых философией вторичных сущностях уровня теоретического и философского обобщения.
Логику развития идеологических форм цивилизованного общества невозможно вывести из их внутреннего содержания (классический идеалистический метод), поскольку эти духовные формы объективно имели гетерогенное происхождение. Трудно также вывести логику развития этих духовных форм и из их прикладного назначения (прямолинейный материалистический метод), поскольку цивилизация располагала идеологическими формами как прагматического, так и явно непрагматического назначения. На наш взгляд, при объяснении развития раннецивилизованной идеологии надо учитывать основную функцию феноменов цивилизации: они все либо служили целям социальной интеграции, либо были ее точками приложения. Такой подход вытекает из вышеизложенного социально–философского понятия цивилизации, само появление которой было вызвано нуждами социальной интеграции. Функция же социальной интеграции носит универсальный характер и способна пронизывать все сферы общественной жизни, не только материальной, но и духовной.
Цивилизация унаследовала от первобытности язык, религиозный ритуал, систему нравственных норм поведения, пережитки магии, тотемизма и фетишизма, мифологию, погребальный культ, изобразительное искусство, представления о духовных существах (анимизм), музыкальное творчество. Эти идеологические архетипы отчасти были гетерогенны уже в первобытности, а частью состояли в родстве, прослеживаемом лишь в первобытную эпоху. Их общность состояла в социально-интегративной функции, а также в общеупотребительности. Цивилизация добавила к этим архетипам ряд новых. От религиозного ритуала произошла культовая мистерия, а от нее в античную эпоху — театр. Светские нормативы поведения (нравственность) послужили источником архетипов права и политики. Языковые формы общения дали начало ряду жанров литературы.
Наряду с этими архетипами в эпоху цивилизации возник ряд идеологических новаций светского характера, связанный с деятельностью подразделения умственного труда и не рассчитанный на общеупотребительность. Генезис этих новаций, таким образом, относится к собственно цивилизационной проблематике. Данные новации имели некоторые доцивилизованные предпосылки и поэтому образовали в эпоху цивилизации гетерогенную группу. Так, индивидуальное самосознание имело предпосылкой общественное сознание первобытности, письменность (в шумерском варианте) — протошумерское предметное письмо неолита. То же относится и к гетерогенной системе эмпирических наук, имеющих определенные предпосылки еще в палеолитической действительности (математика — арифметический счет, астрономия — лунный календарь, география — топографическая карта из Межирича, филология — устная речь, правовая наука — светские нормы поведения [нравственность], история — мифология, медицина — знахарство, зоология — охота, ботаника — собирательство, минералогия — технология камня и т.п.). Эти предпосылки лишь указывают на древность предметных областей наук, но мало что говорят об их генезисе.
Происхождение индивидуального самосознания мы связываем с социально–интегративной функцией деятелей умственного труда, которые, освоив навыки управления жизнедеятельностью других подразделений труда и распространив их на себя самих, приобрели способность к самоконтролю, из которой постепенно развивались феномены самосознания. Таким образом, самосознание оказалось социально–регулятивной функцией, интериоризированной отдельной личностью. Поскольку социально-регулятивная функция является частным случаем социально–интегративной, природа самосознания, несмотря на его индивидуальность, носит социальный характер. Предметной формой самосознания стало письмо. Запись внутренней речи носителя индивидуального самосознания может отчуждаться от него и становиться достоянием других людей, т.е. служить внешним средством социальной интеграции для индивидуального самосознания (точнее, для его носителя). Генезис письменности обычно эмпирически выводится из прикладных нужд хозяйственного учета. На эту проблему можно взглянуть и с другой стороны. Деятели умственного труда освоили индивидуальное самосознание и его предметную письменную форму в сфере социально–регулятивной деятельности хозяйственно–распределительного свойства. Естественно, что первым содержанием самосознания и его предметной письменной формы стали хозяйственно-распределительные отношения. Однако в Египте в эпоху нулевой династии (3390–3160/2700–2500 до н.э. 14С) одновременно с хозяйственными документами появляются надписи военно–политического характера (следовательно, и социально–регулятивного), которые трудно вывести из нужд хозяйственного учета. По–видимому, разумнее считать, что письменность возникла как предметная форма самого раннего индивидуального самосознания, а его социально–регулятивная природа обусловила содержание первых письменных памятников (хозяйственных, военно–политических).
Генезис ранних форм исторического сознания, представленного очень скромной историографией и эпосом, является частным случаем генезиса социальной связи в истории. Последняя состоит в использовании социумом своего прошлого менее дифференцированного состояния для интеграции своего нового более дифференцированного состояния. Проще сказать, социум использует старые средства самоорганизации для интеграции своего нового состояния. Например, древняя демографо–технологическая зависимость существовала на протяжении всей социальной истории. То же относится ко вторичным структурам общества. Цивилизация использовала царскую власть, появившуюся в городе-государстве, номе и т.п., для интеграции межрегиональных царств и т.д. (см. гл. III, 2). В идеологической сфере люди стали использовать средства отражения прежнего менее дифференцированного социума для интеграции представлений о его новом дифференцированном состоянии (основное неявное содержание историографии с ее отождествлением старой и новой социальной организации). Складывается, таким образом, впечатление, что историческое сознание выполняло в условиях ранней цивилизации социально–интегративную роль, новая фаза которой связана с более поздней философией истории.
Генезис первых эмпирических наук мы связываем со способностью социума стихийно открывать и предсказывать сущности (гл. III, 3). Цивилизованное общество подчинялось статистическому закону больших чисел, действие которого в десятитысячной совокупности объектов практически не отличается от действия динамической закономерности. Десятитысячный социум, наблюдая какую–нибудь предметную область, получал результаты, характер которых также подчинялся динамической закономерности. В результатах таким образом выявились устойчиво повторяющиеся черты (сущности), появление которых к тому же было предсказуемым. Крупный социум уподоблялся своего рода “живому компьютеру”. Конечно, весь цивилизованный социум не занимался научными наблюдениями, однако его подразделение умственного труда, поколения которого были письменно связаны между собой, превращалось в своего рода диахронический микросоциум, исторический опыт которого подчинялся закону больших чисел. Это позволило шумеро–аккадским и египетским деятелям умственного труда сделать ряд эмпирических обобщений (в основном математического и грамматического свойства), которые отвечали первичным эмпирическим сущностям. Знания такого рода глубины еще не создавали основы для обобщения предметных областей частных наук. Поэтому раннецивилизованная система наук шумеро–аккадского типа объединялась внешними средствами: системой преподавания в общеобразовательной школе (э–дуба). Имманентно связанной системы знаний при этом не возникло (научные дисциплины существовали сами по себе и никаких связей их предметных областей не выявилось). Между тем цивилизованный социум как социально–интегративный феномен во всем стремился к возможно полной интеграции своих материальных и духовных форм, так что открытие имманентных связей наук было вопросом времени, и оно было сделано на периферии ближневосточного мира в греческой Малой Азии (Ионийская философия, а также имеющие ионийское происхождение пифагореизм и элейская школа).
