Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Карлейль Т. Французская революцияОГЛАВЛЕНИЕГильотинаКнига VI. ТЕРМИДОРГлава первая. БОГИ ЖАЖДУТЧто же это за явление, называемое революцией, которое, подобно ангелу смерти, нависло над Францией, топя, расстреливая, сражаясь, сверля дула, выделывая человеческие кожи? Слово "революция" - это лишь несколько букв алфавита; революция же - это явление, которым нельзя овладеть, которое нельзя запереть под замок. Где оно находится? Что оно такое? Это безумие, которое живет в сердцах людей. Оно и в том, и в другом человеке; как ярость или как ужас оно во всех людях. Невидимое, неосязаемое, и, однако, никакой черный Азраиль*, распростерший крылья над половиной материка и размахивающий мечом от моря до моря, не мог бы быть большей действительностью. * В мусульманской мифологии ангел смерти. Объяснять, как вообще понимается объяснение, развитие этого революционного правительства - не наша задача. Человек не может объяснить этого. Паралитик Кутон, спрашивающий якобинца: "Что ты сделал, чтобы быть повешенным, если бы победила контрреволюция?"; мрачный Сен-Жюст, не достигший и 26 лет, объявляющий, что "революционеры найдут покой только в могиле"; зеленоликий Робеспьер, превратившийся в уксус и желчь; кроме того, Амар и Вадье, Колло и Бийо - как знать, какие мысли, предопределения или предвидения могли быть в головах этих людей! Упоминания об их мыслях не осталось; смерть и мрак окончательно смели их. Но если бы мы и знали их мысли, все, которые они могли бы ясно выразить нам, какая бы это была малая часть всего того, что осуществилось или было провозглашено по данному ими сигналу! Уже не раз говорилось, что это революционное правительство было не сознательное, а слепое, роковое. Каждый человек, окунувшийся в окружающий его воздух революционного фанатизма, стремится вперед, увлекаемый и увлекающий, и становится слепой, грубой силой; да, для него нет отдыха, кроме успокоения в могиле! Мрак и тайна ужасной жестокости скрывают его от нас в истории, как и в природе. Эта хаотическая грозовая туча со своей непроглядной тьмой, со своим блеском ослепительных молний, падающих зигзагами, в наэлектризованном мире; кто возьмется объяснить нам, как это подготовлялось, какие тайны скрывались в темных недрах тучи, из каких источников, с какими особенностями молния, содержащаяся там, падала в смутном блеске террора, разрушительная и саморазрушающаяся, пока это не кончилось? Не подобна ли в сущности природа пожирающего самое себя санкюлотизма мраку Эреба, который волею провидения поднялся на время в царство лазури? Можно только различить, что из этого мрака Эреба исходят, следуя одно за другим, почти не вызванные чьей-либо волей, но в силу великой необходимости, то ослепительная молния, то огненный поток, разрушительные и саморазрушающиеся, пока не наступит конец. Роялизм уничтожен, "погружен", как говорят, "в тину Луары"; республиканизм господствует внутри и вовне. Что же мы видим 15 марта 1794 года? Арест, неожиданный как гром среди ясного неба, настигает такие жертвы, как Эбер (Pere Duchesne), книгопродавец Моморо, клерк Венсан, генерал Ронсен, высокопатриотичные кордельеры, наряженные в красные колпаки, должностные лица Парижа, почитатели Разума, командующие революционной армией! Каких-нибудь восемь дней назад их Клуб кордельеров сотрясался невиданными патриотическими речами. Эбер "сдерживал свой язык и негодование в течение этих двух месяцев при виде умеренных, тайных роялистов, Камиллов, Scelerats в самом Конвенте, но не мог сдерживаться долее; прибегнул бы, если бы не оказалось другого средства, к священному праву восстания". Так говорил Эбер в собрании кордельеров под гром аплодисментов, от которых дрожали своды зала1. Это было каких-нибудь восемь дней назад, а теперь, теперь! Они протирают глаза: нет, это не сон, они находятся в Люксембургской тюрьме. Среди них и простофиля Гобель; и это они, сжигавшие церкви! Сам Шометт, могущественный прокурор, agent national, как его называют теперь, который мог "узнавать подозрительных по лицу", остается на свободе только три дня; на третий день он также брошен в тюрьму. Осунувшийся, посиневший, входит этот agent national в то самое преддверие ада, куда он послал столько людей. Заключенные толпятся вокруг него, издеваясь. "Верховный национальный агент, - говорит один, - именем твоей бессмертной прокламации, смотри! Я подозрителен, ты подозрителен, он подозрителен, мы подозрительны, вы подозрительны, они подозрительны!" Что же все это значит? А то, что открыт широко разветвленный заговор, все нити которого находятся уже в руках Барера. Что могло вызвать такие скандальные явления, как сжигание церквей и атлетические маскарады, способные сделать революцию отвратительной, как не золото Питта? Питт, несомненно; он, как показывает сверхъестественно-проницательное изучение предмета, подкупил эту партию Eranges, чтобы они разыгрывали свои фантастические плутни; гремели в своем Клубе кордельеров против умеренных; печатали своего "Pere Duchesne", поклонялись Разуму в голубом платье и красном колпаке; грабили алтари и приносили нам награбленное! Еще более несомненно и очевидно даже простому человеческому глазу, что Клуб кордельеров сидит бледный от злобы и страха и что он "предал забвению Права Человека" без результата. Но и якобинцы, видимо, пребывают в сильном смущении и заняты "самоочисткой", как они это неоднократно делали во времена заговоров и народных бедствий. И не один Камиль Демулен навлек на себя подозрения; слышится ропот и против самого Дантона, но Дантон окриком заставил замолчать обвинителей, и Робеспьер положил конец недоразумению, "обняв его на трибуне". Кому же может теперь довериться Республика и ревностно охраняющая ее Мать патриотизма, в эти времена соблазнов и сверхъестественной проницательности? Так как существует заговор иностранцев, заговор умеренных, заговор "бешеных", всевозможные заговоры, ясно, что вокруг нас сети, протянутые повсюду, смертоносные западни и ловушки, созданные золотом Питта! Неподкупный Робеспьер устранил Клоотса, так называемого оратора человечества с его "Доказательствами магометанской религии" и лепетом о всемирной республике, и барон Клоотс вместе с мятежным портным Пейном уже два месяца сидят в Люксембургской тюрьме как сообщники заговора иностранцев. Делегат Фелиппо изгнан, он возвратился из Вандеи с нелестным отзывом о бездельнике Россиньоле и о принятом нами способе усмирения восстания. Отрекись от своих слов, Фелиппо, отрекись, умоляем тебя! Но Фелиппо не хочет отречься - его устраняют. Депутат Фабр д'Эглантин, знаменитый сотрудник календаря Ромма, изгнан из Конвента и заключен в Люксембургскую тюрьму. Его обвиняют в злоупотреблении своим депутатским званием, в мошеннических операциях "с деньгами Индской компании". В том же обвиняют Шабо и Базира, и все трое ждут в тюрьме своей участи. Исключен из Якобинского клуба и Вестерман, друг Дантона; он предводительствовал марсельцами 10 августа и славно сражался в Вандее, но так же нехорошо отозвался о негодяе Россиньоле, и счастье его, если и он не попадет в Люксембург! А с Проли и Гуцманом, сообщниками заговора иностранцев, уже покончено, равно как и с Перейрой, хотя он и бежал; "его взяли переодетым поваром в таверне". Я подозрителен, ты подозрителен, он подозрителен! Великое сердце Дантона измучено всем этим. Он уехал в родной Арси на короткое время, чтобы отдохнуть от этих мрачных паучьих тенет, от этого мира жестокости, ужаса и подозрений. Приветствую тебя, бессмертная мать-природа, с твоей весенней зеленью, твоими милыми семейными привязанностями и воспоминаниями! Ты одна не изменяешь, когда все изменяет! Титан, молча, бродит по берегам журчащей Обе, в зеленеющих родных уголках, знавших его еще мальчиком, и размышляет, каким может быть конец всего этого. Всего удивительнее то, что исключен Камиль Демулен. Приведенный выше вопрос Кутона может служить образчиком этого якобинского очищения: "Что ты сделал, чтобы быть повешенным, если бы победила контрреволюция?" Камиль знал, что ответить на этот вопрос, и все же он исключен! Правда, Камиль в начале прошлого декабря начал издавать новый журнал или серию памфлетов, озаглавленную "Vieux Cordelier" ("Старый кордельер"). Камиль, не боявшийся когда-то "обнимать Свободу на куче смертных тел", начинает теперь спрашивать: не должен ли среди стольких арестовывающих и карающих комитетов существовать "комитет милосердия"? "Сен-Жюст, - замечает он, - чрезвычайно торжественный молодой республиканец, который носит свою голову, как св. Дары или как истинное вместилище св. Духа". Камиль, этот старый кордельер, - Дантон и он были из первых кордельеров - мечет огненные стрелы в новых кордельеров, этих Эберов, Моморо, с их крикливой жестокостью и низостями, как бог-солнце (бедный Камиль был поэт) в змия, рожденного из грязи. Естественно, эбертистский змий шипел и извивался, угрожал "священным правом восстания" и, как мы видели, попал в тюрьму. Мало того, Камиль со своим прежним остроумием, находчивостью и грациозной иронией, переводя "из Тацита о царствовании Тиберия", пускает шпильки в самый "закон о подозрительных", делая его ненавистным. Два раза в декаду выходят его кипучие страницы, полные остроумия, юмора, гармоничной простоты и глубины. Эти страницы -одно из самых замечательных явлений той мрачной эпохи; они смело поражают сверкающими стрелами безобразия вроде головы, носимой, как св. Дары, или идолов Юггернавто, к великой радости Жозефины Богарне и других пяти с лишком тысяч подозрительных, наполняющих 12 парижских тюрем, над которыми еще брезжит луч надежды! Робеспьер, сначала одобрявший, не знает, наконец, что и думать, а затем решает со своими якобинцами, что Камиль должен быть исключен. Истинный республиканец по духу