Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Фукуяма Ф. Конец истории и последний человек
Часть вторая. Старость человечества
9. ПОБЕДА ВИДЕОМАГНИТОФОНА
Ни одна страна в мире, какая бы ни была в ней политическая система, не проводила модернизацию при политике закрытых дверей.
Дэн Сяопин, из речи 1982 года163
Тот факт, что капитализм в определенном смысле неизбежен для передовых стран и что марксистско-ленинский социализм был серьезным препятствием к созданию богатства и современной технологической цивилизации, в последнем десятилетий двадцатого века может казаться общим местом. Что менее очевидно —это относительные преимущества социализма по сравнению с капитализмом для менее развитых стран, еще не достигших уровня индустриализации Европы пятидесятых годов. Для бедных стран, для которых век угля и стали оставался всего лишь мечтой, тот факт, что Советский Союз оказался не на переднем крае информационных технологий, может быть куда менее впечатляющим, чем то, что там при жизни одного поколения была создана урбанистическая, промышленная цивилизация. Социалистическое централизованное планирование сохраняло свою притягательность, поскольку предлагало быстрый способ накопления капитала и «рациональное» направление ресурсов нации на «сбалансированное» промышленное развитие. Советский Союз добился этого выжиманием аграрного сектора с помощью прямого террора двадцатых и тридцатых годов, осуществив процесс, на который у стран вроде США и Англии ушла пара веков при ненасильственных методах.
Аргументы в пользу социализма как варианта стратегии развития для стран третьего мира серьезно подкреплялись постоянными неудачами капитализма создать самоподдерживающийся экономический рост в таких регионах, как Латинская Америка. И действительно, можно сказать, что если бы не третий мир, марксизм в этом веке умер бы намного раньше. Но постоянная бедность слаборазвитого мира вдыхала новую жизнь в учение, позволяя левым относить бедность сперва на счет колониализма, потом, когда его не стало, на счет «неоколониализма», и наконец — действий транснациональных корпораций. Последняя по времени попытка сохранить жизнь некоторой форме марксизма в третьем мире состоит в так называемой теории dependencia (зависимости). Разработанная первоначально в Латинской Америке, она приобрела интеллектуальную целостность в самоутверждении бедного Юга, противопоставившего себя богатому индустриальному Северу в шестидесятых и семидесятых годах. В сочетании с южным национализмом теория зависимости набрала силы больше, чем позволяли ожидать ее интеллектуальные основы, и оказала разъедающее действие на экономическое развитие многих стран третьего мира почти в течение целого поколения.
Фактическим отцом теории зависимости был сам Ленин. В известной работе 1914 года «Империализм как высшая стадия капитализма» он искал объяснения тому факту, что европейский капитализм не привел к постоянному обнищанию рабочего -класса, но даже допустил подъем жизненного уровня и развитие самодостаточной тред-юнионистской ментальности среди европейских рабочих.164 Ленин утверждал, что капитализм выиграл время, по сути, эксплуатацией колоний путем экспорта, где местная рабочая сила и сырье могли поглотить европейский «прибавочный капитал». Конкуренция между «монополистическими капиталистическими державами» привела к политическому разделу слаборазвитого мира, а в конечном счете — к конфликтам, войнам и революциям в этих державах. Ленин, вопреки Марксу, утверждал, что окончательное противоречие, которое свергнет капитализм, это не классовая борьба в пределах развитого мира, но борьба между развитым Севером и «глобальным пролетариатом» слаборазвитого мира.
В шестидесятых годах возникли несколько школ теории зависимости,165 но все они брали начало в работе аргентинского экономиста Рауля Пребиша. Пребиш, возглавлявший экономический комитет ООН по Латинской Америке (ECLA) в пятидесятых годах,166 а впоследствии Совещание ООН по Торговле и Развитию (UNCTAD), замечал, что условия торговли для «периферии» мира хуже по сравнению с условиями для его «центра». Он утверждал, что медленный рост в таких регионах третьего мира, как Латинская Америка, является результатом глобального капиталистического экономического порядка, который поддерживает эти регионы в состоянии перманентного «зависимого развития».167 Поэтому богатство Севера непосредственно связано с нищетой Юга.168
Согласно классической теории свободной торговли, участие в открытой системе мировой торговли должно давать максимальные преимущества всем, даже если одна страна продает кофейные бобы, а другая — компьютеры, Экономически отсталые и поздно пришедшие в эту систему страны должны даже иметь некоторое преимущество в экономическом развитии, поскольку могут импортировать технологию от тех, кто ее уже разработал, а не создавать сами.169 Теория зависимости, наоборот, утверждает, что позднее развитие обрекает страну на постоянную отсталость. Условия мировой торговли контролируются развитыми странами, и они посредством своих транснациональных корпораций ввергают страны третьего мира в так называемое «несбалансированное развитие» — то есть в экспорт сырья и других товаров с очень малой степенью переработки. Развитый Север закрывает мировой рынок от сложных промышленных товаров вроде автомобилей и самолетов, оставляя странам третьего мира фактическую роль глобальных «дровосеков и водоносов».170 Многие «депендисты» связывали мировой экономический порядок с наличием авторитарных режимов, пришедших к власти в Латинской Америке в кильватере Кубинской революции.171
Политическая практика, порожденная теорией зависимости, была решительно нелиберальной. Наиболее умеренные «депендисты» искали пути обхода транснациональных корпораций Запада и поощряли местную промышленность, строя высокие таможенные стены претив импорта — практика, которая известна под именем замещения импорта. Решения, предлагаемые более радикальными теоретиками зависимости, состояли в том, чтобы вообще подорвать мировой экономический порядок путем поддержки революций, отхода от капиталистической системы мировой торговли и слияния с Советским блоком по образцу Кубы.172 Таким образом, в начале семидесятых, когда стало ясно, что марксистские идеи для реального общества в таких странах, как Китай и Советский Союз, — основа безнадежная, эти самые идеи были оживлены интеллектуалами третьего мира и американских и европейских университетов как формула будущего для слаборазвитого мира.
Но. хотя теория зависимости живет среди интеллектуалов левого крыла, ее подорвало одно масштабное явление, которое она вряд ли может объяснить: экономическое развитие Восточной Азии в послевоенный период. Экономический успех азиатских стран, помимо материальных благ, которые он принес им, оказал санирующее действие на остаток победивших самих себя идей вроде теории зависимости, которые стали препятствием на пути экономического роста, поскольку затуманивали ясность мышления об источниках экономического развития. Потому что если, как утверждала теория зависимости, слаборазвитость третьего мира есть следствие участия менее развитых стран в глобальном капиталистическом порядке, то как можно объяснить феноменальный экономический рост в Южной Корее, Тайване, Гонконге, Сингапуре, Малайзии и Таиланде? Ведь после войны почти все эти страны сознательно отшатнулись от политики экономической автаркии и замещения импорта, охватившей всю Латинскую Америку, а вместо того с огромной целеустремленностью занялись экономическим развитием на базе экспорта, сознательно привязав себя к иностранным рынкам и капиталам посредством отношений с транснациональными корпорациями.173 Более того, нельзя утверждать, что эти страны имели несправедливое преимущество на старте из-за обилия природных ресурсов или накопленных в прошлом капиталов: они в отличие от богатых нефтью стран Ближнего Востока или определенными видами материального сырья стран Южной Америки вступили в состязание, не имея ничего, кроме человеческого капитала собственного населения.
Послевоенный азиатский опыт показал, что у стран, вступивших на путь модернизации позже, есть фактически преимущество по сравнению с установившимися индустриальными державами, как и предсказывала ранее теория свободной торговли. Запоздавшие с модернизацией страны Азии, начиная с Японии, могли покупать современные технологии у Америки и Европы и, не будучи отягощены стареющей и неэффективной инфраструктурой, смогли стать конкурентоспособными (даже слишком, по мнению некоторых американцев) в области высоких технологий лет за тридцать или шестьдесят. Это; оказалось верным не только для Азии по отношению к Европе и Северной Америке, но и в пределах самой Азии, когда такие страны, как Таиланд и Малайзия, вступили на путь модернизации позже Японии и Южной Кореи, испытав затруднений не больше, чем последние две. Западные транснациональные корпорации вели себя именно так, как предсказывали либеральные экономические учебники: они «эксплуатировали» дешевый азиатский труд, но взамен обеспечивали рынки, капитал и технологии и были движителями проникновения технологий, которые в конечном счете обеспечили самоподдерживающийся рост местных экономик. Вероятно, это и есть причина, по которой один высокопоставленный сингапурский чиновник заметил, что три мерзости, которые его страна не собирается терпеть, — это «хиппи, юноши с длинными волосами и нападки на транснациональные корпорации»174.