Первые греческие философы (особенно Фалес и Пифагор) при построении своих систем имели исходным материалом, наряду с обыденным опытом и мифо–эпической традицией, научные представления Египта (Фалес, Пифагор) и Месопотамии (Пифагор). Тем самым в исходные данные их обобщений попали первичные эмпирические зависимости (астрономические у Фалеса, математические у Пифагора). Результат обобщения подобного материала автоматически приобрел характер сущности вторичного теоретического (и собственно философского) свойства, а открытие таких сущностей, способных объединять предметные области разных наук, послужило основой для открытия дедуктивного метода выведения предметных областей частных наук из общего начала (система Аристотеля). Тем самым был открыт принцип объединения наук имманентными им средствами. Возможность такой системы наук, равно как и философии вообще, была следствием реализации интегративной функции, универсально свойственной социуму, в сфере научного знания. Речь, конечно, не идет о механическом выведении предметных областей частных наук из некой единой предметной области (например, отражаемой категорией материи или ее эквивалентов) или законов частных наук из единого закона типа логоса Гераклита (хотя и такой подход, вероятно, правомерен). Важнее было открытие единой природы научного знания, вытекающей из единства методов отдельных наук (неявно этот принцип предполагался в греческой философии, например, у Гераклита). В этом отношении греческая научная идея была шагом вперед по сравнению с шумеро-аккадским состоянием.
Рассмотренная нами социально–философская проблематика предыстории и истории становления цивилизации показывает возможность единообразного объяснения ее генезиса и природы. Демографический рост социума сопровождался его поступательной дифференциацией и нахождением новых средств общественной интеграции. Ранняя цивилизация выступила закономерным этапом этого процесса, что можно рассматривать как объяснение причин ее генезиса.

Приложение

ПАЛЕОЛИТИЧЕСКОЕ ИСКУССТВО

Наши представления о духовном мире палеолитического человека в значительной степени основываются на истолковании созданных им памятников изобразительного искусства. Долгое время его интерпретация была бессистемной. Сталкиваясь с палеолитическими изображениями тучных женщин, ученые усматривали в них свидетельства культа плодородия. Изображения животных связывались с тотемизмом, а стреловидные изображения на их корпусах — с магией[125]. Позже выяснилось (А.Леруа–Гуран), что признаки “плодородия” у женских фигур обусловлены каноном художественного стиля, что анималистические сюжеты палеолитического искусства отражали очень ограниченный стабильный список животных, который, по определению, не мог иметь отношения к тотемизму, и что стреловидные изображения являются элементом очень четкой знаковой системы, не связанной с магией. Революцию в интерпретации палеолитического искусства произвел А.Леруа–Гуран[126].
Исследуя точно датированные памятники малых форм (мобильное искусство) и некоторые археологически датированные монументальные памятники (наскальное искусство), А.Леруа–Гуран обнаружил, что художественные каноны различных эпох заметно различались, что позволило обобщить характерные художественные приемы выражения сюжетов изобразительного искусства в представления о четырех верхнепалеолитических стилях, классически представленных во франко–кантабрийском регионе (Юго–Западная Франция и Северо–Западная Испания), но фактически распространенных в верхнепалеолитической Евразии гораздо шире (хронологию франко–кантабрийских стилей см. в табл. 3).
В древнейшем стиле I фигуры животных предельно схематичны и с трудом поддаются отождествлению. Часто, но далеко не всегда, передавались одни головы. Изобразительный канон близок современному примитивизму: округлая, эллиптическая или более угловатая продолговатая фигура, символизирующая голову, изредка дополняла геометрически переданное туловище, непропорционально большое по сравнению с головой и снабженное линейными конечностями. Стиль I является преимущественно геометрическим, т.е. символически передающим свои денотаты. Немногочисленные детали (глаз, рот, уши) передавались также геометрически и не отражали точный облик соответствующих деталей реальных животных. Искусство стиля I было скорее понятийным, символическим, чем изобразительным, однако его дальнейшая судьба показывает, что этот символизм являлся следствием низкого художественного мастерства, характерного для древнейшей стадии искусства.
В следующем стиле II изобразительный канон существенно меняется. Основу силуэта животного образует извилистая шейно–спинная линия, обычно легко ассоциирующаяся с силуэтом изображаемого животного. Прочие части тела подвешиваются к шейно–спинной линии, что предопределяет некоторые характерные способы их передачи: “утиная голова”, сильно провисшее брюхо и незаконченные конечности лошади, подковообразная линия брюха–конечностей мамонта и т.п. Детали (глаз, ухо, хвост, шерсть на брюхе мамонта, на загривке бизона, рога) редки и переданы очень обобщенно. Примитивность изображений напоминает еще стиль I, однако говорить о геометрическом символизме уже нельзя: силуэты животных обычно ясно отличаются друг от друга и напоминают общие контуры денотатов (изображаемых объектов). Построение образа на основе шейно-спинной линии приводит к тому, что, как и в стиле I, корпуса животных оказываются непропорционально велики по сравнению с головами. В женских изображениях этот художественный принцип приводит к тому, что женский торс передается очень массивным по сравнению с головой и конечностями. Отсюда так называемые признаки плодородия в женских фигурах и признаки беременности в фигурах животных. Как видим, эти приметы культа плодородия имеют сугубо стилистическое происхождение и не отражают в действительности никаких культовых представлений. В стиле I и II преобладающей техникой исполнения является гравюра (иногда раскрашенная), хотя встречаются красочные изображения знаков (руки, абстрактные символы) и изредка фигур животных.
В стиле III пропорции животных и женских фигур отвечают канону стиля II, однако построение фигуры на основе шейно–спинной линии перестает быть господствующим принципом. Все части тела животного передаются равноценно и по отдельности в общем отражают анатомические реалии, но общий вид животного в стиле III древнем очень непропорционален: огромные корпуса снабжаются мелкими головами и конечностями. В стиле III позднем анатомические пропорции начинают приближаться к реальным. Детали (глаз, уши, рога, хвост, копыта) встречаются часто. Обобщенный синтетический образ стиля II начинает трансформацию к аналитизму, и взятые по отдельности корпуса, головы и конечности животных уже гораздо лучше передают натуру, но их конгломерат по–прежнему искажает анатомию денотата.
В стиле IV древнем фигуры животных приобретают реалистические пропорции, а детали становятся многочисленны и точны, хотя имеются еще пережитки прежних стилей (например, контур брюшной области в виде М, идущий еще из стиля II, встречающаяся массивность крупов животных). Общая тенденция к реалистической передаче натуры распространилась и на антропоморфные изображения. Мужчины во всех стилях изображались обычно схематично, хотя имелись исключения в Лоссель (стиль II) и в гроте де Ла Марш (Люссак–ле–Шато, Вьенна, Франция, мадлен III а, стиль IV древний). Женские фигуры стиля IV становятся грацильными и лишенными, в отличие от предшествующих стилей, признаков “плодородия”, хотя и здесь имеются исключения: в Ла Марш женские фигуры массивны, а женский барельеф из абри Пато (Лез Эйзи–де–Тейяк, Дордонь, Франция, слой III, перигор VI, 23010-170, стиль II) грацилен. Схематичные женские фигуры стиля IV послужили источником для знаков в виде клавиформ (музыкальный ключ), весьма характерных для этого периода.