этот Камиль, но с самыми безрассудными выходками; аристократы и умеренные искусно развращают его; якобинизм находится в крайнем затруднении, весь опутанный заговорами, подкупами, западнями и ловушками врага рода человеческого Питта. Первый номер журнала Камиля начинается словами: "О Питт!"; последний помечен 15-м плювиоза года второго, т. е. 3 февраля 1794 года, и оканчивается следующими словами Моктесумы: "Les dieux ont soif (Боги жаждут)". Но как бы то ни было, эбертисты сидят в тюрьме всего девять дней. 24 марта революционная колесница везет среди уличной суеты новый груз: Эбера, Венсана, Моморо, Ронсена, всего 19 человек; замечательно, что с ними сидит и Клоотс, оратор человечества. Все они собраны в кучу, в смешение неописуемых жизней и совершают теперь свой последний путь. Ничто не поможет: все они должны "посмотреть в маленькое окошко"; все должны "чихнуть в мешок" (eternuer dans le sac); как они заставляли это делать других, так заставят теперь их самих. Святая гильотина, думается мне, хуже, чем святые древних суеверий, это - святой, пожирающий людей. Клоотс все еще с видом тонкого сарказма старается шутить, излагать "аргументы материализма" и требует, чтобы его казнили последним; "он хочет установить некоторые принципы", из которых философия, кажется, до сих пор не извлекла никакой пользы. Генерал Ронсен все еще смотрит вперед с вызывающим видом, повелительным взором; остальные оцепенели в бледном отчаянии. Бедный книгопродавец Моморо, ни один аграрный закон еще не осуществился, они могли бы с таким же успехом повесить тебя в Эвре 20 месяцев назад, когда жирондист Бюзо помешал этому. Эбер (Pere Duchesne) никогда более не прибегнет в этом мире к священному праву восстания: он сидит уныло, с опущенной на грудь головой; красные колпаки кричат вокруг него, пародируя его газетные статьи: "Великий гнев Pere Duchesne'а!" Все они погибают, и мешок принимает их головы. В продолжение некоторого периода истории мелькают 19 призраков, невнятно крича и бормоча, пока забвение не поглотит их. Сама революционная армия распущена на неделю по домам, так как генерал сделался призраком. Таким образом и заговор "бешеных" сметен с республиканской почвы, и здесь также удалось без вреда для себя уничтожить наполненные приманками ловушки этого Питта, и снова господствует радость по поводу раскрытого заговора. Стало быть, правда, что революция пожирает своих собственных детей? Всякая анархия по природе своей не только разрушительна. Глава вторая. ДАНТОН, МУЖАЙСЯ!За Дантоном между тем спешно послали в Арси: он должен возвратиться немедленно, кричал Камиль, кричал Фелиппо и друзья, чуявшие опасность в воздухе. Опасность немалая! Дантон, Робеспьер, главные продукты победоносной революции, очутились теперь лицом к лицу и должны выяснить, как они будут жить вместе, управлять вместе. Легко понять глубокое различие, разделявшее этих двух людей; легко понять, с каким страхом и чисто женской завистью глядела жалкая зеленоватая формула на необозримую реальность и становилась, глядя на нее, все зеленее! Реальность с своей стороны старалась не думать дурно об этом главном продукте революции, но в глубине души чувствовала, что продукт этот мало чем отличается от большого пузыря, широко раздутого популярностью; не человек это был, но жалкий неподкупный педант с логической формулой вместо сердца, иезуитского или методистско-священнического характера, полный искреннего ханжества, неподкупности, язвительности, трусости; бесплодный, как восточный ветер. Двух таких главных продуктов было слишком много для одной революции. Друзья, дрожа при мысли о последствиях ссоры между ними - Робеспьером и Дантоном, заставляют их встретиться. "Справедливо, - сказал Дантон, скрывая сильное негодование, - обуздывать роялистов, но карать мы должны только тогда, когда этого требует польза Республики, и не должны смешивать невинного с виновным". "А кто сказал вам, - возразил Робеспьер с ядовитым взглядом, - что погиб хотя бы один невинный?" "Quoi, - сказал Дантон, круто повернувшись к своему другу Пари, прозвавшему себя Фабрицием, присяжному в Революционном трибунале. - Quoi, ни одного невинного не погибло? Что скажешь на это, Фабриций?"2 Друзья, Вестерман, этот Пари и другие убеждали его показаться, подняться на трибуну и действовать. Но Дантон не был склонен показываться - действовать или возбуждать народ ради своей безопасности. Это была беспечная, широкая натура, склонная к оптимизму и покою; он мог сидеть целыми часами, слушая болтовню Камиля, и ничего так не любил, как это. Друзья и жена уговаривали его бежать. "Куда бежать? - отвечал он. - Если свободная Франция изгоняет меня, где же найдется для меня другое убежище? Нельзя унести с собой свою родину на подошвах своих сапог!" И Дантон продолжал сидеть. Даже арест его друга, Эро де Сешеля, члена Комитета общественного спасения, арестованного по приказу самого Комитета, не может поднять Дантона. В ночь на 30 марта присяжный Пари прибежал к нему с явно написанной в глазах тревогой: один клерк из Комитета общественного спасения сообщил ему, что приказ о задержании Дантона уже подписан и его должны арестовать в эту же ночь! Бедная жена, Пари и другие друзья в страхе, умоляют его бежать. Дантон помолчал, потом ответил: "Ils n'oseraient" (они не посмеют) - и не захотел принимать никаких мер. Бормоча: "Они не посмеют", он по обыкновению идет спать. Однако на другой день, утром, по Парижу распространяется странный слух: Дантон, Камиль Демулен, Фелиппо, Лакруа накануне вечером арестованы! И это правда. Коридоры Люксембургской тюрьмы были переполнены: заключенные толпились в них, чтобы увидеть гиганта революции, входящего к ним. "Messieurs! - вежливо сказал Дантон. - Я надеялся в скором времени освободить всех вас отсюда; но вот я сам здесь, и неизвестно, чем это кончится". Слух разносится по всему Парижу; Конвент разбивается на группы, которые шепчутся с широко раскрытыми глазами: "Дантон арестован!" Кто же в таком случае в безопасности? Лежандр, поднявшись на трибуну, произносит с опасностью для себя слабую речь в его защиту, предлагая выслушать его (Дантона) у этой эстрады до предания суду, но Робеспьер сердито обрывает его: "Выслушали вы Шабо или Базира? Или у вас две меры и два веса?" Лежандр, съежившись, сходит с трибуны. Дантон, подобно другим, должен покориться своей судьбе. Было бы интересно знать мысли Дантона в тюрьме, но ни одна из них не стала известной; в самом деле, немногие из таких замечательных людей остались настолько неизвестными нам, как этот титан революции. Слышали, как он произнес: "В это же время, двенадцать месяцев назад, я предложил учредить этот Революционный трибунал. Теперь я прошу прощения за это у Бога и у людей. Они все братья Каина; Бриссо желал, чтобы меня гильотинировали, как желает этого теперь Робеспьер. Я оставляю дело в страшной путанице (gachis epouvantable); никто из них ничего не смыслит в управлении страной. Робеспьер последует за мною; я увлекаю Робеспьера. О, лучше быть бедным рыбаком, чем вмешиваться в управление людьми". Молодая прелестная жена Камиля, обогатившая его не одними деньгами, бродит день и ночь вокруг Люксембургской тюрьмы, подобно бесплотному духу. Еще сохранились тайные письма к ней Камиля, покрытые следами ее слез3. Слышали, как Сен-Жюст пробормотал: "Я ношу свою голову, как св. Дары, а Камиль, пожалуй, будет носить ее, как св. Денис". Несчастный Дантон и ты, еще более несчастный, легкомысленный Камиль, некогда веселый Procureur de la Lanterne, вот и вы также дошли до предела мироздания, подобно Одиссею на границе Ада; смотрите в туманную пустоту за пределами мира, где человек видит бледную, бесплотную тень своей матери и думает: "Как не похоже настоящее на те дни, когда мать кормила и пеленала меня!" Дантон, Камиль, Эро, Вестерман и другие, странно смешанные с Базиром, с плутом Шабо, с Фабром д'Эглантином, с банкиром Фреем в одну пеструю кучу - "Four-nee", как будут называть такие группы, -стоят, выстроенные в ряд перед эстрадой Тенвиля. Было это 2 апреля 1794 года. Дантону пришлось только три дня просидеть в тюрьме, так как время не ждет. Как ваше имя, место жительства и тому подобное, спрашивает Фукье-Тенвиль, как требуют формальности. "Мое имя Дантон, - отвечает титан, - имя довольно известное в революции; моим местопребыванием скоро будет ничто (Le Neant), но я буду жить в Пантеоне истории". Человек старается в этом случае сказать что-нибудь сильное, все равно, в характере его это или нет! Эро де Сешель заявляет эпиграмматически, что он "сидел в этом зале, ненавистный парламентским деятелям". Камиль отвечает: "Мой возраст - это возраст bon Sanculotte Jesus*, роковой для революционеров". О Камиль, Камиль! И, однако, ведь в этом божественном событии заключался, между прочим, самый роковой упрек, когда-либо сделанный на земле мирскому правосудию: "важнейший факт", как это называет набожный Новалис**, "признание прав человека". Истинный возраст Камиля, кажется, 34 года. Дантон годом старше. * Доброго Санкюлота Иисуса (фр. ). ** Новалис (наст, имя и фамилия Фридрих фон Гарденберг) (1772-1801) - немецкий поэт-романтик. Каких-нибудь пять месяцев назад процесс 22 жирондистов был важнейшим, какой когда-либо приходилось вести Фукье-Тенвилю. Но вот ему приходится вести еще более важный, требующий всей его изворотливости, заставляющий трепетать его сердце, так как голос Дантона раздается теперь под этими сводами в страстных речах, потрясающих своей ярой искренностью, окрыленных гневом. Показания важнейших свидетелей он разбивает в прах одним ударом. Он требует, чтобы члены комитета сами выступили в качестве свидетелей и в качестве обвинителей; он "покроет их бесчестием". Он поднимается во весь свой огромный рост, встряхивает своей огромной черной головой; глаза его мечут