Темпы роста, набранные этими поздно вступившими на путь модернизации странами, поистине поразительны. В Японии рост составил 9,8% в шестидесятых годах и 6% в семидесятых; «четыре тигра» (Гонконг, Тайвань, Сингапур и Южная Корея) дали в тот же период рост в 9,3%, а страны АСЕАН в целом показали рост выше 8%.175 Азия дает возможность сравнить эффективность альтернативных экономических систем. Тайвань и Китайская Народная Республика начали раздельное существование в 1949 году с примерно одним и тем же уровнем жизни. В рыночной системе ВНП Тайваня рос на 8,7% в год, что в 1989 году дало ВНП на душу населения в 7500 долларов. Аналогичная цифра для КНР равна примерно 350 долларов, и основную часть этой суммы дали почти десять лет рыночно ориентированных реформ. В 1960 году Северная и Южная Корея имели примерно равный уровень ВНП на душу населения. В 1961 году Южная Корея оставила политику замещения импорта и выровняла внутренние цены с международными. После этого экономический рост в Южной Корее составил 8,4% в год, дав к 1989 году ВНП на душу населения в 4450 долларов, более чем вчетверо против Северной Кореи.176
И экономический успех был достигнут не за счет социальной справедливости в стране. Утверждалось, что зарплаты в Азии низки до уровня эксплуатации и что правительствам пришлось принять драконовские полицейские меры для подавления требований потребителей и вынудить весьма высокий уровень сбережений. Но распределение дохода начинало быстро выравниваться в одной стране за другой после достижения определенного уровня процветания.177 В течение последних лет тридцати Тайвань и Южная Корея постепенно уменьшили неравенство доходов: в Тайване в 1952 году 20% самых богатых имели доход в 15 раз выше, чем 20% беднейших; к 1980 году этот коэффициент снизился до значения 4,5.178 Если рост будет продолжаться хотя бы близко к современным темпам, то нет причины думать, будто в ближайшие тридцать лет остальные страны АСЕАН не последуют тому же примеру.
В последней отчаянной попытке спасти теорию зависимости некоторые из ее пропагандистов пытались утверждать, что экономическим успехом азиатские новые индустриальные экономики (НИЭ) обязаны планированию и что корнем этого успеха является не капитализм, а промышленная политика.179 Но, хотя экономическое планирование и играет в Азии относительно большую роль, чем в США, самые успешными секторами экономики азиатских стран оказываются те, в которых допускается наибольшая степень конкуренции на внутренних рынках и интеграция в международные рынки.180 И более того, те левые, которые приводят азиатские страны в качестве положительного примера вмешательства государства в экономику, не вынесли бы на дух полуавторитарного азиатского стиля планирования с его подавлением труда и требований благосостояния. Предпочитаемое левыми планирование на благо жертв капитализма добилось в истории куда более сомнительных результатов.
Азиатское послевоенное экономическое чудо показывает, что капитализм — это путь к экономическому развитию, потенциально доступный всем странам. Ни одна слаборазвитая страна третьего мира не может считать, что имеет на старте гандикап только потому, что начала процесс роста позже Европы, и точно так же существующие индустриальные державы не в силах сдержать процесс развития пришедших позже, если только эти новые страны играют по правилам экономического либерализма.
Но если «мировая система капитализма» не является препятствием к экономическому развитию третьего мира, почему тогда другие рыночно ориентированные страны вне Азии не показывают такого быстрого роста? Ведь феномен экономической стагнации Латинской Америки и других стран третьего мира точно так же реален, как азиатский экономический успех, и это он главным образом дал почву теории зависимости. Если мы отвергаем неомарксистские объяснения, подобные этой теории, то возможные ответы делятся на две большие категории.;
Первое объяснение — культуральное, то есть привычки, обычаи, религии и общественное устройство народов Латинской Америки чем-то мешают достижению высокого экономического роста в отличие от привычек и т.п. народов Азии или Европы.181 Культуральный аргумент достаточно серьезен, и мы вернемся к нему в части четвертой. Если есть серьезные культуральные препятствия работе рынков в определенных обществах, то универсальность капитализма как пути экономической модернизации будет поставлена под вопрос.
Второе объяснение — политическое, то есть капитализм никогда не добивался успеха в Латинской Америке и других регионах третьего мира, потому что никогда всерьез не брался за дело. Иными словами, большинство так называемых «капиталистических» экономик Латинской Америки имеют серьезные дефекты в виде меркантилистских традиций и всепроникающего государственного сектора, созданного во имя экономической справедливости. Этот аргумент имеет достаточную силу, и поскольку политику изменить куда легче, чем культуру, это склоняет нас заняться сначала последним аргументом.
В то время как Северная Америка унаследовала философию, традиции и культуру либеральной Англии, возникшие после «Славной Революции», Латинская Америка унаследовала многие феодальные институты Испании и Португалии семнадцатого и восемнадцатого веков. Среди них — сильная склонность испанской и португальской короны контролировать экономическую деятельность к вящей славе своей, практически известная под именем меркантилизма. Согласно одному специалисту, «с колониальных времен до наших дней [бразильское] правительство никогда не уходило из сферы экономики в той степени, в которой это произошло в пост-меркантилистской Европе... Корона была верховным экономическим патроном, и вся торговая и производственная деятельность зависела от специальных лицензий, грантов на монополию и торговых привилегий».182 В Латинской Америке стало общепринятой практикой использовать власть государства для отстаивания экономических интересов высших классов, которые научились этому от прежних праздных и неповоротливых классов Европы, а не от среднего класса, возникшего в Англии и во Франции следом за испанским завоеванием Южной Америки. Эти элиты были защищены своим правительством от иностранной конкуренции с помощью политики замещения импорта, принятой многими правительствами Латинской Америки с тридцатых по шестидесятые годы двадцатого века. Замещение импорта ограничивало местных производителей узкими внутренними рынками, где невозможно было реализовать потенциал масштабной экономии средств; стоимость производства, например, автомобиля в Бразилии, Аргентине или Мексике была на 60—150 процентов выше, чем в Соединенных Штатах.183
Давнее историческое предрасположение к меркантилизму сочеталось в двадцатом веке с желанием прогрессивных сил Латинской Америки использовать власть государства для перераспределения богатства от богатых к бедным во имя «социальной справедливости».184 Это стремление принимало различные формы, в том числе трудового законодательства, введенного в таких странах, как Аргентина, Бразилия и Чили, в тридцатых — сороковых годах, и это законодательство препятствовало развитию отраслей с интенсивным использованием труда, которые были решающим фактором азиатского роста. Здесь левые и правые слились в своей вере в необходимость активного правительственного вмешательства в экономические дела. В результате такого слияния во многих латиноамериканских странах в экономике господствует раздутый и неэффективный государственный сектор, который либо пытается управлять экономикой непосредственно, либо перегружает ее огромными регуляторными издержками. В Бразилии государство не только управляет почтой и связью, но производит сталь, добывает железную и калийную руду, ведет разведку нефти, держит коммерческие и инвестиционные банки, вырабатывает электричество и строит самолеты. Эти компании общественного сектора не могут обанкротиться и найм на работу используют как форму политического покровительства. Цены в бразильской экономике и в особенности в этом общественном секторе определяются не столько рынком, сколько процессом политических переговоров между влиятельными союзами.185
Или возьмем случай Перу. Эрнандо де Сото в своей книге «Другой путь» документально рассказывает, как его институт в Лиме пытался учредить фиктивную фабрику согласно формальным законным правилам, определенным перуанским правительством. Прохождение необходимых одиннадцати бюрократических процедур потребовало 289 дней и 1231 доллар в видесборов и потерянной зарплаты (сюда же включены две взятки), или тридцать две минимальные месячные зарплаты.186 Согласно де Сото, регуляторные барьеры на пути образования нового предприятия составляют в Перу главное препятствие предпринимательству, в особенности для бедных людей, и объясняют быстрый рост большой «неформальной» (то есть незаконной или внезаконной) экономики среди людей, которые не хотят или не могут преодолеть установленные государством барьеры для торговли. Во всех больших странах Латинской Америки существует значительный «неформальный» сектор экономики, создающий от четверти до трети общего ВНП. Нет необходимости говорить, что загонять экономику в нелегальные каналы — вряд ли можно назвать экономически эффективным поведением. Говоря словами романиста Марио Варгаса Льоса, «один из самых распространенных мифов о Латинской Америке состоит в том, что ее экономическая отсталость — результат ошибочной философии экономического либерализма…» На самом деле, утверждает Льоса, этого либерализма никогда не существовало, а существовала форма меркантилизма, то есть «бюрократизированное и замученное законами государство, которое считает, что распределять национальное богатство важнее, чем его производить», и это распределение принимает форму «концессий монополиям или статуса благоприятствования узкой элите, которая зависит от государства и от которой зависит само государство»187
Случаям катастрофического вмешательства государства в экономику в Латинской Америке имя легион. Наиболее примечателен случай Аргентины, которая в 1913 году имела ВВП на душу населения, сравнимый со Швейцарией, вдвое больший, чем у Италии, и составляющий половину от ВВП на душу населения Канады. Сегодня соответствующие цифры будут одна шестая, одна треть и одна пятая. Долгий спад Аргентины от состояния развитой страны обратно к состоянию слаборазвитой можно проследите точно до принятия политики замещения импорта в ответ на мировой экономический кризис тридцатых годов. Эта политика была усилена и институционализирована во время правления Хуана Перона в пятидесятых годах, который также воспользовался государственной властью для перераспределения богатства в пользу рабочего класса, укрепляя базу своей личной власти. Умение политических лидеров упрямо отвергать императивы экономической реальности вред ли где-нибудь проявилось ярче, чем в письме, которое написал Перон в 1953 году президенту Чили Карлосу Ибаньесу. Он советовал:
«Отдайте народу, в особенности рабочим, все, что можно. Когда Вам покажется, что Вы уже отдали слишком много, отдайте больше. Вы увидите результаты. Все будут стараться напугать Вас призраком экономического коллапса. Но это все ложь. Нет ничего более эластичного, чем экономика, которой все так боятся, потому что никто ее не понимает».188
Справедливо будет сказать, что сегодняшние аргентинские технократы лучше понимают природу экономики своей страны, чем понимал ее Хуан Перон. Аргентина сейчас стоит перед пугающей проблемой расхлебывания наследства этой статической экономики, и по Иронии судьбы эта работа досталась одному из последователей Перона, президенту Карлосу Менему.