Стиль IV поздний показывает сложную картину эволюции художественного творчества. Сперва тенденции стиля IV древнего приводят к фотографическому реализму (Ла Мери), а затем в связи с упадком палеолитического искусства наступает схематизация образов (Ла Рок, начало процесса отмечено в Аддаура I, где натуралистические изображения сосуществуют со схематическими). В количественном отношении вершина франко–кантабрийского искусства была достигнута в мадлене IV, но в стилистическом качественном отношении расцвет пришелся на мадлен V, сменившись стремительным закатом в мадлене VI.
Концепция названных художественных стилей привела к важным семантическим открытиям в монументальном искусстве. До А.Леруа–Гурана наскальные пещерные изображения рассматривались как свидетельства различных эпох. Их датировка основывалась главным образом на археологическом методе суперпозиций (взаимоналоженных изображений). Если одна фигура покрывала другую, констатировалась их разновременность. А.Брейль создал целую концепцию хронологии наскального искусства, основывающуюся на принципе суперпозиции, на особенностях техники и очень мало на датированных мобильных аналогиях. Поскольку в суперпозиции практически всегда (за весьма редкими исключениями, например, в Гаргас I) оказывались фигуры одного и того же стиля, стало ясно, что принцип суперпозиции не может использоваться для крупномасштабной общей периодизации наскального искусства. Другой вывод состоял в том, что фигуры одного стиля составляли в пещерных святилищах целостные ансамбли, структура которых может многое сказать о представлениях древних художников.
Структура идеального святилища[127] такова. В его центре на главном панно находится основная композиция, состоящая из лошади (“первое животное”), бизона или быка (“второе животное”) и “третьего животного” (горный козел, благородный олень, лань, мамонт, северный олень). У входа чаще всего присутствует “третье животное” (обычно благородный олень), которое встречается и в глубине. В глубине обычно “четвертое животное” (лев, медведь, носорог, а также более редкие млекопитающие, рыбы, птицы) и антропоморфы. Иногда эта структура стягивается в одно обширное панно (Альтамира–3, Ла Пенья–де–Кандамо–3, Руффиньяк и др.), на котором диспозиция животных сохраняется: в центре животные I, II, III, а на периферии — IV и антропоморфы. Изредка животные класса IV выступают в роли “третьего животного”: лев (Ле Пеш–Мерль–1), мегацерос (Рукадур). Конечно, схема идеального святилища реализуется в зависимости от топографии пещер, однако ее существование доказывается статистикой взаимного расположения животных. По всему пещерному святилищу встречаются также различные знаки, для которых А.Леруя–Гуран разработал свои закономерности распределения. Их принятие сталкивается с трудностями, о которых речь пойдет дальше.
А.Леруа–Гуран проанализировал статистику 63 украшенных гротов из 110 известных в его время (1964 г.), а также большое число мобильных памятников[128], из которой следовала определенная частотная иерархия сюжетов, отраженная в понятиях животных I–IV. Мы произвели статистическую обработку 222 монументальных памятников франко–кантабрийских стилей из Франции, Испании, Италии и России (Капова пещера), результаты которой приведены в табл. 1 (перечень и хронологию памятников см. в табл. 3). Они полностью подтверждают основные положения А.Леруа-Гурана, лишь несколько уточняя их количественно и содержательно. Расчеты, сделанные нами, относят количество памятников, где встречается тот или иной сюжет, к общему количеству учтенных памятников. Первый столбец табл. 1 отражает верхнепалеолитическое монументальное искусство франко–кантабрийских стилей, а второй — мобильное искусство древнего и среднего палеолита, перечень и хронология памятников которого (46 примеров) приведены в табл. 2. Мобильные памятники, по А.Леруа–Гурану[129], образовывали портативную параллель монументальным святилищам. Однако в поративных святилищах трудно установить характер первоначального ансамбля и степень фрагментарности дошедшего материала, который иногда может быть огромным (например, более 800 гравированных пластинок в гроте д'Анлен, локализация и возраст как у Ле Труа–Фрер–2, см. табл. 3). Поэтому монументальные святилища всегда более доказательны.
Франко-кантабрийские бестиарии (наборы животных) состояли из 39 определенных видов млекопитающих, птиц и рыб, а также из неопределенных змей (собственно, лучше говорить о 37 видах, поскольку № 28–29, барсук и бобр вызывают сильнейшие сомнения). Основу этих бестиариев составляли животные с частотами 66,2–9,5% (лошадь, бизон, бык, горный козел, благородный олень, лань, мамонт, северный олень, пещерный лев, медведь, шерстистый носорог). Среди них лидирует лошадь (66,2%) и бизон с быком (совместная частота 66,2%), что полностью подтверждает квалификацию их А.Леруа–Гураном как “первого и второго животного” основной композиции. Животные с частотами 44,1–16,7% (горный козел, благородный олень, лань, мамонт, северный олень) являются обычным “третьим животным” основной триады, а животные с частотами 17,1–9,5% — стандартными персонажами глубин святилищ и периферий основного панно. Таким образом, основу франко–кантабрийского бестиария составляли животные, выступающие в ансамблях монументального искусства в четырех статистико-топографических ролях.
Следует добавить, что франко–кантабрийское искусство, просуществовавшее 20000 лет, сохраняло на всем их протяжении абсолютное статистико–топографическое однообразие. Правда, святилища стиля I полностью разрушены, однако фрагменты их бестиариев показывают полное тождество бестиариям стиля II, в котором основная композиция в законченном виде появляется начиная с Пер–нон–Пер. Самая поздняя основная композиция отмечена в Дриасе III (Аддаура I). Следовательно, в течение 20000 лет западноевропейские художники изображали один и тот же ведущий сюжет: основную композицию, состоящую из лошади, бизона (или быка) и горного козла (или других животных класса III). На периферии этой композиции размещались животные класса IV и антропоморфы. Эти объективные статистико–топографические факты позволили А.Леруа–Гурану сделать вывод о том, что единственной идеологической формой, которая могла бы отразиться в столь стабильной иконографической системе, могла быть только мифология[130]. Франко–кантабрийское искусство, таким образом, было религиозным по основному жанру.