молнии, зажигающие все республиканские сердца, так что сами галереи, хотя заполненные по билетам, шепчутся сочувственно и как бы готовы броситься вниз и поднять народ, чтобы освободить Дантона! Он громко жалуется на то, что его причислили к разряду Шабо, мошенников, биржевых спекулянтов, что его обвинительный акт - ряд пошлостей и ужасов. "Дантон прятался 10 августа? - возражает он, подобно реву льва в тенетах. - А где те люди, которые побуждали его показаться в этот день? Где те возвышенные души, у которых он черпал энергию? Пусть они покажутся, эти мои обвинители; я требую этого, находясь в полной ясности ума, я сорву личины с трех пошлых негодяев (les trois plats coquins) - Сен-Жюста, Кутона, Леба, которые раболепствуют перед Робеспьером и ведут его к погибели. Пусть они явятся сюда; я обращу их в ничтожество, из которого им никогда не подняться!" Взволнованный председатель звонит, призывает к порядку строгим голосом. "Что тебе до того, как я защищаюсь! - кричит Дантон. - Право осудить меня останется за тобой. Голос человека, защищающего свою честь и жизнь, заглушит звон твоего колокольчика!" Так гремит Дантон все сильнее и сильнее, пока его львиный голос не "замирает в горле": слова не могут выразить того, что есть в этом человеке. Галереи зловеще ропщут. Первое дневное заседание окончено. О Тенвиль и ты, председатель Герман, что вы будете делать? По строго революционному закону процесс может продолжиться еще два дня, но галереи уже ропщут. Что, если этот Дантон прорвет ваши сети? В самом деле, интересно было бы посмотреть. Ведь все висит на волоске. И что за сумятица наступила бы тогда! Судьи и подсудимый поменялись бы местами, и вся история Франции пошла бы другим путем! Ведь один Дантон мог бы еще попытаться управлять Францией. Только он, этот неукротимый бесформенный титан, да разве еще тот смуглый артиллерийский офицер в Тулоне, которого мы оставили делать свою карьеру на Юге. Вечером второго дня, так как дело все более грозило принять дурной оборот, Фукье-Тенвиль и Герман, растерянные, бросаются в Комитет общественного спасения. Что тут делать? Комитет спешно издает новый декрет, в силу которого лица, оскорбляющие судей, "могут быть устранены от прений". В самом деле, разве не существует "заговора в Люксембургской тюрьме"? Ci-devant генерал Диллон и другие подозрительные вступили в заговор с женой Камиля с целью раздавать ассигнации, чтобы открыть тюрьмы и ниспровергнуть Республику. Гражданин Лафлот, сам подозрительный, но желающий получить свободу, донес об этом заговоре, и донос этот может принести плоды! На следующее утро послушный Конвент утверждает новый декрет, и комитет бросается с ним за помощью к Тенвилю, поставленному почти в безвыходное положение. Итак, hors de Debats (без прений), вы, дерзкие! Стража, исполняй свой долг! Таким образом, благодаря отчаянным усилиям комитета Фукье-Тенвиля, Германа, Леруа Dix Aout и всех славных присяжных, приложивших к этому весь ум и все силы, суд присяжных становится достаточно осведомленным, приговор постановлен, послан с курьером, изорван и растоптан ногами: смерть в этот же день. Это было 5 апреля 1794 года. Бедная жена Камиля может перестать бродить около тюрьмы. Даже более: пусть она поцелует своих бедных детей и приготовится сама войти в нее, чтобы последовать за мужем! "Дантон гордо держался на колеснице смерти. Не то Камиль: прошла всего одна неделя, и все перевернулось вверх дном: ангел-жена оставлена плачущей; любовь, богатство, революционная слава - все оставлено у решетки тюрьмы; кровожадная чернь ревет теперь вокруг. Все это очевидно и, однако, так невероятно, словно бред сумасшедшего! Камиль борется и вырывается; движениями плеч он сбрасывает с себя камзол, который висит на нем привязанный; руки связаны. "Успокойтесь, мой друг, - говорит ему Дантон, - не обращайте внимания на эту подлую чернь (laissez la cette vile canaille)". У подножия эшафота было слышно, как Дантон произнес: "О моя жена, моя дорогая возлюбленная, я никогда не увижу тебя больше!" Но он прервал себя словами: "Дантон, мужайся!" Он сказал Эро де Сешелю, подошедшему обнять его: "Наши головы встретятся там", в мешке палача. Его последние слова были обращены к самому палачу Сансону: "Ты покажешь мою голову народу; она стоит этого". Так, подобно гигантской массе доблести, тщеславия, ярости, страстей, дикой революционной силы и мужества, отходит этот Дантон в неведомый мир. Он родился в Арси-на-Обе, в "добропорядочной фермерской семье". У него было много пороков, но не было худшего - шарлатанства. Не пустым формалистом, обманывающим себя и других, чуждым естественного чувства, был он, а настоящим человеком со всеми своими недостатками; человеком пылко-реальным, словно вышедшим из великого огненного чрева самой природы. Он спас Францию от герцога Брауншвейгского; он шел прямо своей крутой дорогой туда, куда она вела его, и будет жить в памяти людей многих поколений. Глава третья. ТЕЛЕГИНе далее как через пять дней, 10 апреля, следуют новые 19 жертв, в том числе Шометт, Гобель, вдова Эбера, вдова Камиля Демулена. И они также проезжают свой роковой путь навстречу мрачной смерти. Робкая вдова Эбера плачет, вдова Камиля старается ободрить ее. О вы, благие небеса, лазурные, прекрасные, вечные за вашими временными бурями и тучами, неужели у вас нет жалости ко всем этим людям? Гобель, по-видимому, раскаялся, он просил отпущения грехов у священника, и умер так хорошо, как только мог умереть Гобель. Что касается Анаксагора Шометта, этой лысой головы, лишенной теперь своего красного колпака, то какая может быть для него надежда? Разве только та, что смерть есть "вечный сон"? Жалкий Анаксагор! Бог тебе судья, а не я! Итак, Эбер погиб, погибли и эбертисты, грабившие церкви и поклонявшиеся голубой богине Разума в красном колпаке! Великий Дантон и дантонисты также исчезли. Они безмолвствуют в глубине катакомб. Ни один парижский муниципалитет, ни одна секта или партия того или другого оттенка не смеют теперь противиться воле Робеспьера и Комитета общественного спасения. Мэр Паш, недостаточно поторопившийся донести об этих заговорах Питта, может поздравлять теперь с открытием их; но как бы искренне ни делал он это, а пользы для него от этого мало. Его путь также лежит в Люксембургскую тюрьму. Временным мэром на его место назначен некто Флюрио-Леско, "архитектор из Бельгии"; по слухам, это человек, на которого можно положиться. Новым же национальным агентом стал Пайан, бывший присяжный, креатура Робеспьера. Таким образом, мы замечаем, что это беспорядочное электрическое облако Эреба, революционное правительство, изменило несколько свою форму. Две массы, или два крыла, принадлежат к нему: верхняя - наэлектризованная масса бешеных кордельеров и нижняя - также наэлектризованная масса умеренных дантонистов и людей, не чуждых милосердия; эти две массы, осыпая друг друга молниями, так сказать, уничтожили одна другую. Как мы не раз замечали, облако Эреба имеет самоубийственное свойство и при неправильности зигзагов попадает своими молниями в самое себя. Но теперь, когда эти две несходные массы уничтожили одна другую, облако Эреба как бы достигло внутреннего спокойствия и низвергает свой адский огонь только на мир, лежащий под ним. Проще говоря, террор гильотины никогда не был так ужасен, как теперь. Топор Сансона стучит все быстрее и быстрее. Постепенно обвинения утрачивают благовидную форму; Фукье-Тенвиль выбирает из 12 тюрем то, что он называет "Fournees", охапками, десятка два или более человек зараз, и велит своим присяжным открывать по ним огонь рядами, feu de file, пока почва не будет очищена. Донос гражданина Лафлота о заговоре в Люксембургской тюрьме принес свои плоды. Если не существует никакого повода к обвинению человека или группы людей, то у Фукье-Тенвиля всегда есть в запасе заговор в тюрьме. И Сансон работает все проворнее и проворнее, отправляя, наконец, до шестидесяти и более человек в один раз. Это праздник смерти: ведь только мертвые не возвращаются. О мрачный д'Эпремениль, что это за день 22 апреля, твой последний день! Этот зал дворца тот самый, где ты пять лет назад стоял в утренних сумерках, ораторствуя среди бесконечных, полных пафоса речей мятежного парламента, приговоренный вместе с д'Агу к ссылке на Гиерские острова. Эти стены все те же, но остальное: люди, мятеж, пафос, красноречие - смотри! - все это исчезло, подобно смутной толпе духов, подобно фантасмагории умирающего мозга. С д'Эпременилем, в том же траурном ряду телег, едут разные люди: здесь Шапелье, бывший популярный председатель Учредительного собрания, которого менады и Майяр встретили в собственной карете на Версальской дороге. Здесь Туре, также бывший председатель, автор конституционных законов; когда-то, давно, мы слышали, как он сказал громким голосом: "Учредительное собрание исполнило свою миссию!" Здесь и благородный старик Мальзерб, который, защищая Людовика, потерял способность говорить, подобно седой старой скале, неожиданно растаявшей, превратившись в воду; он молча едет на смерть вместе со своими родными - вместе с дочерьми, сыновьями и внуками своими, Ламуаньонами и Шатобрианами. Только один молодой Шатобриан бродит теперь среди племени начезов под рев Ниагарского водопада и ропот бесконечных лесов. Привет тебе, великая природа, дикая, но не лживая, не злая, не чудовищная мать. Ты не формула, не бешеный спор гипотез, парламентского красноречия, статей конституции и гильотины. Говори со мною, мать-природа, и пой моему больному сердцу свою чудесную бесконечную колыбельную песнь, и пусть все остальное пребудет вдали! Вот и другой ряд телег, в котором находится Елизавета, сестра Людовика. Ее процесс был похож на все остальные: заговоры и заговоры! Это была одна из самых кротких, самых невинных женщин. С нею