Мексика под руководством президента Карлоса Салинаса де Гортари куда смелее Аргентины Менема взялась за широкий спектр либерализационных экономических мер, включая снижение налоговых ставок и бюджетных дефицитов, приватизацию (между 1982 и 1991 годами продано 875 из 1155 компаний, принадлежащих государству), преследование уклонения от налогов и других видов коррупции со стороны корпораций, чиновников и профсоюзов, и открыла переговоры с США по договору о свободной торговле. В результате к концу восьмидесятых наблюдался трех-четырехпроцентный реальный рост ВНП и инфляция менее 20%, что очень низко по историческим и региональным стандартам.189
Таким образом, социализм в качестве экономической модели оказался для развивающихся стран не более привлекателен, чем для развитых. Тридцать или сорок лет назад социалистическая альтернатива казалась куда более правдоподобной. Лидеры стран третьего мира в тех случаях, когда они бывали достаточно честны, чтобы признать колоссальные человеческие издержки в случае модернизации по китайскому или советскому образцу, могли возразить, что эти издержки оправданы целью индустриализации. Возглавляемые ими общества были невежественными, склонными к насилию, отсталыми и нищими. Эти лидеры утверждали, что модернизация в условиях капитализма тоже не без издержек, и в любом случае их общество не может ждать десятилетия, которые ушли на процесс модернизации в Европе и Северной Америке.
Сегодня эти аргументы теряют свою состоятельность с каждым днем. Азиатские НИЭ, повторяя опыт Германии и Японии в конце девятнадцатого — начале двадцатого века, показали, что экономический либерализм позволяет странам, поздно начавшим модернизацию, догнать и даже перегнать те, которые начали этот процесс раньше, и что эта целы может быть достигнута за пару тридцатилетий максимум. И хотя этот процесс не лишен издержек, лишения и трудности, которые пришлось пережить рабочему классу Японии, Южной Кореи, Тайваня и Гонконга, не идут в сравнение с полномасштабным общественным террором, развязанным в Советском Союзе или Китае.
Недавний опыт Советского Союза, Китая и стран Восточной Европы по превращению своей командной экономики обратное рыночную выдвигает целиком новую категорию соображений, которые должны удержать развивающиеся страны от выбора социалистического пути развития. Давайте посмотрим на вопрос глазами лидера герильи в джунглях Перу или черном городке в Южной Африке, который готовит марксистско-ленинскую или маоистскую революцию против своего правительства. Как было в 1917 и в 1949 годах, учитывается необходимость захвата власти и использование государственной машины принуждения для слома старого порядкам создания новых, централизованных экономических институтов. Но помимо этого, теперь необходимо учесть (мы рассматриваем случай интеллектуально честного повстанца), что плоды этой первой революции будут по необходимости ограничены: можно надеяться, что через поколение страна достигнет экономического уровня Восточной Германии шестидесятых или семидесятых годов. Конечно, это будет неслабое достижение, но необходимо предвидеть, что на этом уровне страна застрянет надолго. И если наш предводитель герильи хочет идти дальше уровня развития Восточной Германии со всеми его деморализующими социальными и экологическими издержками, то он должен предвидеть следующую революцию, в которой будет сметено социалистическое централизованное планирование и восстановлены институты капитализма. Но это тоже не будет легкой работой, поскольку к тому времени в обществе сложится абсолютно иррациональная система цен, менеджеры потеряют контакт с наиболее современными методами управления во внешнем мире, а рабочий класс утратит какую бы то ни было трудовую этику,, если она была раньше. В свете этих проблем, которые можно предвидеть заранее, куда легче покажется стать рыночным герильеро и вести прямо к этой второй, капиталистической революции, минуя стадию социализма. То есть надо будет сокрушить старые государственные структуры законодательства и чиновничества, подорвать богатство, привилегии и статус прежней социальной элиты, открыв ее международной конкуренции, и освободить творческую энергию собственного гражданского общества.
Логика поступательного движения современной науки предрасполагает человеческие общества к капитализму лишь в той мере, в какой люди могут ясно сознавать свои экономические интересы. Меркантилизм, теория зависимости и сонмы других интеллектуальных миражей не дают людям достичь этой ясности. Но опыт стран Азии и Восточной Европы дает теперь важный экспериментальный материал, на основании которого можно судить конкурирующие экономические системы.
Теперь наш Механизм может объяснить создание универсальной потребительской культуры на основе либеральных экономических принципов для третьего мира в той же степени, что для второго и первого. Невероятно продуктивный и динамический экономический миру созданный передовыми технологиями и рациональной организацией труда, оказался мощной гомогенизирующей силой. Он в состоянии объединить различные общества из разных уголков Земли физически, посредством образования глобальных рынков и создавая параллельные экономические стремления и способы действий в самых разных обществах. Привлекающая сила этого мира создает весьма сильное предрасположение для всех человеческих обществ в нем участвовать, а успех такого участия зависит от усвоения принципов экономического либерализма. Это и есть окончательная победа видеомагнитофона.
10. В СТРАНЕ КУЛЬТУРЫ
Пришел я к вам, вы, современники, и в страну культуры. Впервые посмотрел я на вас как следует и с добрыми желаниями; поистине, с тоскою в сердце пришел я. Но что случилось со мной? Как ни было мне страшно — я должен был рассмеяться! Никогда не видел мой глаз ничего более пестро-испещренного! Я все смеялся и смеялся, тогда как ноги мои и сердце дрожали: «Ба, да тут родина всех красильных горшков!» — сказал я.
Ницше, «Так говорил Заратустра»190
Мы подошли к самой трудной части нашего рассуждения: ведет ли Механизм современной науки к либеральной демократии? Если логика развивающейся индустриализации, определяемая современной наукой, создает сильное предрасположение в пользу капитализма и рыночной экономики, не порождает ли она также и свободное правление с демократическим участием? В своей явившейся поворотным пунктом статье 1959 года социолог Сеймур Мартин Липсет показал, что существует весьма высокая экспериментальная корреляция между стабильной демократией, с одной стороны, и уровнем экономического развития страны — с другой, а также с другими показателями, относящимися к экономическому развитию, такими как урбанизация, образование и так далее.191 Существует ли необходимая связь между передовой индустриализацией и политическим либерализмом, которая и вызывает эту корреляцию? Или же политический либерализм есть культурный артефакт европейской цивилизации и ее различных побегов, который по независимым причинам случайно породил наиболее примечательные случаи успешной индустриализации?
Как мы увидим далее, отношения между экономическим развитием и демократией далеко не случайны, но мотивы, стоящие за выбором демократии, в основе своей не экономические. У них другой источник, а индустриализация дает им осуществиться, но не делает необходимыми.
Тесная связь, существующая между экономическим развитием, уровнем образования и демократией, очень ясно проявилась в Южной Европе. В 1958 году Испания приняла программу экономической либерализации, согласно которой меркантилистская политика франкистского государства должна была смениться либеральной, связывающей испанскую экономику с внешним миром. Это привело к периоду быстрого экономического роста: в десятилетие, предшествующее смерти Франко, рост испанской экономики составлял 7,1% в год: Примеру Испании почти сразу последовали Португалия и Греция и достигли темпов роста 6,2% и 6,4% в год соответственно.192 Социальные преобразования, вызванные индустриализацией, оказались весьма масштабны: в 1950 году в Испании только 18% населения проживало в городах с населением более 100000, к 1970 год эта цифра выросла до 34%.193 В пятидесятых годах половина населения Испании, Португалии и Греции была занята в сельском хозяйстве, а в среднем в Западной Европе в сельском хозяйстве были заняты 24% населения. К 1970 году только в Греции эта цифра еще оставалась выше средней, а в Испании процент занятых в сельском хозяйстве упал до 21%.194 Урбанизация принесла более высокий уровень образования и личных доходов и стремление к потребительской культуре, созданной в пределах Европейского Сообщества. Хотя сами по себе эти экономические и социальные изменения не принесли с собой большего политического плюрализма, они создали социальную среду, в которой мог процвести плюрализм, когда созреют политические условия. Сообщалось, будто Лауреано Лопес Родо, франкистский комиссар по Плану Экономического Развития, во многом руководивший испанской технократической революцией, сказал, что Испания созреет для демократии, когда доход на душу населения достигнет 2000 долларов. Эти слова оказались пророческими: в, 1974 году, накануне смерти Франко, ВВП на душу населения стал равен 2446 долларам.195
Аналогичную связь между экономическим развитием и либеральной демократией можно увидеть и в Азии. Япония, первая азиатская страна, предпринявшая модернизацию, была и первой, достигшей либеральной демократии. (Демократизация в Японии была установлена, так сказать, под Дулом пистолета, но результат оказался настолько долговременным, что уже нельзя сказать, будто демократия навязана силой.) Тайвань и Южная Корея, имеющие второй и третий уровень образования и ВНП на душу населения, испытали огромные изменения своих политических систем.196 Например, на Тайване 45% членов Центрального Комитета правящей партии Гоминдан имеют дипломы о высшем образовании и многие из них получены в США.197 Сорок пять процентов тайваньцев и тридцать семь процентов южнокорейцев имеют высшее образование; в США эта цифра составляет 60%, в Великобритании — 22%. И естественно, что именно молодые и лучше образованные члены парламента Тайваня старались сделать этот парламент более представительным учреждением. Австралия и Новая Зеландия, эти страны европейского заселения в Азии, конечно же, модернизировались экономически и демократизировались задолго до Второй мировой войны.