Конкретное содержание франко–кантабрийской мифологии остается загадкой. Основываясь на серии фигур “женщин-бизонов” из Ле Пеш–Мерль-2 и на том факте, что одна из “Венер” Лоссель держала в руках бизоний рог, А.Леруа–Гуран предположил, что “второе животное” (бизон) было символом женского начала, а все остальные — мужского. Это предположение противоречит фактам. Мужчины–бизоны встречаются чаще (Ле Габийю–1, Ле Габийю–2, Ла Пасьега С–1, Ле Труа–Фрер–2). Лоссельская “Венера”, держащая рог бизона с 13 параллельными насечками, проще всего объясняется как символ лунного месяца с количественным пояснением к нему (см. далее) и обнаруживает ближайшую аналогию с клавиформой, сопровождаемой серией пунктуаций (Нио и т.п.). Вообще принцип интерпретации топографических классов животных при помощи понятия пола плохо подкрепляется реалиями. Так, женщины–птицы (Альтамира–1, Ле ПешМерль–2) соединяют в себе женское начало с “мужским” (птицы в системе Леруа–Гурана относятся к мужскому классу). Бизоны, как отмечалось, могут быть как “мужскими”, так и “женскими” животными. “Мужскими” животными можно признать северного оленя и льва (мужчина–северный олень из Ле Труа–Фрер–2 и мужчина–лев из Ле Рок–о–Сорсье). В свете сказанного разумнее воздержаться от сексуальной интерпретации классов франко–кантабрийских бестиариев.
Из статистики анималистических сюжетов франко-кантабрийского бестиария вытекает только, что лошадь символизировала верховное “божество”, бизон–бык — “божество” второго порядка, а “третье и четвертое животные” — соотносились с божествами соответственно третьего и четвертого порядка. По ряду признаков, о которых речь пойдет дальше, франко–кантабрийская мифология отражала некую общечеловеческую мифологическую идеологию, и представляется перспективным поиск ее аналогий среди основных мифологем Старого Света, древнейшие из которых связывались с мифами о Солнце, Земле и Небе. В этой связи представляет интерес интерпретация В.Е.Ларичева[131].
На верхнепалеолитическом поселении Малая Сыя (Хакасия, Красноярск, Россия, 34500-450, 33060-450, 33060-300 14С) среди произведений мобильного искусства В.Е.Ларичев открыл изображения композиций мамонт–бизон и мамонт–черепаха. Мамонт, стоящий на черепахе, по этнографическим параллелям интерпретировался В.Е.Ларичевым как символ Неба, а черепаха (и замещающий ее в похожей композиции бизон) как символ Земли. Композиция бизон–мамонт (№ 9 в списке композиций Леруа–Гурана) представляет собой неполную триаду и, по нашим подсчетам, встречается в 10 гротах, в шести из которых она является основной (Ле Шваль (Арси), Юшар, Капова, Ложери-От, Улан, Сен-Фрон). Эта композиция является частным случаем соединения “второго-третьего животных” без лошади, и такое соединение имеется в 26 гротах. Если предположить, что “второе животное” символизировало Землю, а “третье” — Небо, то франко–кантабрийская мифология обнаружит космогонический характер.
Древнейшей аналогией, привлеченной В.Е.Ларичевым, послужила египетская космогония, древнейшим вариантом которой в свою очередь являлась космогония города Гелиуполя[132]. Суть этой космогонии сводилась к тому, что из первобытных вод (Нун, Наун) возник Атум (Атама, “Все” или “Совершенный”), который произвел пару Шу (Шау, “Воздух”) и Тефнут (Тфини, “Влага”). От последних произошли Геб (Гиба, “Земля”) и Нут (Ни, “Небо”). От Земли и Неба произошли Осирис (Усири) и Исида (Иси), а также Сет (Сута) и Нефтис (Нибт–ха)[133]. В этой системе имелись две модернизации. В “Текстах пирамид” (конец V династии [Уннас] — конец VIII, 2423–2220 до н.э.), древнейшем источнике по религии Египта, Атум отождествляется с Ра (Риа, “Солнце”) в единое божество Ра-Атум (Риа–Атама, “Солнце–Все”). “Тексты пирамид”, судя по их враждебности верхнеегипетским Осирису и Хору, а также по упоминаниям в них нижнеегипетского царя, должны восходить ко временам независимого нижнеегипетского царства, датирующегося изображением нижнеегипетской короны на сосуде амратской эпохи (Нагада I, 6600–6400/5744-300 — 5577-300 14С или 4650–4450 до н.э.) и прекратившего существование с началом нулевой династии (3390/2700 14С до н.э.). После франко–кантабрийской эта мифология, таким образом, является древнейшей в мире. С поправкой на “Тексты пирамид” гелиупольскую космогонию можно рассматривать следующим образом. Из первобытных вод (Наун) рождается Солнце–Все (Риа–Атама), порождающее Воздух и Влагу (Шау и Тфини), а от последних происходят Земля и Небо (Гиба и Ни). Дальнейшая филиация является позднейшей, поскольку Усири и Сута принадлежали разным царствам, соответственно Верхне– и Нижнеегипетскому.
Космогоническая линия Вода — Солнце — Земля — Небо в принципе отвечает статистической иерархии франко–кантабрийских сюжетов Лошадь (66,2%) — Бизон (51,8) — Горный козел (44,1%) как представителей классов первого, второго и третьего животного, которые можно отождествить с Солнцем (Лошадь), Землей (Бизон) и Небом (Горный козел и прочие представители третьего класса). Недостает лишь интерпретации первобытных вод.
В наскальном франко–кантабрийском искусстве, помимо животных, антропоморфов и знаков, во всех стилях (кроме первого, святилища которого разрушены) имелся еще ряд изобразительных мотивов. Это совокупности кривых черт (19,8%), скобления (11,3%), макароны и меандры (9,9%), наброски пальцами (7,2%), хаотические черты (6,3%), пучки черт и линий (2,3%). Из этих беспорядочных мотивов поддаются интерпретации макароны и меандры, представляющие собой серии волнистых (иногда прямых) линий, параллельных друг другу или нет. Архетипом этого мотива является мультиплицированный зигзаг. Единственный памятник, где мотив зигзага находит точное объяснение, — это топографическая карта из Межирича[134] (Канов, Черкассы, Украина, среднеднепровская культура, Вюрм IV Дриас I В, 15245-1080 14С), на которой параллельные зигзаги, покрывая изображение реки, символизировали воду. Представляется вполне вероятным, что панно макарон и меандров символизировали то же самое.
В такие панно нередко включались фигуры животных, как бы рождающиеся из них. Так, в Ла Бом-Латрон из панно меандров № 5 рождалась стандартная триада лошадь–бык–мамонт[135]. Аналогичные примеры встречаются и в других гротах (Ардалес, Гаргас I–1, Ле Труа–Фрер–1, Ле Пеш–Мерль–2, Эрберюа и др.). Таким же окружением могли служить панно скоблений и хаотичных черт (Ла Рок). Можно предположить, что подобные панно отражали мифологическую линию рождения сюжетов из водного хаоса (меандры) или неопределенного хаоса (хаотичные черты).