сидела, среди двадцати четырех других, когда-то робкая, а теперь мужественная маркиза де Крюссоль, относившаяся к ней с живейшею преданностью. У подножия эшафота Елизавета со слезами на глазах благодарила эту маркизу, выказывала печаль, что ничем не может наградить ее. "Ах, Madame, если бы ваше королевское высочество удостоили поцеловать меня, то все мои желания были бы исполнены". - "Очень охотно, маркиза, и от всего моего сердца"4. И вот они у подножия эшафота! Королевская семья сократилась до двух членов: девочки и маленького мальчика. Мальчик, некогда называвшийся дофином, был отнят у своей матери еще при ее жизни и отдан некоему ремесленнику Симону, кожевнику, служившему тогда при тюрьмах Тампля, чтобы воспитать его в принципах санкюлотизма. Тот научил его пить, ругаться, петь "Карманьолу". Симон попал теперь в муниципалитет, а бедный мальчик, спрятанный в одной из башен Тампля, из которой он от страха, растерянности и преждевременной дряхлости не хочет выходить, лежит, умирая среди грязи и "мрака", в рубашке, не менявшейся в течение шести месяцев. Так плачевно5 умирают, никем не оплаканные, только бедные дети, работающие на фабриках, и другие подобные бедняки. Весна посылает свои зеленые листья и ясную погоду: светлый май - светлее, чем когда-либо, а смерть не отдыхает. Знаменитый химик Лавуазье должен умереть; химик Лавуазье был в свое время генеральным откупщиком, а теперь все генеральные откупщики арестованы и должны дать отчет в своих доходах и умереть за то, что "замачивали для большего веса табак"6; Лавуазье просил дать ему еще две недели жизни, чтобы закончить некоторые опыты, но "Республика не нуждается в таковых"; топор должен исполнить свое дело. Циник Шамфор, читая надписи: "Братство или Смерть", замечает: "Это братство Каина"; его арестовывают, потом освобождают; потом, узнав, что его намерены снова арестовать, этот Шамфор наносит себе раны, зарезывается безумной, неверной рукой и не без труда достигает убежища смерти. Кондорсе был хорошо спрятан в продолжение этих месяцев, но глаза Аргуса подстерегают, ищут его. Убежище его сделалось опасным и для других, и для него самого; он должен снова бежать, прятаться в окрестностях Парижа, в лесах и каменоломнях. И вот в деревне Кламар в одно пасмурное майское утро появляется оборванец со всклокоченной бородой, изнуренный голодом, и требует себе завтрак в таверне. По виду подозрительный! "Слуга без места, говоришь ты?" Председатель комитета 40 су находит при нем Горация по латыни. "Не из тех ли ты cidevants, которые привыкли держать слуг? Подозрительный!" Его тащат немедленно, не дав окончить завтрака, в Бур-ла-Рен пешком; он лишается чувств от истощения, его сажают на крестьянскую лошадь; бросают в сырую тюремную камеру; наутро, вспомнив о нем, входят: Кондорсе лежит мертвый на полу. Они умирают быстро и исчезают, исчезают знаменитые люди Франции, гаснут, подобно затушенным огням в театре. При таких обстоятельствах не странно ли, даже не трогательно ли, видеть, как город Париж высыпает в мягкие майские ночи на улицы для гражданской церемонии, которую называют "Souper Fraternel". Братским ужином? Добровольно или отчасти добровольно это делается по вечерам 12, 13 и 14 мая. На улице Сент-Оноре и на других главных улицах и площадях каждый гражданин выносит на вольный воздух свой ужин, какой доставил ему суровый maximum, и присоединяет его к ужину своего соседа; и за общим столом с веселыми огоньками и с подобающим количеством граненого стекла и другого убранства и лакомств обыватели скромно ужинают вместе, под кротким сиянием звезд7. Взгляни на это, о ночь! С веселой заздравной чашей вина, чокаясь за царство Свободы, Равенства и Братства со своими женами, наряженными в лучшие ленты, со своими малютками, резвящимися вокруг, сидят граждане за скромным праздником любви. Ночь в своих обширных владениях нигде более не видит ничего подобного. О братья, отчего же царство братства не пришло? Оно пришло, оно должно прийти, говорят граждане, скромно чокаясь. Но, увы! Эти вечные звезды, не глядят ли они вниз, "подобно ясным взорам, горящим вечным состраданием к жребию человека"! Одно печально, однако, - это то, что отдельные личности покушаются на убийства представителей народа. Представитель Колло д'Эрбуа, член самого Комитета общественного спасения, возвращаясь домой около часу ночи, вероятно отуманенный ликером, как это обыкновенно с ним бывает, встречен на лестнице криком "Scelerat!" и щелканьем пистолета, который при выстреле дает осечку, осветив на мгновение пару свирепых, расширенных зрачков, смуглое, страшно искаженное лицо, в котором можно узнать его маленького соседа гражданина Амираля, бывшего "клерка в отделе лотерей"! Колло кричит: "Убийство!" - таким голосом, который способен разбудить всю улицу Фавар. Амираль спускает курок вторично, и пистолет опять дает осечку, затем бросается в свою квартиру и там после еще нескольких выстрелов из мушкета с таким же результатом сначала в себя, потом в арестовывающего его он схвачен и заключен в тюрьму8. Негодующий человек этот маленький Амираль, с южным темпераментом и комплекцией, "с значительной мускульной силой". Он не отрицает, что намеревался "очистить Францию от тирана", даже сознается, что следил за самим Неподкупным, но избрал Колло, как более доступного! Много было шума по этому случаю; много напыщенных поздравлений Колло и братских объятий в Якобинском клубе и в других местах. И однако, дух убийства оказывается заразительным. Спустя всего два дня, 23 мая, около 9 часов вечера, Сесиль Рено, дочь писчебумажного торговца, молодая женщина с кротким, цветущим лицом, является к токарю на улице Сент-Оноре и говорит, что желает видеть Робеспьера. Робеспьера нельзя видеть. Она непочтительно ворчит, ее задерживают. Она оставила корзинку в ближайшей лавке; в корзинке находят женское платье и два ножа! Бедная Сесиль, допрошенная Комитетом, объявляет, что она хотела посмотреть, "на что похож тиран". Платье же было "для моей собственной надобности в том месте, в которое я, наверное, направлюсь". - "Какое место?" - "Тюрьма и затем гильотина", - отвечает она. Такие факты являются следствием поступка Шарлотты Корде у народа, склонного к подражанию и мономании! Смуглые, желчные люди пробуют совершить подвиг Шарлотты, но их пистолеты не стреляют; кроткие, цветущие женщины пробуют то же самое и, только вполовину решившись, оставляют свои ножи в лавке. О Питт и вы, заговорщики в чужих краях, неужели Республика никогда не будет иметь покоя, но постоянно будет раздираема полными приманок силками и проволоками взрывчатых снарядов? Смуглый Амираль, прелестная молодая Сесиль, и все знавшие их, и многие из тех, кто совсем не знал их, сидят под замком, ожидая расследования Тенвиля. Глава четвертая. МУМБО-ЮМБОНо что такое готовится в Национальном саду, бывшем Тюильрийском, в день декады, заменивший воскресенье, 20 прериаля, или 8 июня по старому стилю? Весь город здесь в праздничных одеждах9. Грязное белье исчезло вместе с эбертистами, хотя Робеспьер, например, никогда не имел неопрятного вида, его всегда видели элегантным и завитым, даже не без тщеславия, и комната его была вся украшена зеленолицыми портретами и бюстами. Как мы сказали, все бесчисленные граждане и гражданки одеты в праздничные платья; погода солнечная, веселое ожидание озаряет все лица. Присяжный Вилат дает завтрак многим депутатам в своем официальном помещении, в бывшем павильоне Флоры, и радуется благоприятной декаде, глядя на веселую толпу, на пышную июньскую зелень. В этот день, если будет угодно небу, мы получим новую религию, основанную на усовершенствованных антишометтовских принципах. Поскольку католицизм был выжжен, а поклонение Разуму - гильотинировано, надо же было придумать какую-нибудь новую религию. Неподкупный Робеспьер, законодатель свободного народа, хочет быть, как в древности, также священнослужителем и пророком. Он облачился в заказанный для этого случая голубой камзол, белый шелковый жилет, вышитый серебром, черные шелковые брюки, белые чулки и башмаки с золотыми пряжками. Как председатель Конвента, он заставил его декретировать признание Верховного Существа и бессмертия души. Эти утешительные принципы объявлены указом как основа рациональной республиканской религии, и вот в эту благословенную декаду с помощью неба и художника Давида должен произойти первый акт поклонения новому божеству. Итак, смотрите: после того как декрет утвержден и произнесена по этому поводу "самая тощая из пророческих речей, когда-либо произнесенных", Магомет Робеспьер, в голубом камзоле и черных брюках, завитой и тщательно напудренный, неся в руке букет цветов и колосьев, гордо выходит из зала Конвента; депутаты его следуют за ним, однако, как замечают, на некотором расстоянии. Сооружено нечто вроде амфитеатра или, вернее, возвышения, на котором сложены отвратительные статуи атеизма, анархии и тому подобного, возбуждающие благодаря небу и художнику Давиду отвращение во всех сердцах. К несчастью, однако, возвышение слишком тесно, и на вершине его не может уместиться и половина любопытных, вследствие чего поднимается неприличная толкотня и даже изменнический непочтительный шум. Тише, ты, Бурдон с Уазы! Молчи, или тебе придется плохо! Зеленоликий первосвященник берет факел, подаваемый художником Давидом, бормочет еще несколько пышных, бессодержательных слов, которых, к счастью, нельзя расслышать, потом делает несколько решительных шагов перед лицом ожидающей Франции и прикладывает свой факел к атеизму и компании, которые, будучи сделаны из картона и облиты скипидаром, быстро сгорают. Из-под них поднимается "посредством механизма" несгораемая статуя Мудрости, которая по несчастной случайности оказывается немного закоптелой, но тем не менее она стоит на виду с невозмутимой ясностью. А