В Южной Африке система апартеида законодательно установилась после победы Национальной Партии Д.Ф. Малана в 1948 году. Африкандерская община, которую представляла эта партия, являлась особенно отсталой в социо-экономическом смысле, в особенности по сравнению с современными ей европейскими странами. Африкандеры этого периода в массе своей были бедными необразованными фермерами, недавно пришедшими в города под давлением засухи и лишений.198 Захватом государственной власти африкандеры воспользовались для экономического и социального развития, в основном работая в общественном секторе. Между 1948 и 1988 годами произошло превращение общины африкандеров в урбанистическое, образованное и все более предприимчивое сообщество белых воротничков.199 С образованием стали проникать политические нормы и тенденции внешнего мира, от которых невозможно было изолироваться. Либерализация южноафриканского общества началась в конце семидесятых годов с восстановлением легализации черных профсоюзов и ослабления законов о цензуре. К тому времени, когда Ф.В. де Клерк повел переговоры с Африканским Национальным Конгрессом (февраль 1990 года), правительство во многом просто следовало мнениям своего белого электората, уже мало отличающегося по образованию и роду занятий от населения Европы и Америки.
Аналогичные социальные преобразования произошли и в Советском Союзе, хотя и медленней, чем в странах Азии. Он тоже превратился из аграрной страны в урбанизированное общество с растущим уровнем общего и специального образования.200 Эти социологические изменения, происходившие незаметно на фоне битв «холодной» войны вокруг Берлина и Кубы, создали условия, благоприятствовавшие последующим шагам в сторону демократизации.
Изучая мировую историю, нельзя не заметить весьма сильной общей корреляции между передовой социо-экономической модернизацией и возникновением новых демократий. Традиционно наиболее экономически развитые регионы, Западная Европа и Северная Америка, также являются колыбелью наиболее старых и стабильных либеральных демократий. Сразу за ними следует Южная Европа, достигшая либеральной демократии в семидесятых годах двадцатого века. В самой Южной Европе самым шатким оказался переход к демократии в Португалии в середине семидесятых годов, поскольку эта страна начинала с самой низкой социо-экономической базы; и очень многие социо-экономические преобразования пришлось проводить после падения старого режима, а не до. Экономически сразу за Европой следует Азия, страны которой демократизировались (или находятся в процессе демократизации) в строгом соответствии со своим уровнем развития. Из бывших коммунистических государств Восточной Европы наиболее экономически развитые (Восточная Германия, Венгрия и Чехословакия, сразу за которыми следует Польша) также быстрее всего перешли к полной демократии, а менее развитые Болгария, Румыния, Сербия и Албания в 1990—1991 гг. выбрали в правительство коммунистов-реформаторов. Советский Союз имеет уровень развития, примерно сравнимый с уровнем больших государств Латинской Америки, таких, как Аргентина, Бразилия, Чили и Мексика, и, как они, не сумел достичь полностью стабильного демократического порядка. В Африке, самом малоразвитом регионе мира, существует лишь горсточка недавних демократий с сомнительной стабильностью.201
Единственная очевидная региональная аномалия — это Ближний Восток, где нет стабильных демократий, но насчитывается достаточно стран с душевым доходом на европейском или азиатском уровне. Однако это легко объясняется нефтью: нефтяные доходы позволили таким государствам, как Саудовская Аравия, Ирак, Иран и ОАЭ, иметь все современные приманки — автомобили, видеомагнитофоны, истребители-бомбардировщики «Мираж» и так далее — без необходимости выполнять социальные преобразования в обществе, которые необходимы, если подобные богатства создаются трудом населения.
Для объяснения того, почему прогрессирующая индустриализация должна породить либеральную демократию, выдвигаются доводы трех типов, и каждый из них до некоторой степени дефектен. Первый аргумент — функциональный, утверждающий, что лишь демократия способна быть посредником в сложной паутине взаимных интересов, создаваемых современной экономикой. Эту точку зрения сильнее всего отстаивал Талкотт Парсонс, который утверждал, что демократия есть «эволюционный универсал» всех обществ:
«Главный довод в пользу того. что демократическая ассоциация есть универсал… состоит в том, что чем больше и сложнее становится общество, тем важнее эффективность политической организации, не только по административным возможностям, но также и не в последнюю очередь в поддержании универсалистского законного порядка... Ни одна институциональная форма, в основе своей отличающаяся от демократической ассоциации, не может... поддержать консенсус между различными лицами и группами, относительно применения власти и относительно принятия наиболее ответственных политических решений».202
Несколько перефразируя утверждение Парсонса, можно сказать, что демократия лучше всего приспособлена для работы с быстро возникающими групповыми интересами, порождаемыми процессом индустриализации. Рассмотрим полностью новые социальные действующие лица, возникающие по ходу индустриализации: рабочий класс с постоянно увеличивающейся дифференциацией по специальностям; новые слои управленческого персонала, интересы которых не обязательно совпадают с интересами высшего руководства, правительственные чиновники на национальном, региональном и местном уровнях и волны иммигрантов из-за границы, легальных и нелегальных, желающих воспользоваться преимуществами открытых рынков труда в развитых странах. Демократия, как утверждается, лучше функционирует в урегулировании всего этого, потому что она более адаптабельна. Определение универсальных и открытых критериев для участия в политической системе позволяет этим новым группам и интересам выразить себя и присоединиться к общему политическому консенсусу. Диктатура тоже может приспособиться к изменениям и в некоторых случаях способна действовать быстрее демократии, как действовали олигархи, правящие Японией Мэйдзи после 1868 года. Но история изобилует примерами, когда узкая правящая элита не видела прямо у себя под носом изменений в обществе, вызванных экономическим развитием, как прусское юнкерство или землевладельцы Аргентины.
Согласно этому рассуждению, демократия более функциональна, чем диктатура, поскольку большая часть конфликтов между вновь возникающими социальными группами требует разрешения либо в судебной, либо в конечном счете в политической системе.203 Рынок сам по себе не может определить необходимый уровень и место размещения инвестиций в общественную инфраструктуру, или правила урегулирования трудовых споров, или степень регуляции воздушных или грузовых перевозок, или профессиональные стандарты здоровья и безопасности. Каждый из таких вопросов несколько «нагружен оценкой» и должен быть передан политической системе. И если эта система хочет иметь возможность согласовывать такие конфликтующие интересы справедливо и так, чтобы удовлетворить все основные стороны, действующие в экономике, она должна быть демократической. Диктатура может разрешать такие конфликты во имя экономической эффективности, но бесперебойное функционирование современной экономики требует от всех ее многочисленных социальных составляющих воли к совместной работе. Если люди не верят в легитимность арбитра, если они не доверяют системе, то не может быть активного и доброхотного сотрудничества, которое требуется для функционирования экономики в целом.204
Пример, подтверждающий, что демократию можно назвать более эффективной для развитых стран, относится к центральному вопросу нашего времени — охране окружающей среды. Среди наиболее заметных последствий индустриализации следует назвать значительный уровень загрязнения и повреждения окружающей среды. Эти эффекты составляют то, что экономисты называют внешними издержками (экстернальностями), то есть издержками, которые несут третьи стороны, не влияющие непосредственно на предприятия, причиняющие этот вред. Вопреки различным теориям, обвиняющим в экологическом вреде капитализм или социализм, опыт показал, что ни одна экономическая система не является особо благоприятной для окружающей среды. И частные корпорации, и социалистические предприятия, и министерства интересуются вопросом наращивания производства и стараются избежать уплаты внешних издержек при любой возможности.205 Но поскольку люди хотят иметь не только экономический рост, но и безопасную окружающую среду для себя и своих детей, функцией государства становится поиск справедливого равновесия между этими двумя целями и распределение расходов на защиту экологии таким образом, чтобы ни один сектор не платил более того, что должен.