Таким образом, древнеегипетская мифологема первобытные воды — Солнце — Земля и Небо находит параллель во франко–кантабрийском изобразительном ряду панно меандров — первое — второе — третье животные и позволяет ставить вопрос: не являлась ли франко–кантабрийская мифология древнейшей космогонией? Подобная мифологическая идеология могла бы содержать архетипы характерных для древнего мира культов (водный, солярный, хтонический и астральный) и соответствующих им первоэлементов (вода, огонь, земля, воздух). Ранее мы показали (см. гл. II, 3), что франко-кантабрийское идеологическое наследие, вероятно, послужило одной из основ мегалитической культуры, начинающейся, правда, лишь в финальном мезолите. Мегалитическая культура примечательна своими астраномически выраженными лунно–солнечными культами, и поиски их западноевропейских предпосылок ведут в верхний палеолит. Франко–кантабрийская мифология, обладавшая, предположительно, космогонией и лунным календарем (см. далее) могла бы предоставить такие предпосылки.
Кроме бестиариев, франко–кантабрийское искусство располагало небольшим корпусом антропоморфных сюжетов, статистико–топографическое положение которых обычно связано с периферией основного панно или с глубокой периферией пещерного святилища в целом. Однако корпус антропоморфов не был однородным и распадался на две группы, различающиеся статистически, стилистически, композиционно, по тенденции к зооморфизации и отношению к системе знаков. Встречаются изображения мужчин (14%), неопределенных антропоморфов (13,5%) и женщин (9,5%), причем неопределенные антропоморфы иконографически и статистически чужды женским изображениям; их можно рассматривать как крайнюю схематизацию мужского образа, к чему имелись существенные стилистические предпосылки. Наскальные женские фигуры подчинялись эволюционным стилистическим закономерностям, выражающимся в грацилизации женского образа от стиля к стилю (II–IV). Напротив, мужской образ стилистическим закономерностям не подчинялся и во всех стилях был одинаково грацилен. Это объясняется тем обстоятельством, что, за вычетом копьеметателя из Лоссель, все мужские фигуры никогда не были реалистическими и всегда отличались большим или меньшим схематизмом. Стилистическая же эволюция затрагивала лишь натуралистические изображения женщин и животных и потому не распространялась на мужские сюжеты. Именно преобладающая схематичность последних позволяет думать, что неопределенные антропоморфы были крайним случаем этой схематизации, т.е. относились скорее к мужским сюжетам, с которыми имели идентичную частоту встречаемости. Совместная частота неопределенных антропоморфов и мужчин достигала 22,5%. Таким образом, имелась мужская группа сюжетов (ок. 22,5%) и женская (9,5%). Сюжеты этих групп никогда не образовывали совместных композиций, если не считать случаев присутствия на одном панно, к которому стягивалась значительная часть сюжетов всего святилища (например, в Масса). Мужские сюжеты могли составлять небольшие группы из похожих антропоморфов (Альтамира–3, Ле Комбарель I, Ла Пенья–де–Кандамо–3, Руффиньяк); то же справедливо для женских сюжетов (Ле Комбарель I, Лоссель, Ла Магделен, Ле Рок–о–Сорсье). Таким образом, статистическая и стилистическая чуждость мужских и женских сюжетов дополняется топографической. Все это не подтверждает сексуальную концепцию А.Леруа–Гурана: представители разных полов явно не служили дополнением друг другу и играли различные роли в наскальном искусстве.
Различна была и тенденция к зооморфизации мужских и женских образов: у мужских она иконографически и статистически несомненна (5,9%), а у женских она нерепрезентативна (0,9%). Имеются изображения мужчин–бизонов, что, как отмечалось, исключает женскую трактовку этого животного (по А.Леруа–Гурану, бизон и бык — “женские” животные, а все прочие — “мужские”). Встречаются мужчины с рогами бизонов (Ле Габийю–1, Ле Габийю–2, Ла Пасьега С–1, Ле Труа–Фрер–2), а также мужчина с “хвостом бизона” вместо головы (Пергусе). Сюда же следует отнести антропоморфов с головами черепах из Лос Касарес, поскольку, по В.Е.Ларичеву, черепаха является композиционным эквивалентом бизона в паре бизон–мамонт, черепаха–мамонт. Однако, черепаха — редчайшее животное во франко–кантабрийском искусстве (есть мобильное изображение в Марсула), так что трактовка этого сюжета лишена статистики. Можно упомянуть еще мужчину–мамонта (Ле Комбарель I), мужчину–северного оленя (Ле Труа–Фрер–2), мужчину–льва (Ле Рок–о–Сорсье, Ла Пенья–де–Кандамо–3, Лос Орнос–де–ла–Пенья–2 и, возможно, Альтамира–3, где три звероподобных антропоморфа изображены в “молитвенной” позе Ла Пенья–де–Кандамо–3 и Лос Орнос–де–паПенья–2), мужчину–медведя (Комарк, Ле Комбарель I, Сен–Сирк–2) и мужчину–птицу (Ле Комбарель I). Таким образом, мужские сюжеты были сродственны животным II, III и IV. В женской группе имеются женщины–бизоны (Ле Пеш–Мерль–2) и женщины–птицы (Альтамира–1, Ле Пеш–Мерль–2), откуда можно лишь заключить, что сексуальная трактовка бестиария неприемлема.
В отличие от женских, мужские образы могли участвовать в сценах, которые в наскальном искусстве сводились к одной–двум фабулам. Во–первых, это конфликт мужчины с бизоном с последующим поражением мужчины (Ле Рок–де–Сер, здесь бизона, возможно, замещает овцебык, Виллар, Ласко–3, Сен-Сирк–2, Су–Гран–Лак–2, Эль Пиндаль, в последнем случае фигурки двух поверженных бизоном мужчин[136] можно трактовать и как схематическое изображение лошадиной головы). Возможно, сюда же надо отнести и фигуру копьеметателя из Лоссель, поскольку наиболее вероятным объектом его атаки мог быть бизон (в мобильном искусстве, кроме конфликта мужчины с бизоном из Ложери–Бас, известны еще и конфликты мужчин с медведем: грот дю Пешиале, Дордонь, Франция, и Ле Мас–д'Азиль, мадлен IV). Далее, в Су–Гран–Лак–2 мужчина, атакуемый рогом бизона (очень близкий мужчине, атакуемому бизоном в Сен–Сирк–2), одновременно поражается тройкой стрел. В этом качестве он сближается с ранеными мужчинами из Куньяк и Ле Пеш–Мерль–2, пораженными дротиками. Возможно, сюжеты мужчины, атакуемого бизоном, и раненого мужчины являются частью одного мифа. Следовательно, мужской образ был персонажем мифологии, чего нельзя сказать о женском (см. далее).
Встает, конечно, вопрос о назначении женского образа, и здесь обнаруживается еще одно отличие мужских и женских персонажей. Мужские сюжеты франко–кантабрийского искусства никогда не выступали элементом знаковой системы, в то время как женский образ в стиле IV получил даже особое знаковое воплощение в виде клавиформы. Кроме того, женское изображение могло быть составляющей парного знака (например, Комарк), о значении которого речь пойдет дальше.