затем? Ну, затем следуют другие процессии, другие бессодержательные речи, и вот состоялся наш праздник в честь l'Etre Supreme; наша новая религия, худшая или лучшая, явилась! Брось на это один взгляд, читатель, не более. Это самая жалкая страница человеческих летописей. Или тебе известны еще более жалкие? Мумбо-юмбо африканских лесов кажется мне почтенным рядом с этим новым божеством Робеспьера, так как это сознательный мумбо-юмбо, знающий, что он всего лишь механизм. О зеленоликий пророк, несчастнейший из пузырей, надутый до того, что почти готов лопнуть, в какую безумную химеру среди реальностей превращаешься ты! Так этот смоляной факел из картона для зажигания фейерверков изображает чудодейственный жезл Аарона, который ты хочешь простереть над объятой кошмаром и адом Францией, и приказать ее египетским казням прекратиться? Исчезни ты вместе с ним! "(Avec ton Etre Supreme!) - сказал Бийо. - Tu commences a m'embeter, ты начинаешь надоедать мне с твоим высшим существом"10*. * Рассказ Вилата очень любопытен, но его не следует принимать за достоверный, без подтасовки, так как в сущности, несмотря на свое название, это не рассказ, а защитительная речь. - Примеч. авт. С другой стороны, Катерина Тео, бывшая служанка, 73 лет, исстари привыкшая пророчествовать и сидеть в Бастилии, сидит теперь в мезонине улицы Контрескарп, внимательно изучая Книгу Откровения по отношению к Робеспьеру, и находит, что этот удивительный, трижды могущественный Максимилиан действительно тот человек, которому, по словам пророка, суждено обновить землю. С нею сидят набожные старые маркизы, ci-devant почтенные дамы, среди которых неизбежно присутствует и бывший член Учредительного собрания тупоголовый Дом Герль. Так сидят они там, на улице Контрескарп, в таинственном обожании: Мумбо есть Мумбо, и Робеспьер пророк его. Замечательный человек этот Робеспьер. У него есть своя лейб-гвардия, состоящая из Tappe-durs, так сказать жестоко бьющих, пылких патриотов, вооруженных палками с железными наконечниками, и якобинцы целуют край его одежды. Многие восхищаются им, а иные и поклоняются ему, и он вполне достоин удивления всех людей. Однако главный вопрос и надежда вот в чем: является ли этот праздник мумбо-юмбо в Тюильри предвестием, что деятельность гильотины ослабеет? Увы, до этого еще далеко! Как раз на другой день после празднества Кутон, один из трех "пустоголовых негодяев", велит поднять себя на трибуну и предъявляет пачку бумаг. Он предлагает, чтобы ввиду непрекращающихся заговоров Закон о подозрительных получил более широкое толкование и чтобы аресты продолжались с усиленной настойчивостью и были облегчены. А так как и работы будет при этом более, то Революционный трибунал должен быть расширен, вернее, разделен на четыре трибунала, каждый со своим председателем, со своим Фукье или заместителем Фукье. Все четыре будут работать одновременно, и все остатки формальностей и затяжек будут устранены. Таким образом, быть может, еще удастся справиться с работой. Таков этот нашумевший в свое время декрет от 22-го прериаля, предложенный Кутоном. При чтении его у самой Горы захватило дыхание от ужаса, и Рюан решился сказать, что если этот декрет пройдет без отсрочки и прений, то он, Рюан, как один из представителей, "разнесет себе череп". Напрасные слова! Неподкупный сдвинул брови, сказал несколько пророческих, роковых слов, - и Закон Прериаля вошел в силу. Опрометчивый Рюан рад, что череп его остался на своем месте. Значит, смерть и смерть! Фукье расширяет помещение своего суда, чтобы было место одновременно для 150 человек, и добывает усовершенствованную гильотину, работающую быстрее; он велит поставить ее в закрытом помещении возле своего суда. Тут уж сам Комитет общественного спасения признал нужным вмешаться и обуздать его. "Ты хочешь деморализовать гильотину?" - спросил Колло с упреком ("demoraliser le Supplice"). В самом деле этого можно опасаться; если бы республиканская вера не была так глубока, слова Колло уже оправдались бы. Посмотрите, например, "охапку" от 17 июня, партию в 54 человека! Здесь смуглый Амираль, пистолет которого дал осечку; здесь молодая Сесиль Рено со своим отцом, семьей, всеми близкими и родней, и вдова д'Эпремениля, и старый де Сомбрей из Дома инвалидов со своим сыном, бедный старый Сомбрей 73 лет! Дочь спасла его в сентябре, но только для этого! Пятьдесят четыре из заговора иностранцев! В красных рубашках и юбках, как убийцы и члены заговора иностранцев, они проезжают словно страшные красные видения, направляющиеся в страну теней. Между тем народ на площади Революции и обитатели улицы Сент-Оноре начинают смотреть все мрачнее на эти бесконечные ряды телег, ведь и у республиканцев есть сердце. Гильотину переносят в одно место, потом в другое и, наконец, устанавливают на отдаленной юго-восточной окраине11. Полагают, что у жителей предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо если и есть сердца, то очень жестокие. Глава пятая. ТЮРЬМЫПора, однако, бросить взгляд на тюрьмы. Когда Демулен предложил свой Комитет милосердия, в 12 парижских тюрьмах сидело 5 тысяч человек. С тех пор число это постепенно возрастало и дошло уже до 12 тысяч. Там находятся ci-devants роялисты; по большей части они республиканцы различных жирондистских, лафайетистских, антиякобинских оттенков. Наверное, никакое человеческое жилье или тюрьма не сравнялись бы в отношении грязи и отвратительного ужаса с этими двенадцатью арестными домами. Существует воспоминание о них, написанное по личному опыту: Memoires sur les prisons* - это одна из самых страшных глав в жизнеописании человека. * Мемуары о тюрьмах (фр. ). Любопытно наблюдать, как при всех условиях существования между людьми устанавливаются известные порядки и, где бы ни собралось хоть два-три человека, там уже образуются формы совместной жизни, привычки, правила, являются манеры обхождения и разные удовольствия! Гражданин Куатан подробно описывает, как скудный обед из трав и падали съедался с благовоспитанными манерами и как при этом места уступались дамам; как сеньор и чистильщик сапог, герцогиня и кукольная портниха собирались вместе и рассаживались согласно правилам этикета. В тот час, когда "гражданки принимались за рукоделие, мы, уступая им стулья, стоя старались любезно беседовать или даже немного петь и играть на арфе". Не было недостатка в ревности, во вражде, даже и во флирте, и небезрезультатном. Но, увы, постепенно даже рукоделия прекратились; начались тюремные заговоры, созданные гражданином Лафлотом и неестественной подозрительностью. Подозрительный муниципалитет отнимает у заключенных все необходимые принадлежности, все деньги и имущество; все металлические вещи бесцеремонно отнимаются, причем обыскиваются карманы, подушки, тюфяки; комиссары в красных колпаках входят в каждую камеру. Женские сердца полны негодования и отчаяния, когда у них отнимают даже наперстки. Старые монахини спорят, пронзительно кричат, просят, чтобы их тотчас убили. Крик не поможет! Лучше поступили два изобретательных гражданина, которые, желая сохранить одну или две принадлежащие им вещи, хотя бы только трубкочистку или иголку для штопания штанов, решились защищаться табаком. Заслышав, как хозяйничают в коридоре свирепые красные колпаки, хлопавшие дверьми, производя обыск, два гражданина тотчас начинают раскуривать свои трубки. Густой дым окутывает их. Красные колпаки, отворив дверь камеры и вдохнув этого дыма, разражаются кашлем и ругательствами. "Что с вами, господа, - кричат два гражданина, - разве вы не курите? Разве трубка неприятна?" Но красные колпаки, ограничившись поверхностным обыском, убегают, хлопнув дверью. "Так вы не любите курить?" - кричат им вслед два гражданина12. Бедные мои братья, граждане! Уж конечно в царстве братства не вас двоих стал бы я гильотинировать. Жестокость усиливается, превращается в ужасную тиранию; тюремные заговоры зреют: эти заговоры в тюрьмах, как мы уже сказали, стали у Фукье-Тенвиля стереотипной формой обвинения, если за кем-нибудь не находилось никакой вины. Его суд сделался чем-то невероятным, признанным посмешищем, считавшимся только калиткой, через которую люди проходят к смерти. Его обвинения излагаются на бланках, имена вписываются потом. У него есть свои moutons (бараны), отвратительные предатели, шакалы, которые доносят и дают показания, чтобы продлить ненадолго собственную жизнь. Его "Fournees" приношения, говорит бесстыжий Колло, ни в коем случае не должны превышать шестидесяти; это его maximum. Ночью приезжают его телеги в Люксембургскую тюрьму с роковым барабанным боем и со списком завтрашней "Fournee". Заключенные бросаются к решетке, слушают, не находится ли в списке их имя. Глубокий вздох, если их имени там нет; еще один день жизни! Однако два или несколько десятков имен всегда стоят в нем. Обреченные поспешно прижимают к сердцу своих близких в последний раз и с коротким "прости", с влажными или сухими глазами садятся в телегу и уезжают. Эта ночь в Консьержери, а завтра, через дворец, ложно называемый Дворцом правосудия, на гильотину. Беспечность, вызывающая легкомыслие, стоицизм если не силы, то слабости овладели всеми сердцами. Слабые женщины и ci-devants со своими локонами, еще не переделанными в белокурые парики, с кожей, еще не выделанной на брюки, привыкли "представлять гильотинирование" для препровождения времени. В фантастическом одеянии, в тюрбанах из полотенец, в горностаевых мантиях из одеял, сидит шуточный синедрион судей; мнимый Тенвиль говорит речь; преступник осужден и гильотинирован на двух опрокинутых стульях. Иногда мы продолжаем это далее: сам Тенвиль в свою очередь осужден, и не только на гильотину: рогатый и косматый сатана с черным лицом хватает его, кричащего, указывает ему протянутой рукой и словами на огонь, который не угасает, на