И в этом отношении ужасная летопись коммунистического мира убеждает нас, что наилучшим гарантом защиты окружающей среды является не социализм и не капитализм, а демократия. Демократическая политическая система как целое куда быстрее отреагировала на рост экологического сознания в шестидесятых — семидесятых годах, чем это делали диктатуры. Без политической системы, которая позволяет местным общинам протестовать против размещения завода высокотоксичных химикатов в местах своего проживания, без свободы бдительным организациям следить за поведением компаний и предприятий, без национального политического руководства настолько чувствительного, чтобы оно проявило волю к выделению существенных средств на охрану среды, страна приходит к катастрофам, подобным чернобыльской, иди высыханию Аральского моря, или к детской смертности в Кракове, превышающей в четыре раза среднюю по всей Польше, или к тому, что в Западной Богемии выкидыши составляют 70%.206 Демократия обеспечивает участие народа, и в силу того— обратную связь, а без нее государства всегда склоняются к решению вопросов в пользу больших предприятий, дающих существенный вклад в национальное богатство, а не в пользу долгосрочных интересов рассредоточенных групп частных граждан.
Второе направление доводов, объясняющих, почему экономическое развитие должно привести к демократии, относится к тенденции диктатур или однопартийных правлений со временем вырождаться; и вырождаться тем быстрее, чем более передовым технологическим обществом приходится управлять. Революционные режимы могут эффективно править в ранние годы с помощью харизматического авторитета, как назвал его Макс Вебер. Но когда уходят основатели режима, нет гарантии, что их преемники будут пользоваться сравнимым авторитетом или что они будут хоть минимально компетентны в управлении страной. Долго существующие диктатуры могут порождать совершенно гротескные личные эксцессы вроде сорокатысячеваттной люстры бывшего правителя Румынии Николае Чаушеску, установленной тогда, когда государство объявило о регулярном отключении электричества ради экономии. Среди последователей основателей режима разгорается саморазрушительная борьба за власть, и тот, кто сумел подсидеть своих конкурентов, не обязательно сможет эффективно управлять страной. Альтернативой непрекращающейся борьбе за власть и случайному выбору диктатора является все более формализуемые и институционализуемые процедуры выбора новых лидеров и правила проверки. Если такие процедуры смены лидера существуют, то авторы плохой политики могут быть устранены от власти без свержения самой системы.207
Существует версия этого тезиса, применимая к переходу от авторитаризма правого толка к демократии. Демократия возникает в результате договора или компромисса между элитными группами — армией, технократами, промышленной буржуазией, — которые, устав от диктатуры и недовольные ею, препятствующие амбициям друг друга, договариваются о разделе власти как о приемлемом для всех исходе.208 Что в лево-тоталитарной, что в право-авторитарной версии этого аргумента демократия возникает не потому, что кто-то ее хочет, а как побочный продукт борьбы элит за власть.
Последний и наиболее мощный аргумент, связывающий экономическое развитие с либеральной демократией, таков: успешная индустриализация порождает общества среднего класса, а этот средний класс требует участия в политике и равенства прав. Несмотря на то что на ранних стадиях индустриализации часто возникает неравенство в распределении доходов, экономическое развитие имеет тенденцию в конечном счете распространять широкое равенство условий, поскольку порождает огромный спрос на массовую и образованную рабочую силу. Утверждается, что такое широкое равенство условий предрасполагает людей противостоять политической системе, которая не уважает этого равенства или не позволяет людям участвовать в политике на равных основаниях.
Общества среднего класса порождаются всеобщим образованием. Связь между образованием и либеральной демократией часто отмечалась и считается крайне важной.209 Индустриальному обществу требуется большое число весьма квалифицированных и образованных работников, менеджеров, техников и интеллигентов; следовательно, даже самое диктаторское государство не может избежать необходимости как массового образования, так и открытия доступа к высшему и специальному образованию, если это государство хочет быть экономически развитым. Такое общество не может существовать без большой и специализированной образовательной системы. В самом деле, в развитом мире социальный статус человека во многом определяется уровнем образования.210 Классовые различия, существующие сейчас, например, в Соединенных Штатах, связаны прежде всего с различием в образовании. У человека с соответствующим образованием очень мало препятствий для движения вперед. Неравенство вкрадывается в систему как результат неравного доступа к образованию; недостаток образования — наибольшее проклятие граждан второго сорта.
Влияние, оказываемое образованием на политические позиции, сложно, но есть причины думать, что образование по крайней мере создает условия для демократического общества. Самопровозглашенная цель современного образования — «освобождение» людей от предрассудков и традиционных авторитетов. Считается, что образованные люди не повинуются авторитетам слепо, а учатся думать сами. Даже если этого не произойдет в массовом порядке, людей можно научить осознавать свои интересы яснее и в более долгосрочной перспективе. В традиционном крестьянском обществе помещик (или, скажем, комиссар в обществе коммунистическом) может мобилизовать крестьян, чтобы поубивать соседей и отобрать у них землю. Они пойдут на это не ради своего интереса, а повинуясь власти. С другой стороны, урбанизированных специалистов развитой страны можно мобилизовать на массу всяких глупостей вроде жидкой диеты или марафонского бега, но они не пойдут добровольцами в частные армии или эскадроны смерти просто потому, что кто-то ж мундире им приказал.
Несколько варьируя этот довод, можно сказать, что научно-техническая элита, необходимая для управления современной индустриальной экономикой, в конце концов потребует большей политической либерализации, поскольку научные исследования могут вестись лишь в атмосфере свободы и открытого обмена мыслями. Мы раньше видели, как возникновение больших технократических элит в Советском Союзе и в Китае создало определенный базис для введения рынков и экономической либерализации, поскольку они больше соответствовали критериям экономической рациональности. Здесь этот довод расширяется на политическую сферу: преимущество в науке опирается не только на свободу научных исследований, но и на общество или политическую систему, открытую в целом свободе споров и участию людей в политике.211
Вот аргументы, которые говорят в пользу связи высокого уровня экономического развития с либеральной демократией. Существование такой эмпирической связи несомненно, но ни одна из приведенных теорий не в состоянии установить необходимую причинно-следственную связь.
Аргумент, который мы связали с Талкоттом Парсонсом, — о том, что либеральная демократия является системой, наиболее способной разрешать конфликты в сложном современном обществе к всеобщему удовлетворению, — верен только до некоторой степени. Универсальность и формализм, характеризующие правление закона в либеральной демократии, действительно создают равное игровое поле, на котором люди могут конкурировать, создавать коалиции и в конечном счете принимать компромиссы. Но из этого не следует, что либеральная демократия есть политическая система, наилучшим образом из всех приспособленная для разрешения конфликтов как таковых. Способность демократии разрешать конфликты мирным путем действительно выше, когда эти конфликты возникают между так называемыми «группами интересов», между которыми существует заранее созданный консенсус по более широким вопросам, относящимся к правилам игры; и конфликт при этом экономический по своей природе. Но бывают и различные неэкономические конфликты, относящиеся, например, к наследственному общественному положению или национальным вопросам, и эти конфликты демократии решают не слишком хорошо.
Успех американской демократии в решении конфликтов между интересами различных групп в неоднородном, и динамичном населении не означает, что демократия способна разрешать конфликты, возникающие в других обществах. Американский опыт уникален, поскольку американцы, по выражению Токвиля, «рождаются равными».212 Несмотря на различие происхождения, стран и рас, до которых американцы могут проследить свои корни, они, приезжая в Америку, в общем и целом оставляют это за порогом и ассимилируются в новое общество, лишенное резко очерченных общественных классов или давней этнической и национальной обособленности. Социальная и этническая структура Америки достаточно подвижна, чтобы не допустить возникновения жестко определенных общественных классов, значительных субнациональностей или языковых меньшинств.213 Американская демократия редко поэтому сталкивается с упорными конфликтами, свойственными другим, более старым обществам.
Более того, даже американская демократия не добилась особого успеха в решении наиболее постоянной своей этнической проблемы — проблемы американских чернокожих. Рабство черных составляло огромное исключение из того правила, что американцы «рождаются равными», и Америка не смогла решить проблему рабства демократическими средствами. И по прошествии долгого срока после освобождения рабов, после достижения полного равенства перед законом многие американские чернокожие остаются резко отчужденными от главного русла американской культуры. Учитывая глубоко культуральный характер этой проблемы, как со стороны белых, так и со стороны черных, нельзя утверждать, что американская демократия действительно в силах сделать то, что необходимо для полной ассимиляции чернокожих и перехода от формального равенства возможностей к более широкому равенству условий.