Высказанное позволяет сделать вывод, что мужские сюжеты являлись элементами системы образов, выражающих содержание франко–кантабрийской мифологии. Женские сюжеты, напротив, являлись преимущественно элементами знаковой системы, сопровождающей мифологическую иконографию. Семантика мужских изображений составляет проблему. Как мы видели, для всех второстепенных классов животных (II–IV) имелись антропоморфные представители. И представляется нелогичным, что такого представителя не имело “первое животное” (лошадь), поскольку его ведущая роль в бестиарии, казалось бы, предполагала и максимальное антропоморфное представительство. Отсюда возникает предположение, что антропоморфы, не отмеченные чертами зооморфной специализации, возможно, представляли “первое животное”. Это предположение проливает определенный свет на смысл сцены с мужчиной, поражаемым бизоном. Если незооморфный мужчина представлял “первое животное”, а оно отождествлялось с Солнцем, то его конфликт с бизоном, символизирующим Землю, отражал какой–то миф, связанный с солнечным закатом или сменой сезона высокого стояния Солнца сезоном его низкого стояния над горизонтом. Типологически такой миф мог быть архетипом стандартных мифов древнего мира об умирающей и воскресающей природе (Усири, Думузи). По шумерским представлениям, Солнце (Уту) уходило в преисподнюю еженощно, а Луна (Наннар) — раз в месяц. Если конфликт мужчины с бизоном выражал первое из этих представлений, то превращение бизона (Земли) в женщину–птицу (Луну; Ле Пеш–Мерль–2), очевидно, передавал второе. Это предположение подкрепляется тождеством женского образа в знаковой графике с символикой Луны, точнее, лунного месяца.
Революция в понимании франко–кантабрийской знаковой системы связана с работами А.Леруа–Гурана, А.Маршака[137] и Б.А.Фролова[138]. А Леруа–Гуран, следуя своему принципу искать в сюжетах франко–кантабрийского искусства признаки противопоставления полов, разделил знаковую систему верхнепалеолитического искусства на два больших класса: тонкие (мужские) и широкие (женские) знаки[139]. К первому классу он отнес фаллические изображения, одинарные и двойные палочки, скалиформы (“лестницы”), крюки, пенниформы (“перообразные”), ветвистые и зубчатые знаки (группа 1), а также пунктуации (ряды точек, группа 3) и ряды параллельных палочек (группа 4). Весь этот знаковый класс, по А.Леруа–Гурану, являлся стилизацией фаллического образа. Ко второму классу отнесены вульвы, стрелы, углы, треугольники, полуовалы, овалы, кресты, прямоугольные знаки, зигзаги, акколады (фигурные скобки), клавиформы (стилизованные женские силуэты) и т.п. Все эти знаки группы 2 возводились А.Леруа–Гураном к стилизациям вульв или женских профилей[140]. Следует признать, что треугольники, углы, полуовалы и овалы действительно могли быть стилизацией вульвы, а клавиформы — женского профиля. Однако обнаружение нами доверхнепалеолитической знаковой системы франко–кантабрийского типа (см. далее) показывает, что основные типы знаков существовали задолго до верхнего палеолита и, следовательно, строить историческую генеалогию стилизаций вульв и фаллосов нельзя. Важнее было другое открытие А.Леруа–Гурана, состоящее в понятии парных знаков. Последние, по А.Леруа–Гурану, представляли собой комбинацию знаков группы 2 (женское начало) со знаками групп 1, 3, 4 (мужское начало)[141].
Как мы видели на примерах зооморфных антропоморфов, принцип противопоставления полов не выдерживался во франко–кантабрийском бестиарии. Основные типы знаков, появившись в законченном виде в среднем и нижнем палеолите, также исключают свое тотальное возведение к двум сексуальным символам. Действительная картина была не столь упрощенной. Б.А.Фролов показал, что пунктуации и ряды палочек являлись хорошо выраженными счетными знаками. С другой стороны, А.Маршак, проанализировав ряд мобильных памятников (например, абри Бланшар–де–Рош I, ориньяк I; грот дю Таи, Сен–Назер–ан–Руайан, Дром, Франция, верхний мадлен), показал, что верхнепалеолитический человек вел регистрацию лунных фаз и, следовательно, обладал лунным календарем. Месячный лунный цикл, как известно, хронометрически близок физиологическому женскому месячному циклу. Отсюда напрашивается вывод, что сильнейшая интервенция женского образа в знаковую систему франко–кантабрийского типа отражала лунно–календарный характер последней. Таким образом, в знаковой системе следует видеть комбинацию календарных и счетноарифметических представлений, воплощенных в символике лунного месяца и количественного пояснения к нему.
В целом франко–кантабрийскую систему надо разделить на три класса изображений. Первый не имел никакой счетно–календарной окраски (меандры, хаотичные черты, скобления и т.п.) и, как показано выше, мог относиться к сюжетному кругу франко–кантабрийской мифологии. Два других класса имели отчетливый счетно–календарный характер. Во–первых, это чисто количественные знаки: одинарные и двойные черты, ряды черт и пунктуаций. Эти знаки служили количественными пояснениями к более сложным качественным знакам. Нередко количественные знаки фигурировали изолировано, но, очевидно, подразумевали известную художникам календарную природу (число дней месяца или года, иногда ряды пунктуаций отражали количества дней, превышающие длительность лунного месяца, например, в Эль Кастильо–1, Ле Труа–Фрер–2 и др.). Во–вторых, имелись качественные знаки, отражающие определенный знаковый образ (например, полуовал, овал, вульва, клавиформа, треугольник, угол, стрела, крест, прямоугольник, зигзаг и др.).
Все качественные знаки могли быть элементами парных знаков: зигзаг+точка+линия из 14 точек (Масакулос и др.) или зигзаг+13 палочек (Ардалес), ветвистый знак+пунктуации (Ле Кюзуль–де–Бракони, Марсула и др.) или пенниформа+палочки (Куньяк), анкориформа (полуовал)+полоса пунктуаций (Ла Меаса и др.), овал+палочка (Бернифаль, Лабастид, Оцозелайя–Аризтойя и др.), вульва/женщина+пунктуации или ряды палочек (Тито Бустильо, Комарк и др.), треугольник+6 параллельных черт (Сомбр и др.), угол+черта (Фигье, Байоль, Улан и др.), стрела+палочки (СенСирк–2, Капова и др.), крест+палочки (Ласко–1, Ле Габийю–2 и др.), прямоугольный знак+палочки или пунктуации (Лас Чименеас, Монгодье и др.). Таким образом, все названные образные типы знаков играют в составе парных знаков эквивалентную роль. Иногда образные знаки могут комбинироваться друг с другом: овал и треугольник (Сомбр), пенниформа+2 вульвы (Гуй) и т.п., откуда следует, что разные качественные знаки обозначали разные месяцы и встает вопрос о характере франко–кантабрийского календаря.
О возможных календарных представлениях западноевропейцев каменного века мы говорили в гл. III, 3. Сравнение календарных представлений древних кельтов с мегалитическим календарем показывает, что начало лета у палеоевропейцев приходилось на 5 мая, начало осени — на 6 августа, начало зимы — на 2 ноября, а начало весны — на 2 февраля (шестнадцатимесячный солнечный календарь бронзового века мегалитической культуры, 1800 до н.э.). Более древний лунный календарь должен был быть проще, однако нельзя исключать преемственность основных его понятий с мегалитическим календарем.