змею, которая не умирает, на однообразие мук ада; и на вопрос его: "Который час?" - отвечает: "Вечность!"13 А тюрьмы все более и более наполняются, и все быстрее работает гильотина. По всем большим дорогам тянутся партии арестованных, направляемых в Париж. Теперь уж не роялисты - самые крикливые из них уничтожены, - теперь очередь за республиканцами. Они идут скованные по двое и в минуту отчаяния распевают свою "Марсельезу". Сто тридцать два человека из одного Нанта идут в эти дни в Париж, и это республиканцы, даже якобинцы, до мозга костей, но якобинцы, не одобрявшие потопления14. Проходя по улицам городов, они кричат: "Vive la Republique!" - и ночуют в невыразимо отвратительных вертепах, набитых до того, что люди начинают задыхаться; одного или двоих наутро находят мертвыми. Они измучены дорогой, истерзаны душой и могут только кричать: "Да здравствует Республика!", за которую они умирают в каком-то ужасном, непонятном кошмаре. Около 400 священников, о которых также упоминается, стоят на якоре "на рейдах острова Экс" на протяжении долгих месяцев и смотрят на бесплодные, безлюдные пески Олерона, слушая вечно стонущий прибой. В лохмотьях, грязные, голодные, ставшие тенью от истощения, они едят свою грязную порцию пальцами, сидя на палубе кружками по 12 человек; они выколачивают свои зловонные одежды между двумя камнями, задыхаются от ужасных испарений, запираемые в трюм на всю ночь по 70 человек в одной каюте, так что "один старый священник был найден мертвым наутро в молитвенной позе"15. Доколе, Господи! Не вечно, нет. Всякая анархия, всякое зло, несправедливость по своей природе подобны зубам дракона, самоубийственны и не могут длиться. Глава шестая. ЗАВЕРШЕНИЕ ТЕРРОРАЗамечательно, что со времени праздника Верховного Существа и торжественных ночей по поводу его, которые начинали надоедать Бийо, Робеспьер редко появляется в Комитете общественного спасения и держится в стороне, как будто чем-то недовольный. Дело в том, что внесенный доклад о пророчествах старой Катерины Тео насчет человека, который возродит Францию, составлен не совсем в благоприятном для него духе. В комитете делают вид, что усматривают в тайне Тео заговор, но отзываются об этом сатирически, с непочтительной насмешкой, и не только по отношению к одной этой старухе, но и по отношению к самому возродителю Франции. Быть может, тут замешано бойкое перо Барера. Доклад этот, прочитанный торжественно гнусавым голосом старого Бадье из Комитета общественной безопасности, видимо, оказал свое действие: лица республиканцев скривились в ужасную усмешку. Разве допустимы подобные вещи? Отметим далее, что среди заключенных в двенадцати тюрьмах находится знакомая нам синьора Фонтена, урожденная Кабаррюс, красивая Прозерпина, которой представитель Тальен, подобно Плутону, завладел в Бордо - не без последствий для себя! Тальен уже давно возвратился, отозванный из Бордо, и находится в самом плачевном положении. Тщетно тянет он громче, чем когда-либо, ноту якобинства, чтобы скрыть свои грехи: якобинцы исключают его; Робеспьер дважды произнес против него с трибуны Конвента зловещие слова. А теперь его прекрасная Кабаррюс, схваченная по доносу, сидит в тюрьме, заподозренная, несмотря на все его усилия. Запертая в ужасный загон смерти, синьора тайно пишет своему кроваво-мрачному Тальену самые настойчивые просьбы и заклинания: "Спаси меня, спаси себя! Разве ты не видишь, что твоя собственная голова осуждена? Ты слишком горяч и отважен, притом же дантонист; тебя не пощадит клевета. Разве не все вы осуждены, как в пещере Полифема; самый низкопоклонничающий раб из вас будет только последним съеден!" Тальен с содроганием чувствует, что это правда. Он уже получил предостережение, и Бурдон получил, и Фрерона ненавидят так же, как и Барраса: "каждый ощупывает свою голову, держится ли она еще на плечах". Между тем Робеспьер, как мы сказали, редко показывается в Конвенте и никогда не показывается в комитете; говорит он только в своей якобинской палате лордов среди своих телохранителей, прозванных Tappe-durs. B продолжение этих "сорока дней", так как у нас теперь уже конец июля, он не казал глаз в комитет и влиял на его дела только через своих трех пустых негодяев, поддерживавших страх перед его именем. Сам же Неподкупный сидит в стороне или бродит по пустынным полям, погруженный в глубокую задумчивость; некоторые замечают, что "белки его глаз в красных крапинках"16 - следствие разлития желчи. Бесконечно жалкая зеленоликая химера, бродящая по земле в этом июле! О злосчастная химера, ведь и у тебя была жизнь и было сердце из плоти, к чему привели тебя суровые боги, как будто улыбавшиеся тебе всю дорогу? Не ты ли немного лет назад был обещающим молодым адвокатом, который скорее отказался бы от своей судебной карьеры в Аррасе, чем приговорил к смерти хотя одного человека? Каковы могут быть его мысли? Его планы, чтобы покончить с террором? Никто этого не знает. Носятся смутные слухи относительно аграрного закона: победоносный санкюлотизм становится земельным собственником; престарелые солдаты живут в национальных богадельнях и госпиталях, в которые обращены дворцы Шамбора и Шантильи; мир куплен победами, трещины замазаны праздником Etre Supreme (Верховного Существа); итак, через моря крови к равенству, умеренности, трудовому благосостоянию, братству и добродетельной республике. Благословенный берег, виднеющийся из моря аристократической крови! Но как пристать к нему? С последним валом: с валом крови развращенного санкюлотства, изменников или полуизменников, членов Конвента, мятежных Тальенов, Бийо, которым я надоел с моим Etre Supreme; с моей апокалиптической старухой, предметом насмешек! Вот что в голове у этого жалкого Робеспьера, похожего на зеленоликий призрак среди цветущего июля! О проектах его носятся смутные слухи, но, каковы были эти проекты или идеи в действительности, этого люди никогда не узнают. Поговаривают, что очищаются новые катакомбы для страшной одновременной бойни: Конвент будет весь, до последнего человека, перебит генералом Анрио и компанией; якобинская палата лордов станет господствующей, и Робеспьер сделается диктатором17. Правда или нет, но говорят, будто уже составлен список, в который удалось заглянуть парикмахеру, когда он завивал волосы Неподкупного. Каждый спрашивает себя: "Не там ли и я?" Как передают предание и анекдотичный слух, в один жаркий день у Барера был достопримечательный холостяцкий обед. Да, да, читатель, Барер и другие давали обеды, имели "дачи в Клиши" с довольно роскошной обстановкой и вообще наслаждались жизнью18. Во время обеда, о котором мы говорим, день был очень жаркий, все гости сняли свои камзолы и оставили их в гостиной, после чего Карно, незаметно проскользнув туда, обыскал карманы Робеспьера и нашел список сорока и свое собственное имя среди них. Безотлагательно, в тот же день он объявил за чашей вина: "Проснитесь, друзья! Вы, глупые болотные лягушки, немые с тех пор, как пал жирондизм, даже вы должны теперь заквакать или умереть. Происходят ночные совещания, таинственные, как сама смерть, на которых объясняются знаками и словами. Не тигр ли Максимилиан крадется там, молчаливый, как всегда, с зелеными глазами, в красных пятнах, с выгнутой спиной и ощетинившейся шерстью?" Пылкий Тальен со своим порывистым темпераментом и смелой речью готов первый поднять тревогу. Назначьте день и не откладывайте, иначе будет поздно! Но вот, еще до назначенного дня, 8-го термидора, или 24 июля 1794 года, Робеспьер сам появляется в Конвенте и всходит на трибуну! Желчное лицо его мрачнее обычного; судите, с интересом ли слушают его Тальены, Бурдоны. Это голос, предвещающий жизнь или смерть. Нескончаемо, немелодично, подобно крику совы, звучит этот пророческий голос: разлагающееся состояние республиканского духа, развращенный оппортунизм, сами комитеты спасения и безопасности заражены; отступление замечается то с той, то с другой стороны; я, Максимилиан, один остаюсь неразвращенным, готовым умереть, чтобы подать пример. Какое же может быть средство против всего этого? Гильотина, подкрепление энергии все исцеляющей гильотины; смерть изменникам всех оттенков! Так звучит пророческий голос под отражающими звуки сводами Конвента. Старая песня... Но сегодня, о небо! Разве своды перестали отражать? Нет отзвука в Конвенте! Лекуэнтр, старый торговец сукнами в Версале, в таких сомнительных обстоятельствах не видит более безопасного выхода, как подняться и "вкрадчиво" или невкрадчиво предложить, согласно установившемуся обычаю, чтобы речь Робеспьера "была напечатана и разослана по департаментам". Но слышите? Что это за резкие звуки, даже диссонансы? Почтенные члены как будто несогласны; члены комитетов, обвиненные в речи, протестуют, требуют "отсрочки печатания". Разлад слышен все явственнее; издатель Фрерон даже вносит запрос: "Что сталось со свободой мнений в этом Конвенте?" Принятое было постановление о напечатании и рассылке отменено. Робеспьер, позеленевший более, чем когда-либо, принужден удалиться побежденным; он понял, что это мятеж, что беда близка! Мятеж - явление самое роковое в каких бы то ни было предприятиях, явление, не поддающееся расчету, быстрое, ужасное, с которым нельзя бороться, робея; но мятеж в Конвенте Робеспьера в особенности, это - огонь, вспыхнувший в пороховой камере корабля! Один отчаянно-смелый прыжок, и вы еще можете затоплять его, но промедлите одно мгновение, и корабль, и капитан его, команда и груз разлетятся далеко, и путешествие корабля неожиданно кончится между небом и землей. Если Робеспьер успеет в эту же ночь поднять Анрио и компанию и заставить их исполнить свой план, он и санкюлотизм еще могут существовать некоторое время; если нет, то им конец! Когда перед Оливером Кромвелем выступил из рядов агитатор-сержант и начал в