Либеральная демократия лучше всего функционирует в обществе, уже достигшем высокой степени социального равенства и консенсуса относительно определенных базовых ценностей. Но для обществ, резко расколотых на социальные классы, национальные или религиозные группы, демократия может оказаться формулой бессилия и застоя. Наиболее типичной формой поляризации является классовый конфликт в странах с отчетливо не эгалитарной классовой структурой, оставшейся в наследство от феодального строя. Такой была ситуация во Франции во время революции, и такой она остается в странах третьего мира вроде Филиппин и Перу. В обществе доминирует традиционная элита, чаще всего крупные землевладельцы, не отличающиеся ни классовой терпимостью, ни предпринимательскими способностями. Учреждение в такой стране формальной демократии маскирует огромное неравенство в имущественном положении, престиже, статусе и власти, которые теперь элита может использовать для контроля над демократическим процессом. Из-за этого возникает знакомая социальная патология: господство прежних общественных классов порождает столь же непримиримую левую оппозицию, считающую, что сама по себе демократическая система коррумпирована и должна быть свергнута вместе с теми социальными группами, интересы которых она защищает. Демократия, защищающая интересы класса неумелых и ленивых земледельцев и грозящая гражданской войной, не может быть названа «функциональной» с экономической точки зрения.214
Демократия также не слишком хорошо умеет разрешать диспуты между этническими или национальными группами. Вопрос о национальном суверенитете по сути своей не допускает компромиссов: он принадлежит либо одному народу, либо другому — армянам или азербайджанцам, литовцам или русским, — и когда разные группы вступают в конфликт, редко бывает способ поделить разницу в мирном демократическом компромиссе, как это бывает при экономических диспутах. Советский Союз не мог стать демократическим, оставшись при этом унитарным, потому что между народами Советского Союза не было консенсуса об общем гражданстве. Демократия могла возникнуть лишь на основе распада страны на меньшие национальные сущности. Американская демократия на удивление хорошо справляется с этническим разнообразием, но это разнообразие удерживается в определенных границах: ни одна из этнических групп в Америке не образует историческую общность, живущую на своей издавна земле и говорящую на собственном языке, помнящую прежнюю суверенную государственность.
Модернизирующиеся диктатуры могут в принципе оказаться намного эффективнее демократий в создании социальных условий, допускающих капиталистический экономический рост, а со временем — и возникновение стабильной демократии. Рассмотрим, например, Филиппины. Сегодняшнее филиппинское общество характеризуется весьма не эгалитарным социальным порядком вне городов, где горстка землевладельческих фамилий контролирует огромные площади сельскохозяйственных земель страны. Как любой правящий землевладельческий класс, филиппинский не отличается динамизмом и эффективностью. Тем не менее землевладельцы благодаря своему общественному положению сумели сохранить господство в политике после получения независимости. Продолжающаяся доминация этой группы породила одну из немногих удержавшихся в Юго-Восточной Азии маоистскую герилыо — Коммунистическую партию Филиппин и ее военное крыло, Новую Народную Армию. Падение диктатуры Маркоса и избрание Корасон Акино ничем не помогло ни в решении проблемы распределения земли, ни в борьбе с герильей, не в последнюю очередь потому, что семья г-жи Акино числится среди крупнейших землевладельцев Филиппин. После ее избрания попытки провести серьезную программу земельных реформ разбивались о сопротивление законодательных органов, контролировавшихся теми самыми людьми, против интересов которых направлялись реформы. В этом случае демократия оказалась неспособна установить какой-либо эгалитарный общественный порядок, необходимый и как основа для капиталистического роста, и как база для устойчивости самой демократии.215 В такой ситуации, быть может, более эффективной оказалась бы диктатура, как это было в случаях, когда диктаторская власть использовалась для проведения земельной реформы, например, во время американской оккупации Японии.
Аналогичные попытки реформ предпринимались военными левого толка, которые правили в Перу между 1968 и 1980 годами. До военного переворота 50% земель Перу находились в руках семисот владельцев асиенд, которые контролировали и почти всю политическую жизнь Перу. Военные провели самую радикальную земельную реформу в Латинской Америке, если не считать кубинской, заменив прежних аграрных олигархов новой, более современной элитой промышленников и технобюрократов, что обеспечило резкий рост среднего класса за счет улучшения образования.216 Эта диктаторская интерлюдия навалила на Перу государственный сектор еще больший и менее эффективный, чем был,217 но зато она устранила некоторые из самых кричащих социальных противоречий, чем улучшила долгосрочные перспективы на возникновение экономически современного сектора после возвращения военных в казармы в 1980 году.
Использование диктаторской власти государства для размыкания хватки существующих социальных групп свойственно не только левым ленинского толка; ее применение режимами правого крыла может вымостить дорогу к рыночной экономике и, в силу этого, достижению более развитого уровня индустриализации. Дело в том, что капитализм лучше всего расцветает в мобильном эгалитарном обществе, где предприимчивый средний класс отодвинул в сторону традиционных землевладельцев и другие привилегированные, но экономически неэффективные общественные группы. Если модернизирующаяся диктатура использует принуждение для ускорения этого процесса и в то же самое время избегает соблазна передать средства и власть от неэффективного класса земельных собственников столь же неэффективному государственному сектору, то не видно, почему эта диктатура должна оказаться несовместимой с большинством современных форм «постиндустриальной» экономической организации. Именно такого рода логика заставила Андроника Миграняна и других советских интеллектуалов призвать к «авторитарному переходу» к рыночной экономике в СССР, учредив пост союзного президента с диктаторскими полномочиями.218
Острые социальные расколы по границам классов, наций и этнических или религиозных групп могут быть смягчены самим процессом развития капиталистической экономики, и это увеличивает вероятность наступления со временем демократического консенсуса. Но нет гарантий, что эти различия не сохранятся в процессе экономического роста страны или что они не вернутся в более вирулентной форме. Экономическое развитие не ослабило национальное чувство французских канадцев в Квебеке. Их страх перед ассимиляцией в доминирующей англоязычной культуре обострил у них желание сохранить свои национальные отличия. Если сказать, что демократия лучше работает в обществах, где все «рождаются равными», как в США, естественно возникает вопрос: а как страна вообще приходит к этому состоянию? Таким образом, демократия не обязательно начинает работать лучше по мере усложнения и диверсификации общества. На самом деле она терпит неудачу именно тогда, когда разнообразие общества превышает некоторый порог.
Второй из представленных выше доводов, что демократия в конце концов возникает как побочный продукт в борьбе не демократических левых или правых элит за власть, тоже неудовлетворителен как объяснение необходимости универсальной эволюции в сторону либеральной демократии. Потому что при таком подходе демократия не является предпочтительным исходом для какой бы то ни было из групп, борющихся за лидерством стране. Вместо этого она превращается в перемирие между воюющими сторонами и потому уязвима при нарушении между ними равновесия, которое позволит одной из групп или элит возобновить войну и одержать победу. Другими словами, если демократия в Советском Союзе возникла только потому, что такие амбициозные личности, как Горбачев и Ельцин, нуждались в демагогической палке, чтобы разбить сложившийся партийный аппарат, то, значит, победа одного или другого из них приведет к потере демократических завоеваний. Аналогично, этот довод предполагает, что демократия в Латинской Америке едва ли больше чем компромисс между авторитарными правыми и авторитарными левыми или между двумя сильными группами правых, у каждой из которых есть свой предпочтительный взгляд на устройство общества, который она навяжет всем, если получит возможность дорваться до власти. Может быть, этот довод точно описывает процесс, приведший к демократии в определенных странах, но если демократия не является ни для кого предпочтительным выбором, вряд ли она будет стабильной. Такое объяснение не дает оснований предполагать универсальную эволюцию в этом направлении.219
Последний аргумент, о том, что развитая индустриализация порождает общество образованного среднего класса, который, естественно, предпочитает либеральные права и демократическое участие в политике, верен только в определенной степени. Достаточно ясно, что образование есть если не абсолютно необходимое предварительное условие, то по крайней мере весьма желательное дополнение к демократии. Трудно представить себе хорошо функционирующую демократию в неграмотном в своей основе обществе, где люди не в состоянии воспользоваться информацией об имеющихся у них возможностях выбора. Но совсем другое дело — сказать, что образование с необходимостью приводит к вере в демократические нормы» В этом случае растущий уровень образования в разных странах— от Советского Союза и Китая до Южной Кореи, Тайваня и Бразилии — был бы тесно связан, с распространением норм демократии. Действительно, модные идеи в мировых образовательных центрах в настоящий момент оказались демократическими: неудивительно, что тайваньский студент, получающий инженерный диплом в UCLA, вернется домой, веря, что либеральная демократия есть наивысшая форма политической организации для современных стран. Однако нельзя сказать, что есть какая-то неизбежная связь между инженерным образованием этого студента, которое действительно экономически важно для Тайваня, и его обретенной верой в либеральную демократию. На самом деле мысль, что образование естественным путем ведет к принятию демократических ценностей, отражает заметное предубеждение со стороны демократов. В иные периоды, когда демократические идеи не были так широко признаны, молодые люди, учившиеся на Западе, возвращались домой в убеждении, что коммунизм или фашизм — это и есть будущее для современного общества. Высшее образование в США и других западных странах сегодня обычно прививает молодым людям историческую и релятивистскую точку зрения, свойственную мысли двадцатого века. Это подготавливает их к гражданству в либеральной демократии, поощряя терпимость к чужим взглядам, но заодно и учит, что нет непререкаемой почвы для веры в превосходство либеральной демократии над иными формами правления.
Факт, что образованные представители среднего класса в большинстве развитых, индустриальных стран в массе предпочитают либеральную демократию различным формам авторитаризма, вызывает вопрос о том, почему они выражают такое предпочтение. Кажется совершенно ясным, что предпочтение демократии не диктуется логикой самого процесса индустриализации. И действительно, логика процесса вроде бы указывает в совершенно противоположном направлении. Потому что если целью страны является прежде всего экономический рост, то по-настоящему выигрышной будет не либеральная демократия и не социализм ленинского или демократического толка, а сочетание либеральной экономики и авторитарной политики, которую некоторые комментаторы назвали «бюрократически-авторитарным государством», а мы можем назвать «рыночно ориентированным авторитаризмом».