Изобразительные особенности и статистика позволяет выделить во франко–кантабрийском репертуаре десять крупных самостоятельных классов знаков, а также предположить их календарную интерпретацию.
Первый класс знаков могут составить зигзаги и близкие к ним серпентиформы (змееобразные знаки). Исходя из топографической карты Межирича (см. выше), можно думать, что зигзаг символизировал воду. Таким образом, месяц зигзага, вероятно, отвечал началу половодья и началу весны (марту).
Второй класс знаков должны образовать тонкие изобразительные знаки. Схожие зубчатые и ветвистые, вилка — редуцированный ветвистый знак, крюк — редуцированный зубчатый знак, Т–образный знак как вариант вилки, пенниформа как вариант ветвистого знака, а также фаллос как элементарный вариант всех предшествующих типов (точка зрения А.Леруа–Гурана, что пока не подкреплено доверхнепалеолитическими находками). Класс ветвистых знаков, предположительно, мог отражать вегетацию растений и обозначать месяц начала вегетационного периода, т.е. апрель. В силу известных ассоциаций (в том числе мифологических: Приап как бог растительного плодородия) сближение фаллического символа с месяцем начала вегетации растений представляется оправданным.
Пять следующих классов знаков (полуовал, овал, вульва/женщина, треугольник, угол) имеют выраженную женскую природу и, очевидно, должны отвечать репродуктивному периоду в жизни ведущих животных франко–кантабрийского бестиария, т.е. маю–сентябрю. Судя по современному зубру, отел у бизона происходил в мае — начале июня, а гон — в августе — первой половине сентября; у дикой лошади, судя по современному кулану, аналогичные репродуктивные события приходились, соответственно, на май–сентябрь и июнь–август. Таким образом, в мае для верхнепалеолитических людей начинался сезон размножения их мегафауны, что объясняет происхождение майского начала лета в палеоевропейской традиции. Основой указанных пяти знаковых классов является знак вульвы, однако есть наблюдения[142], согласно которым знак вульвы выражал схематическую передачу женской статуэтки анфас. Это и другие соображения позволяют объединить знаки вульв (схематическая женщина анфас) со знаками клавиформ (схематическая женщина в профиль) и сблизить эту знаковую группу с женскими изображениями вообще, которые, как отмечалось, могли участвовать в парных знаках (Лоссель, Комарк). Какие месяцы могли обозначать пять классов женских знаков, неизвестно. На июнь приходится солнцестояние, но связывать его с овальным знаком (кругом) нет оснований, поскольку форма этого знака вряд ли имела солярное происхождение.
Восьмой знаковый класс связан со стрелообразными фигурами и дротиками. В Ла Пенья–де–Кандамо–3 имеется хорошее изображение благородного оленя, ясно пораженного шестью дротиками. Дротиками были поражены и раненые мужчины в Куньяк и Ле Пеш–Мерль–2. В Су–Гран–Лак–2 атакуемого рогом бизона мужчину поражает со спины тройка стрел. Похоже, что стреловидные знаки и дротики восходят к изображениям наступательного оружия (стрела — дротик с наконечником типа Ла Фон–Робер и т.п., а дротик — то же, но без наконечника). Знак входил в систему парных знаков (например, 7 стрел под пунктуацией из 27 точек на панно отпечатка в Ласко–1, стрела и палочка в Каповой и т.п.). Похоже, стрела–дротик могла символизировать сезон массовой охоты, начинающейся после репродуктивного периода у крупных четвероногих, т.е. октябрь месяц.
Девятый класс знаков состоит из крестообразных фигур (прямоугольный или косой крест), которые следует дополнить звездчатыми знаками (шести–, восьмиконечные астериксы и т.п.). В Ласко–1, Ле Габийю–2 и др. крест образует с палочками характерный парный знак в виде латинских цифр XI, XIII и т.п. А.Н.Каландадзе предположил[143], что крестовидная фигура символизировала скрещенные палочки для получения огня трением. В этом случае кресты и астериксы должны были символизировать огонь, очаг и т.п. Судя по древнеирландскому празднику Самайн (наступление зимы в ночь на 1 ноября), палеоевропейцы отмечали наступление зимы разведением священного огня. С учетом этого обстоятельства знак креста можно связать с символикой ноября месяца.
Последний знаковый класс объединяет знаки прямоугольных или близких очертаний: прямоугольники, прямоугольники, расчерченные на квадраты в виде шахматной доски (гербы), ромбы, решетки, сетки, барьеры, тектиформы (крышеобразные изображения, напоминающие хижины) и пектиформы (гребнеподобные). А.Леруа–Гуран считал, что эти знаки развились в ходе стилизации символа женского пола во франко–кантабрийском искусстве, однако в классической форме они известны уже в нижнем палеолите (Бильцингслебен, 3 экземпляра, два из которых очень четки). На топографической карте из Межирича решетки-сетки и прямоугольники с вырезом (тектиформы особого рода, обманчиво близкие символам женского пола) символизируют жилища. Это заставляет связать весь данный знаковый класс с символической передачей жилья (архитектурного сходства искать не обязательно). Однако прямоугольные знаки всех видов являются очень обычными элементами парных знаков, а потому их следует понимать не как натуралистическую передачу первобытной архитектуры, а как знаковые символы календарной природы. Связь с семантикой стационарного жилья (как в Межириче) подводит к понятию зимовки. Возможно, прямоугольные знаки символизировали зимние месяцы: декабрь и т.д. Это предположение находит подтверждение в статистике.
Частоты знаков всех предыдущих классов колеблются в пределах от 14,9 до 30,2%, а их градиент (расхождения частот близких по встречаемости знаков) достаточно плавен и не выходит за пределы 0,4–3,2%. У прямоугольных знаков общая частота доходит до 39,6%, а отрыв от прочих классов составляет 9,4%, что не укладывается в рамки градиента для остальных знаков. Эта аномалия может объясняться тем, что класс прямоугольных знаков отвечал большему временному интервалу месяцев, чем остальные классы. Действительно, если франко–кантабрийским календарем был лунный, то он в принципе должен был состоять не из десяти, а из двенадцати месяцев при условии, что месяцы были близки лунным. В солнечном годе содержится 12,38 синодических лунных месяцев, и примерно столько же надо предполагать для франко–кантабрийской системы.