качестве представителя многих тысяч возложивших на него надежды излагать жалобы на обиды, Кромвель своими свирепыми глазами тотчас увидел, как обстоит дело; он выхватил из кобуры пистолет и уничтожил агитатора, и мятеж прекратился в одно мгновение. Кромвелю было по плечу такое дело. Что касается Робеспьера, то он пробирается вечером в свою якобинскую палату лордов, распространяется там вместо соответствующего решения о своих горестях, о своих необыкновенных добродетелях и неподкупности, о своей отвергнутой зловещей речи, потом читает ее вновь и объявляет, что он готов умереть ради предостережения. "Ты не должен умереть!" - кричит якобинство своими тысячами голосов. "Робеспьер, я выпью яд вместе с тобой!" - кричит художник Давид. "Je boirai la cique avec toi" - вещь несущественная, исполнять которую нет необходимости, но которая может быть произнесена в пылу мгновения. Итак, якобинский резонатор действует! Гром рукоплесканий покрывает отвергнутую Конвентом речь, на всех якобинских лицах глаза горят огнем ярости: восстание - священный долг; Конвент должен быть очищен! С помощью всевластного народа, предводимого Анрио и муниципалитетом, мы устроим новое 2 июня. К твоим шатрам, Израиль! Вот в каком тоне поет якобинство в полном смятении восстания. Вон Тальена и всю оппозицию! Колло д'Эрбуа, хотя член Верховного комитета спасения, еще недавно едва не расстрелянный, осыпан бранью, толчками и рад, что успевает ускользнуть живой. Когда он вошел, весь растрепанный, в зал комитета, находившийся там в числе других мрачный Сен-Жюст спросил вкрадчивым голосом: "Что происходит у якобинцев?" ""Что происходит?" - повторяет Колло в нешуточном настроении Камбиса. - Бунт происходит, вот что! Бунт и всякие ужасы! Вам нужны наши жизни - вы не получите их!" Сен-Жюст бормочет что-то, запинаясь, при такой камбизовской речи и берет свою шляпу, чтобы удалиться. Доклад, о котором он говорил в комитете, доклад о республиканских делах вообще, который должен быть прочитан на другой день в Конвенте, он не может показать им в эту минуту: он оставил его у друга; он достанет его и пришлет, как только вернется домой. Но, придя домой, он посылает не доклад, а извещение, что он не пришлет его и что комитет услышит его завтра с трибуны. Итак, пусть каждый, согласно известному благому совету, "молится богу и держит свой порох сухим!" Завтра Париж увидит нечто. Проворные разведчики носятся незаметные или невидимые всю ночь из одного комитета в другой, от собрания к собранию, от Якобинского клуба в Ратушу. Может ли сон смежить веки Тальену, Фрерону, Колло? Могущественный Анрио, мэр Флерио, судья Коффингаль, прокурор Пайан, Робеспьер и все якобинцы держатся наготове. Глава седьмая. ПАДЕНИЕНа другое утро, 9-го термидора, "около девяти часов", глаза Тальена блестят: он видит, что Конвент собрался. Париж полон слухов, но по крайней мере мы собрались здесь, в законном Конвенте; мы не были схвачены ни группами, ни поодиночке; не были остановлены в дверях очищающей метлой. "Allons, храбрые депутаты Равнины, недавние болотные лягушки!" - кричит Тальен, входя и пожимая руки. С трибуны слышится звучный голос Сен-Жюста; игра началась. Сен-Жюст действительно читает свой доклад; зеленая месть в образе Робеспьера подстерегает вблизи. Посмотрите, однако: едва успел Сен-Жюст прочесть несколько фраз, как начинаются перерывы, идущие crescendo. Вскакивает Тальен, вторично поднимается со словами: "Граждане, вчера вечером, у якобинцев, я дрожал за Республику. Я сказал себе, что если Конвент не решится низложить тирана, то сделаю это я и с помощью вот этой вещи, если понадобится!" Он обнажает сверкающий кинжал и потрясает им: сталь Брута, вот как это называется. Тут все вскакивают, потрясают кулаками, кричат: "Тирания! Диктатура! Триумвират!" И члены Комитета общественного спасения обвиняют, все обвиняют, кричат или горячо аплодируют. Сен-Жюст стоит неподвижно с бледным лицом; Кутон произносит: "Триумвират?", бросив взгляд на свои парализованные ноги. Робеспьер пытается говорить, но председатель Тюрио звонит в колокольчик, мешая ему, и весь зал шумит, как чертог Эола. Робеспьер поднимается на трибуну, но должен сойти; он уходит и возвращается, его душат ярость, ужас, отчаяние... Теперь в порядке дня - мятеж!19 О председатель Тюрио, ты, который был избирателем Тюрио; из бойниц Бастилии ты видел Сент-Антуан, поднимающийся, подобно приливу океана, видел с тех пор и многое другое; видел ли ты когда-либо что-нибудь подобное этому заседанию? Звон колокольчика, чтобы помешать Робеспьеру говорить, едва слышен среди этого шума Бедлама; люди неистовствуют, борясь за свою жизнь. "Председатель убийц, - кричит Робеспьер, - я требую от тебя слова в последний раз!" Оно не может быть дано. "К вам, добродетельные люди Равнины, - снова кричит он, улучив минуту тишины, - к вам взываю я!" Добродетельные люди Равнины сидят безмолвно, как скалы. А колокольчик Тюрио продолжает звонить, и зал гудит, как чертог Эола. Покрытые пеной губы Робеспьера посинели; сухой язык его прилипает к небу. "Кровь Дантона душит его!" - кричат в зале. "Обвинение! Декретируйте обвинение!" Тюрио быстро ставит этот вопрос. Обвинение проходит; неподкупный Максимилиан обвинен. "Я прошу позволения разделить участь моего брата; я всегда старался быть таким, как он!" - кричит Огюстен Робеспьер-младший. И он также обвинен. И Кутон, и Сен-Жюст, и Леба; все они обвинены и уведены, но не без труда: приставы повиновались почти с трепетом. Триумвират и компания отправлены в помещение Комитета общественного спасения; языки их прилипли к гортани. Теперь остается только созвать муниципалитет, уволить и арестовать командира Анрио и, выполнив все формальности, передать Тенвилю новые жертвы. Полдень. Чертог Эола освободился и звучит теперь победоносно, гармонично, как непреодолимый вихрь. Значит, дело кончено? Так думают, но это неверно. Увы, кончился только первый акт; следуют еще три или четыре акта, а затем неведомый еще финал. Огромный город полон смятения, ведь в нем 700 тысяч человеческих голов, из которых ни одна не знает, что делает ее сосед, ни даже того, что сама она делает. Посмотрите, например, около трех часов пополудни на командира Анрио, как вместо того, чтобы быть смененным и арестованным, он галопирует по набережным в сопровождении муниципальных жандармов и "давит нескольких человек". В Ратуше совещается Совет города, открыто возмутившийся; городские заставы велено запереть; тюремщикам приказано не принимать в этот день ни одного обвиняемого, и Анрио скачет в Тюильри, чтобы освободить Робеспьера. На набережной Феррайери один молодой гражданин, прогуливающийся со своей женой, говорит громко: "Жандармы, этот человек не командир ваш более: он находится под арестом". Ударами шашек плашмя20 жандармы сбивают молодого гражданина с ног. Самих представителей (как, например, Мерлена из Тионвиля), которые обращаются к Анрио, он приказывает отвести на гауптвахту. Он мчится по направлению к Тюильри, в помещение комитета, "чтобы поговорить с Робеспьером". Приставы и тюильрийские жандармы, обнажив сабли, с трудом задерживают его и успевают убедить его жандармов не сражаться. Наконец Робеспьера и компанию усаживают в наемные экипажи и отправляют под конвоем в Люксембургскую и другие тюрьмы. Значит, теперь конец! Нельзя ли утомленному Конвенту отсрочить заседание, чтобы отдохнуть и подкрепиться теперь, "в пять часов"? Утомленный Конвент так и делает - и раскаивается в этом. Конец еще не наступил. Это только конец второго акта. Услышьте: пока усталые депутаты закусывают в этот летний вечер, на всех колокольнях раздается звон набата, к которому примешивается барабанный бой. Судья Коффингаль скачет с новым отрядом жандармов в Тюильри освобождать Анрио - и освобождает его! Могущественный Анрио вскакивает на лошадь, держит речь к тюильрийским жандармам, убеждает их и увлекает за собою к Ратуше. Увы, Робеспьер не в тюрьме: тюремщик не посмел, под страхом смерти, нарушить приказ не принимать ни одного узника, и наемные кареты Робеспьера среди этой беспорядочной суеты и раздора нерешительных жандармов благополучно прибывают в Ратушу! Там сидят Робеспьер и компания, окруженные муниципалами и якобинцами, пользующимися священным правом восстания; они редактируют прокламации, велят звонить в набат и сносятся с секциями и с "Обществом - Мать". Разве это не эффектный третий акт настоящей греческой драмы? Предсказать развязку труднее, чем когда-либо. Конвент опять поспешно собирается при надвигающейся зловещей ночи. Председатель Колло - так как его очередь председательствовать - входит большими шагами, с бледным лицом; надев шляпу, он говорит торжественным тоном: "Граждане, вооруженные негодяи осадили помещение комитета и завладели им. Для нас настал час умереть на своем посту!" "Да, - отвечают все. - Мы клянемся в этом!" Теперь это не хвастливая фраза, а грустный неизбежный факт: мы должны действовать на своем посту или умереть. Поэтому они тотчас объявляют Робеспьера, Анрио и муниципалитет мятежниками, лишенными покровительства закона, поставленными hors la loi (вне закона). Больше того, Баррас назначается командующим всеми вооруженными силами, какие найдутся; посылаем депутатов во все секции и кварталы проповедовать и набирать войска; умрем по крайней мере в своих доспехах. Какая тревога в городе! Скачут верховые, бегут пешие с докладами, со слухами; это час родовых мук; дитя не может быть названо, пока не появилось на свет! Бедные узники в Люксембургской тюрьме слышат шум и трепещут, опасаясь повторения сентябрьских дней. Они видят людей, делающих им знаки, указывающих на слуховые окна и крышу; очевидно, это знаки надежды, но как угадать, что именно означают они?21 Однако мы видим под вечер колесницы смерти, по обыкновению едущие на юго-восток, через