Существуют серьезные эмпирические свидетельства, показывающие, что модернизирующиеся страны с рыночно ориентированным авторитаризмом показывают лучшие экономические успехи, чем их демократические аналоги. Самый внушительный экономический рост в истории показали именно государства такого типа, в том числе имперская Германия, Япония Мэйдзи, Россия Витте и Столыпина, а в более поздние времена Бразилия после военного переворота 1964 года, Чили под властью Пиночета и, конечно же, все НИЭ в Азии... Например, между 1961 и 1968 годами среднегодовой рост в развивающихся демократиях, включая Индию, Цейлон, Филиппины, Чили и Коста-Рику, составил всего 2,1%, в то время как в группе консервативных авторитарных режимов (Испания, Португалия, Иран, Тайвань, Южная Корея, Таиланд и Пакистан) наблюдался средний рост на 5,2% в год.221
Причины, почему рыночно ориентированные авторитарные государства должны быть эффективнее экономически, чем демократические, в общем, очевидны и были описаны экономистом Джозефом Шумпетером в книге «Капитализм, социализм и демократия». Пусть избиратели демократической страны абстрактно согласны с принципами свободного рынка, они слишком легко готовы от них отказаться, когда под угрозой находятся их сиюминутные экономические интересы. Другими словами, нельзя предполагать, что демократическая общественность сделает экономически рациональный выбор или что экономические неудачники не воспользуются политической властью для защиты своего положения. Демократические режимы, отражающие запросы различных групп своего общества, склонны больше тратить на социальное обеспечение, создавать антистимулы для производителей путем политики выравнивания налогов, чтобы защитить неконкурентоспособные и убыточные отрасли, а потому имеют бюджетные дефициты больше и темпы инфляции выше. Возьмем один пример поближе: в восьмидесятые годы Соединенные Штаты потратили намного больше, чем произвели, выстраивая подряд бюджетные дефицита, ограничивая будущий экономический рост и выбор будущих поколений, чтобы поддержать высокий уровень потребления в настоящем. Несмотря на общую тревогу, что такая близорукость будет вредна как экономически, так и политически, американская демократическая система была не в состоянии всерьез справиться с этой проблемой, поскольку не могла решить, каким образом справедливо распределить бремя сокращения бюджета и увеличения налогов. Так что демократия в Америке в последние годы не показала высокой экономической эффективности.
С другой стороны, авторитарные режимы в принципе лучше способны следовать истинно либеральному экономическому курсу, не извращенному постоянно растущими требованиями перераспределения» Они не должны считаться с рабочими находящихся в упадке отраслей или субсидировать неэффективный сектор просто потому, что у этого сектора есть политическое влияние. Они могут действительно использовать государственную власть для сокращения потребления во имя перспективного роста. В период быстрого роста в шестидесятых годах правительство Южной Кореи смогло подавить требования повышения зарплат, объявив забастовки вне закона и запретив разговоры о повышении потребления и благосостояния рабочих. И наоборот, переход Южной Кореи к демократии в 1987 году вызвал невероятный рост забастовок и долго подавляемых требований роста зарплаты, с которыми пришлось иметь дело новому, демократическому режиму. Результатом явилось резкое повышение цены труда в Корее и снижение конкурентоспособности. Разумеется, коммунистические режимы умели добиваться крайне высоких темпов роста накоплений и инвестиций путем безжалостного подавления потребителей, но возможность долговременного роста и способность к модернизации при этом отсутствовала, потому что не было конкуренции. С другой стороны, рыночно ориентированные авторитарные режимы взяли здесь от обоих миров лучшее: они могут силой поддерживать относительно высокую общественную дисциплину среди населения, при этом давая определенную свободу, поощряющую новшества и использование наиболее современных технологий.
Если один аргумент, выдвигаемый против экономической эффективности демократий, состоит в том, что они вмешиваются в рынок в интересах перераспределения и текущего потребления, то другой аргумент утверждает, что они это делают недостаточно. Рыночно ориентированные авторитарные режимы во многих отношениях более статичны в своей экономической политике, чем развитые демократии Северной Америки и Западной Европы. Но эта статичность отчетливо направлена на обеспечение высокого экономического роста, а не на такие цели, как перераспределение и социальная справедливость. И не ясно, чему служит так называемая «промышленная политика», когда государство субсидирует или поддерживает одни сектора экономики за счет других, — идет она на пользу или во вред экономике Японии и других азиатских НИЭ в долгосрочной перспективе. Но вмешательство государства в рынок, выполненное компетентно и остающееся в широких границах конкурентного рынка, показало себя полностью совместимым с весьма высоким уровнем роста. Плановики Тайваня в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов смогли перевести инвестиционные ресурсы из таких отраслей, как текстиль, в более передовые, такие как электроника и полупроводниковая промышленность, несмотря на значительные потери и безработицу, которые терпела легкая промышленность. На Тайване промышленная политика оказалась удачной только потому, что государство смогло защитить плановиков-технократов от политического давления, и они имели возможность воздействовать на рынок и принимать решения на основании единственного критерия — эффективности. Другими словами, удача была связана с тем, что Тайвань управлялся не демократически. Американская промышленная политика имеет куда меньше шансов повысить экономическую конкурентоспособность Америки именно потому, что Америка более демократична, чем Тайвань и азиатские НИЭ. Процесс планирования быстро пал жертвой давления Конгресса с целью либо защиты неэффективных отраслей, либо продвижения тех, с которыми были связаны чьи-то интересы.
Существует неопровержимая связь между экономическим развитием и либеральной демократией, которую можно увидеть, просто посмотрев на карту мира. Но точная природа этой связи более сложна, чем кажется На первый взгляд, и ее не объясняет адекватно ни одна из выдвинутых до сих пор теорий. Логика современной науки и процесса индустриализации, который наука порождает, не дает однозначного направления в политике, как дает его в экономике. Либеральная демократия совместима с индустриальной зрелостью, и ее предпочитают граждане многих промышленно развитых стран, но необходимой связи между этими двумя понятиями нет. Механизм, лежащий в основе нашей направленной истории, ведет с одинаковым успехом и к бюрократически-авторитарному будущему, и к либеральному. Поэтому, чтобы попытаться понять сегодняшний кризис авторитаризма и мировую демократическую революцию, нам придется обратить взгляд на другие предметы.
11. ОТВЕТ НА ПРЕЖНИЙ ВОПРОС
На вопрос Канта, возможно ли написать Универсальную Историю с космополитической точки зрения, наш предварительный ответ — «да».
Современная наука снабдила нас Механизмом, поступательное действие которого дает истории человечества последних веков и направленность, и логический смысл. В век, когда мы уже не можем отождествлять опыт Европы и Северной Америки с опытом человечества в целом, этот Механизм поистине универсален. Помимо быстро исчезающих племен в джунглях Бразилии или Папуа — Новой Гвинеи, нет ни единой ветви человечества, не затронутой Механизмом или не соединенной с остальным человечеством универсальными экономическими связями современного консюмеризма. Это признак не провинциальности, а космополитизма— признавать культуру, возникшую за последние несколько сот лет, поистине глобальной, построенной вокруг обеспеченного технологией экономического роста и капиталистических общественных отношений, необходимых для появления и поддержания этого роста. Общества, пытавшиеся противостоять этой унификации, от Японии Токугава и Блистательной Порты до Советского Союза, Китайской Народной Республики, Бирмы и Ирана, смогли лишь продержаться .в арьергардных битвах в течение одного-двух поколений. Те, кто не был побежден превосходящей военной техникой, были соблазнены блеском материального мира, созданного современной наукой. И хотя не любая страна может в ближайшем будущем стать обществом потребления, вряд ли есть в мире общество, не принимающее такой цели.
Учитывая воздействие современной науки, трудно придерживаться идеи, что история циклична. Это не значит, что в историй не бывает повторений. Читавшие Фукидида могут отметить параллели между соперничеством Афин и Спарты и «холодной» войной между США и СССР. Те, кто наблюдал периодические взлеты и падения великих держав древности и сравнивал их с нашим временем, не ошиблись, заметив аналогию. Но возвращение определенных долговременных исторических картин совместимо с направленной, диалектичной историей, если мы учитываем, что существуют память и поступательное движение между повторениями. Афинская демократия — не современная, демократия, и у Спарты тоже нет. современного аналога, несмотря на ее возможное сходство со сталинским Советским Союзом. Воистину циклическая история, какой видели ее Платон или Аристотель, потребовала бы глобального катаклизма такой силы, что утрачены будут все воспоминания прошлом. Даже в век ядерного оружия и глобального потепления трудно придумать катаклизм, который уничтожил бы самую идею современной науки. И пока сердце вампира не будет пронзено колом, он сам себя восстановит — со всеми социальными, экономическими и политическими обстоятельствами — в течение нескольких поколений. Обращение курса в каком бы то ни было фундаментальном смысле означало бы полный крах современной науки и созданного ею экономического мира. Кажется весьма маловероятным, что какое-то современное общество выберет подобный путь, и в любом случае военное соревнование снова заставит жить в этом мире.