Из класса прямоугольных знаков можно выделить группу прямоугольников, гербов и ромбов (21,6%), группу решеток–сеток (17,1%) и остающуюся группу барьеров, тектиформ и пектиформ (15,3%). В этом случае их частоты укладываются в пределы, свойственные для прочих классов, а градиент различий между классами снижается до 0-2,7%. Максимальная частота остается за вторым классом (ветвистые и пр. знаки), а его отрыв от прочих (2,7%) повторяется еще дважды (между седьмым-восьмым и девятым–первым классами), что является нормальным. На карте из Межирича жилища изображались в виде сетчатой фигуры (аналог знаков решеток–сеток) и в виде прямоугольника с вырезом (аналог тектиформ). Таким образом, мало похожие на хижины гербы лишаются прямой аналогии и сближаются с решетками и барьерами лишь в силу геометрического сходства. Клетки внутри гербов могли быть разноцветными (Ласко–1), и денотат для этих фигур неясен. В нижнем–среднем палеолите засвидетельствованы знаки типа прямоугольников (Бильцингслебен, Молодова I [2]) и, возможно, косая сетка в трапецевидном контуре (Бильцингслебен), а также барьер (Молодова I [2]). Выделенные три группы прямоугольных знаков могут отвечать трем зимним месяцам.
Имелись, по крайней мере, еще две группы знаков, в отличие от предыдущих, не засвидетельствованных в нижне–среднем палеолите. Во–первых, это знаки в виде акколад (фигурных скобок), некоторые из которых напоминают неполные гербы (Ле Габийю–2, Ласко–1 и, может быть, Ласко–2) или деформированные прямоугольные знаки (Эль Кастильо–1, Ла Пилета, Митро). Иные (собственно фигурные скобки и авиаформы), возможно, происходят от женских символов (Куньяк, Ле Кюзуль–де–Бракони, Леванцо, Улан, Ла Пасьега В, Ле Пеш–Мерль–2, Ле Портель–1, Ле Труа–Фрер–1, Виллар и др.). Таким образом, акколады образуют гетерогенную группу, подгруппы которой находят место в вышеперечисленных знаковых классах. Во-вторых, это знаки в виде отпечатков или контуров руки, иногда с поджатыми пальцами (Гаргас I–1, Тибиран–1, Мальтравьесо, Ласко–1). Их количество в одном святилище может быть огромно (250 экземпляров в Гаргас I–1). Иногда они сопровождаются пунктуациями (Гаргас I–1, Тибиран–1), что наводит на мысль об их принадлежности к широким знакам (А.Леруа–Гуран). Однако счетные знаки (точки и палочки) могут сосуществовать на одном панно. Следовательно, нет препятствий рассматривать руки как счетные символы.
Проанализированная нами знаковая система, возможно, отражала двенадцатимесячный календарь в уже законченной форме, и возникает предположение, что она имела определенную предысторию.
Число памятников мобильного искусства доверхнепалеолитического возраста достигает, вероятно, пяти десятков, из которых мы учли 46. Описание некоторых памятников, например, аккайской мустьерской культуры, не содержит точных хронологических привязок и может быть учтено лишь частично, когда ясен археологический слой находок. Древнейшим свидетельством изобразительной деятельности является позвонок слона из местонахождения Странска скала, на котором нанесено 7 правильных радикальных зарубок. По–видимому, мы имеем дело со счетным знаком франко–кантабрийского типа, аналогичным знакам в виде рядов черт. Древнейший парный знак известен в Вертешсёллёш: зигзаг, сопровождаемый одинарной чертой, на орудии из бычьей кости.
Отметим, что в искусстве нижнего–среднего палеолита представлены все 12 месячных групп франко–кантабрийских знаков. Причем, по крайней мере, по разу образцы подобных знаков входят в состав парного знака, т.е. группируются с палочками или пунктуациями. Это справедливо для зигзага (Вертешсёллёш, Молодова I (2) и (4), Ле Пеш–де–л'Азе II, Тата), вилки (Молодова I [2] и [4]), полуовала, овала, вульвы, треугольника (все Молодова I [2]), угла (Молодова I [2] и [4], Тата, Эрмитаж), стрелы (Молодова I [2]), креста (Вилен), прямоугольника (Бильцингслебен, Молодова I [2]), сетки (Бильцингслебен) и барьера (Молодова I [2]). В общей сложности парные знаки представлены в 8 местонахождениях (17,4%), а календарные знаки разного рода — в 12 местонахождениях (28,1%; кроме названных, добавлены Бачо–Киро, Пролом II [2], Турске Маштале, Цона). Счетные знаки (палочки, пунктуации) встречаются значительно чаще (65,2%), что в общем отвечает ситуации во франко–кантабрийском искусстве. Приведенные факты позволяют предполагать, что счетно–календарная система франко–кантабрийского типа существовала уже в нижне–среднем палеолите и была унаследована верхнепалеолитическим искусством. Возраст этой системы неразрывно связан с возрастом счетных знаков и может достигать Гюнц/Минделя II (ок. 730000 лет, Странска скала), хотя, строго говоря, собственно календарные знаки появляются лишь в Минделе I/II (Вертешсёллёш). Прототипы счетных знаков можно искать в параллельных чертах на кости из Сензель (Полиньяк, Верхняя Лаура, Франция, верхний виллафранк, Гюнц I, 1,3 млн. калий/аргон), однако эти “графемы” могут оказаться следами снятия мяса с костей.
Анималистическое искусство нижне–среднего палеолита пока малоизвестно (28,3% местонахождений), однако его бестиарий, по–видимому, носил франко–кантабрийский характер. Представлены лошадь (Пронятин), олень (Молодова I [2]), медведь (Чокурча II), а также неопределенные четвероногие, запечатленные кремневой скульптурой, выявленной Э.Е.Фрадкиным[144] (Ахштырь, Богутлу, Иль, Келасури, Киик–Коба [6, 5], Лечкоп, Отхары, Староселье, Тешик–Таш, Яштух). Учитывая генетические связи знаковой системы нижне-среднего палеолита с франко–кантабрийской, можно думать, что нижне–среднепалеолитическая анималистическая система также состояла в генетической связи с франко–кантабрийской анималистической мифологией, что проливает свет на происхождение последней. Наиболее древняя кремневая скульптура появляется в ашеле Богутлу, что можно рассматривать как минимальный возраст анималистической мифологии франко–кантабрийского типа. На наш взгляд, эта мифология была неразрывно связана со счетно–календарной системой, что документально доказывается изображениями на лопатке мамонта из Молодова I (2), где фигурка оленя сопровождается весьма богатой знаковой символикой. В Молодова I (4) со знаками соединена антропоморфная фигурка, которая также должна рассматриваться как элемент мифологии франко–кантабрийского типа. Не следует исключать возможности того, что возраст анималистической мифологии достигал возраста счетно–календарной системы нижнего–среднего палеолита.
Как можно видеть, статистический анализ палеолитического искусства дает основания считать его средством выражения анималистической мифологии, связанной со счетно–календарными представлениями. Возраст соответствующей системы взглядов соответствовал Гюнц/Минделю II (730000 лет). Носителями доверхнепалеолитического искусства были человек прямоходящий (Вертешсёллёш, Бильцингслебен), неандерталец (Киик-Коба [6, 5], Ле Мустье [J], Заскальная VI [3а], Ла Ферраси, Ла Кина, Пролом II [1], Джручула, Тешик–Таш) и человек современного подвида (Ахштырь, Староселье), что, вероятно, указывает на их сходные способности к эстетической деятельности и мифологическому творчеству.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел история











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.