Сент-Антуанское предместье к заставе Трона. Грубые сердца сектантуанцев смягчаются; они окружают повозки, говорят, что этого не должно быть. О небо, ведь это правда! Но Анрио и жандармы, очищающие улицы, кричат, размахивая саблями, что так должно быть. Оставьте же надежду, вы, бедные осужденные. Повозки трогаются далее. В этом ряду повозок следует заметить две вещи: присутствие одной замечательной личности и отсутствие другой, также значительной. Замечательная личность - это генерал-лейтенант Луазроль, человек благородный по рождению и по характеру, жертвующий своею жизнью за сына. В тюрьме Сен-Лазар в предыдущую ночь, бросившись к решетке, чтобы услышать чтение списка смерти, он расслышал имя своего сына. Тот спал в эту минуту. "Я Луазроль!" - крикнул старик перед трибуной Тенвиля. Ошибка в крестном имени мало значит - возражений почти не было. Отсутствующим значительным лицом был депутат Пейн. Он сидел в Люксембургской тюрьме с января, и о нем, казалось, забыли, но Фукье наконец заметил его. Когда тюремщик со списком в руке отмечал мелом наружные двери камер для завтрашней "Fournee", наружная дверь Пейна случайно стояла отворенной и обращенной внешней стороной к стене; тюремщик отметил ее на ближайшей к нему стороне и поспешил далее; другой тюремщик пришел и захлопнул дверь, и так как теперь не стало видно никакой отметки мелом, то "Fournee" уехала без Пейна. Он еще не на дороге к смерти. Пятый акт этой настоящей греческой драмы с ее обязательными единствами может быть набросан только в общих чертах, образом, похожим на то, как один древний художник, доведенный до отчаяния, изобразил пену. В эту благодатную июльскую ночь слышны сильный шум, и великое смятение, и топот идущих войск; секции направляются в ту или другую сторону; делегаты Конвента читают прокламации при свете факелов; делегат Лежандр, набрав где-то войско, изгоняет якобинцев из их клуба и бросает ключи от него на стол Конвента, говоря: "Я запер их дверь; вновь ее отворит только добродетель". Париж, как мы сказали, восстал против самого себя и мечется беспорядочно, как встречные течения в океане, как огромный Мальстрем, ревущий во мраке ночи. В Конвенте непрерывное заседание, в Ратуше также, и еще продолжительнее. Бедные узники слышат звон набата и шум и стараются уяснить себе знаки, очевидно, надежды. Мягкие сумерки, которые должны смениться рассветом и завтрашним днем, стелются и серебрят северную кайму ночи, распространяя все далее и далее свой мягкий свет, подобно молчаливому пророчеству, по далекой окраине неба. Мирное, вечное небо! А на земле смятение и вражда, разногласия, бурные смены мрака и яркого блеска, и "судьба все еще пребывает в нерешимости, потряхивая своею загадочной урной". Около трех часов утра враждебные вооруженные силы встретились. Войска Анрио выстроены на Гревской площади, и туда же приходят войска Барраса; вот они стоят лицом к лицу, с пушками, направленными против пушек. "Граждане! - кричит голос благоразумия достаточно громко. - Прежде чем начать кровопролитие и бесконечную гражданскую войну, выслушайте постановление Конвента: "Робеспьер и все бунтовщики объявляются вне закона!"" "Вне закона?" В этих словах ужас. Безоружные граждане спешат разойтись по домам. Муниципальные канониры, охваченные паникой, разом с криками переходят на сторону Конвента. Услыхав эти крики, Анрио, по словам иных сильно пьяный, спускается из своей комнаты в верхнем этаже и находит Гревскую площадь пустой; жерла пушек повернуты против него. Теперь катастрофа наступила! Вбежав обратно в комнату, несчастный отрезвившийся Анрио восклицает: "Все потеряно!" "Miserable, это ты погубил все!" - кричат ему и выбрасывают его в окно, или он сам выбрасывается. Он падает с довольно значительной высоты на каменную кладку в ужасную помойную яму, но не убивается насмерть; ему суждено худшее. Огюстен Робеспьер следует за ним, с такой же участью. Сен-Жюст, говорят, просил Леба убить его, но тот не согласился. Кутон заполз под стол и пытался убить себя, но неудачно. Войдя в этот синедрион восстания, мы находим все почти поконченным, разрушенным, ждущим только ареста. Робеспьер сидит на стуле, у него раздроблена пулей нижняя челюсть: он метил в голову, но рука самоубийцы дрогнула22*. Поспешно и не без смущения подбираем мы этих потерпевших крушение заговорщиков; вытаскиваем даже Анрио и Огюстена, окровавленных и грязных. И взваливаем их всех, довольно грубо, на телеги; они будут у нас до восхода солнца в безопасности, под замком. Все это сопровождается радостными возгласами и объятиями. * Меда уверяет, что это он с удивительной храбростью, хотя не совсем удачно, подстрелил Робеспьера. Меда выдвинулся благодаря своим заслугам в эту ночь и умер генералом и бароном. Не многие верили его словам, да они и невероятны. - Примеч. asm. Робеспьер лежит в одном из коридоров Конвента, пока собирают его тюремный конвой; на раздробленную челюсть небрежно наложена окровавленная перевязка; вот какое зрелище представляет он людям! Он лежит распростертый на столе, деревянный ящик служит ему изголовьем; кобура пистолета еще конвульсивно сжата в его руке. Люди бранят его, оскорбляют; в глазах у него еще выражается сознание, но он не говорит ни слова. "На нем был голубой камзол, который он заказал для праздника Etre Supreme". О читатель, устоит ли твое жесткое сердце перед таким зрелищем? На нем нанковые брюки; чулки сползли на лодыжки. Он не сказал более ни слова в этом мире. Итак, в шесть часов утра победоносный Конвент прекращает заседание; слух о происшедшем разносится по всему Парижу, как на золотых крыльях, проникает в тюрьмы, озаряет радостью лица тех, которые были на краю гибели; тюремщики и moutons, спустившиеся с высоты своего положения, бледны и молчаливы. Это 28 июля, называемое 10-м термидора 1794 года. Фукье оставалось только удостовериться в личностях, так как его пленники были уже вне закона. Никогда еще улицы Парижа не были так запружены народом, как в четыре часа этого дня. От здания суда до площади Революции, так как телеги опять ехали прежним путем, стояла сплошная стена народа. Изо всех окон, даже с крыш и кровельных коньков, глядели любопытные с удивленными и радостными лицами. Колесницы смерти с пестрой группой объявленных вне закона, около 23 человек, от Максимилиана до мэра Флерио и сапожника Симона, продолжают свой путь. Все глаза устремлены на телегу Робеспьера, где он, с челюстью, перевязанной грязной тряпкой, сидит возле своего полумертвого брата и полумертвого Анрио, которые лежат разбитые в ожидании близкого конца их "семнадцатой агонии". Жандармы указывают на Робеспьера шашками, чтобы народ узнал его. Одна женщина вскакивает на подножку телеги и, держась одной рукой за край ее, другою размахивает, подобно Сивилле, и восклицает: "Твоя смерть радует меня до глубины моего сердца, m'enivre de joie". Робеспьер открывает глаза. "Scelerat, отправляйся в ад, проклинаемый всеми женами и матерями!" У подножия эшафота его кладут на землю в ожидании очереди. Когда его подняли, он опять открыл глаза, и взгляд его упал на окровавленную сталь. Сансон сорвал с него камзол; сорвал грязную тряпку с его лица, и челюсть бессильно отвисла; тут из груди жертвы вырвался крик, - крик ужасный, как и само зрелище. Сансон, поспеши! Как только работа Сансона исполнена, воздух оглашается криком одобрения, и крик этот разносится не только по Парижу, но и по всей Франции, по всей Европе и далее, а во времени - вплоть до настоящего поколения. Заслуженно и в то же время незаслуженно. О несчастнейший адвокат из Арраса, чем ты был хуже других адвокатов? Более твердого человека в своей формуле, в своем credo, в своем ханжестве, а также и в честности, благосклонности, в знании цены добродетели и тому подобного, не было в ту эпоху. В более счастливые времена такой человек был бы одной из тех честных бесплодных личностей, которые ставятся в пример и получают после смерти мраморную доску и надгробную речь. Бедный хозяин его, токарь на улице Сент-Оноре, любил его; брат умер за него. Да будет же Бог милосерден к нему и к нам! Таков конец царства террора! Новая славная революция, называемая термидорианской, произошла 9-го термидора года II, что в переводе на старый, рабский стиль означает 27 июля 1794 года; террор кончился; кончится и смерть на площади Революции, когда будет казнено "охвостье Робеспьера", что быстро исполняет услужливый Фукье, отправляя на казнь большими группами.
Книга VI 1 Moniteur, du 17 Ventose (7 mars) 1794. 2 Biographie des Ministres. § Danton. 3 Apercus sur Camille Desmoulins. Vieux Cordelier. P., 1825. P. 1-29. 4 Montgaillard. Op. cit. T. IV. P. 200. 3 Duchesse d'Angouleme. Captivite a la Tour du Temple. P. 37-71. 6 Tribunal Revolutionnaire du 8 mai 1794 (Moniteur. N 231). 7 Tableaux de la Revolution. § Soupers Fraternels; Mercier. T. II. P. 150. 8 Memoires de Riouffe. P. 73; Deux Amis de la Liberte. T. XII. P. 298-302. 9 Vitale Causes Secretes de la Revolution du 9 Thermidor. 10 Ibidem. 11 Montgaillard. Op. cit. T. IV. P. 237. 12 Maison d'Arret de Port-Libre, par Coittant // Memoires sur les Prisons. T. II. 13 Montgaillard. Op. cit. T. IV. P. 218; Memoires de Riouffe. P. 273. 14 Voyage de Cent Trente-deux Nantais (Memoires sur les Prisons. T. II. P. 288-335). 15 Relation de ce qu'ont souffert pour la Religion les Pretres deportes en 1794 dans la rade de 1-ile d'Aix (Memoires sur les Prisons. T. II. P. 387-485). 16 Deux Amis de la Liberte. T. XII. P. 347-373. 17 Ibid. P. 350-358. 18 Vilate. Causes Secretes. 19 Moniteur. N 311, 312; Debats. T. IV. P. 421-442; Deux Amis de la Liberte. T. XII. P. 390-411. 20 Precis des evenements du Neuf Thermidor; par C. A. Meda, ancien Gendarme. P., 1825. 21 Memoires sur les Prisons. T. II. P. 277. 22 Mйda. P. 384.
Ваш комментарий о книге |
|