В конце двадцатого века пути Гитлера и Сталина представляются тупиковыми, а не реальными альтернативами социальной организации людей. Человеческие жертвы этих режимов были неисчислимы, и при этом оба эти вида тоталитаризма в чистейшей его форме уничтожили сами себя при жизни одного поколения: гитлеризм — в 1945 году, сталинизм — в 1956 году. Многие другие страны пытались повторить тоталитаризм в той или иной форме, от Китайской революции в 1949 году до геноцида Красных Кхмеров в семидесятых, и в промежутке тоже существовало много мерзких мелких диктатур, от Северной Корей, Южного Йемена, Эфиопии, Кубы и Афганистана слева до Ирана, Ирака и Сирии справа.222 Но общей характеристикой всех этих вчерашних претензий на тоталитаризм было то, что они возникали в относительно отсталых и бедных странах третьего мира.223 Постоянные неудачи коммунизма проникнуть, в развитый мир и его преобладание среди стран, только входящих в первые этапы индустриализации, заставляют предположить, что «тоталитарный соблазн» был, как сформулировал это Уолт Ростоу, главным образом «болезнью переходного периода», патологическим условием, возникающим из особых политических и социальных запросов стран, находящихся на определенном этапе социо-экономического развития.224
Но как же фашизм, который возник в высокоразвитой стране? Как возможно отнести немецкий национал-социализм на счет некоего «исторического этапа», а не увидеть в нем создание самой современности? И если поколение, жившее в тридцатые годы, было потрясено в своем самодовольстве взрывом ненависти, как считалось, «преодоленной» прогрессом цивилизации, кто может гарантировать, что нас не застанет врасплох новый взрыв из источника, до той поры не распознанного?
Ответ, естественно, таков, что гарантий у нас нет, и мы не можем заверить будущие поколения, что у них не будет своих Гитлеров или Пол Потов. Современные философы, считающие себе гегельянцами и утверждающие, что Гитлер был необходим для прихода Германии к демократии, заслуживают только презрительной усмешки. С другой стороны, Универсальная История не обязана оправдывать каждый тиранический режим и каждую войну, чтобы показать имеющую смысл закономерность и масштабную картину человеческой истории. Мощь и видная в долгих периодах регулярность эволюционного процесса не станут менее верными, если мы признаем, что он подвержен большим и не имеющим очевидного объяснения прерываниям, как не теряет своей верности биологическая теория эволюции оттого, что динозавры вдруг вымерли.
Недостаточно просто вспомнить Холокост, чтобы положить конец дискуссии о прогрессе или рациональности в истории человечества, хотя ужас этого события должен заставить нас остановиться и задуматься. Существует наклонность не желать обсуждать исторические причины Холокоста рационально, и это очень похоже на то, как активисты антиядерной оппозиции не хотят рационально обсуждать использование ядерного оружия для устрашения. В обоих случаях дело в подсознательной тревоге, как бы «рационализация» не одомашнила геноцид. У писателей, видящих в Холокосте кардинальное событие современности в том или ином смысле, общим является утверждение, что Холокост исторически уникален по степени зла и в то же время является проявлением потенциально универсального зла, скрывающегося под поверхностью любого общества. Но тут уж что-нибудь одно: или это уникальное по степени зла событие, не имеющее исторических прецедентов, и тогда оно должно иметь уникальные причины, такие, которые мы вряд ли с легкостью обнаружим в других странах в другие времена,225 и поэтому его нельзя никак воспринимать как необходимый аспект современности. С другой стороны, если Холокост — проявление универсального зла, тогда он становится крайним вариантом, ужасного, но очень знакомого явления — националистических эксцессов, которые могут замедлить локомотив Истории, но не столкнуть его с рельсов.
Я лично склонен к точке зрения, что Холокост был и уникальным злом, и продуктом исторически уникального стечения обстоятельств в Германии двадцатых — тридцатых годов. Эти условия не только не являются латентными в наиболее развитых обществах, но, их очень трудно (хотя и не невозможно) было бы повторить в будущем в других обществах. Многие из этих обстоятельств, например поражение в долгой и жестокой войне и экономическая депрессия, хорошо известны и потенциально воспроизводимы, в других странах. Но другие, которые относятся к особым интеллектуальным и культурным традициям Германии того времени, ее антиматериализм и акцент на борьбу и жертвы, — эти обстоятельства очень отличали ее от либеральных Франции и Англии. Эти традиции, никоим образом не «современные», — были проверены мучительными социальными потрясениями, вызванными тепличной индустриализацией; кайзеровской Германии до и после Франко-Прусской войны. Можно понимать нацизм как иной, хотя и крайний, вариант «болезни перехода», побочный продукт процесса модернизации, который никак не был обязательным компонентом самой современности.226 Из всего этого не следует, что подобный нацизму феномен сейчас невозможен, потому что мы имеем общество, продвинутое дальше подобного этапа. Но из этого следует, что фашизм есть патологическое и крайнее состояние, по которому нельзя судить о современности в целом.
Говорить, что сталинизм или нацизм являются болезнями социального развития, не значит закрывать глаза на их чудовищность или не сопереживать их жертвам. Как указал Жан-Франсуа Ревель, тот факт, что в восьмидесятых годах либеральная демократия в некоторых странах победила, ничего не значит для огромных масс людей последнего века, чьи жизни были перемолоты тоталитаризмом.227
С другой стороны, тот факт, что их жизни были загублены и их страдания остались неискупленными, не должен лишать нас права задать вопрос, есть ли в истории рациональная закономерность. Существует широко распространенное ожидание, что Универсальная История, если можно будет таковую углядеть, должна функционировать как некая секулярная теодицея, то есть оправдание всего сущего в терминах грядущего конца истории. Такого ожидать нельзя ни от одной Универсальной Истории. Прежде всего такая интеллектуальная конструкция представляет собой весьма далекую абстракцию от подробностей и текстуры истории и почти с необходимостью придет к тому, что станет игнорировать целые народы и века, составляющие «предысторию». Любая Универсальная История, которую мы можем построить, неизбежно не даст разумного истолкования многим событиям, слишком реальным для тех людей, которые их испытали. Универсальная История — это всего лишь инструмент интеллекта, она не может занять место Бога и принести персональное искупление каждой жертве истории.
И существование в истории таких разрывов, как Холокост, как бы ужасны они ни были, не отменяет того очевидного факта, что современность есть связное и очень мощное целое. Существование разрывов нисколько не уменьшает реальности примечательного сходства пережитого людьми в процессе модернизации. Ни один человек не сможет отрицать, что жизнь в двадцатом веке фундаментально отличается от жизни в предыдущих веках, и мало кто из жителей уюта развитых демократий, как бы ни фыркал на абстрактную идею исторического прогресса» согласится жить в отсталом третьем мире, который, в сущности, представляет собой более раннюю эпоху человечества. Можно признать тот факт, что современность открыла новые горизонты человеческому злу, даже можно сомневаться в моральном прогрессе человека, и все же продолжать верить в существование направленного и логически последовательного исторического процесса.
12. НЕТ ДЕМОКРАТИИ БЕЗ ДЕМОКРАТОВ
Теперь должно быть очевидно, что Механизм, который мы описали, является по сути экономической интерпретацией истории. Сама по себе «логика современной науки» силой не обладает» есть только люди, желающие воспользоваться наукой для покорения природы или для защиты от опасностей. Сама по себе наука (как в форме машинного производства, так и в форме рациональной организации труда) определяет только горизонт технических возможностей, заданных основными законами природы. Это человеческое желание толкает людей на использование этих возможностей: не желание удовлетворить ограниченный набор «естественных» потребностей, но весьма растяжимое желание, чей горизонт возможностей постоянно натыкается на препятствия.
Другими словами, наш Механизм есть своего рода марксистская интерпретация истории, которая ведет к абсолютно немарксистским заключениям. Именно желание «человека как биологического вида» производить и потреблять ведет его из деревни в город, на работу на больших заводах или в больших бюрократических структурах вместо работы на земле, толкает продавать свой труд тому, кто предложит наивысшую цену, вместо того чтобы заниматься работой своих предков, побуждает получать образование и подчиняться дисциплине часов.
Но вопреки Марксу общество, которое дает людям возможность производить и потреблять наибольшее число продуктов на наиболее равной основе, это не коммунистическое общество, а капиталистическое. В третьем томе «Капитала» Маркс описывает царство свободы, которое возникнет при коммунизме, в следующих словах:
«Царство свободы начинается, действительности лишь там, где прекращается работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью, следовательно, по природе вещей оно лежит по ту сторону сферы собственно материального производства. Как первобытный человек, чтобы удовлетворять свои потребности, чтобы сохранять и воспроизводить свою жизнь, должен бороться с природой, так должен бороться и цивилизованный человек, должен во всех общественных формах И при всех возможных способах производства. С развитием человека расширяется это царство естественной необходимости, потому что расширяются его потребности; но в то же время расширяются и производительные силы, которые служат для их удовлетворения. Свобода в этой области может заключаться лишь в том, что коллективный человек, ассоциированные производители рационально регулируют этот свой обмен веществ с природой, ставят его под свой общий контроль, вместо того чтобы он господствовал над ними как слепая сила; совершают его с наименьшей затратой сил и при условиях, наиболее достойных их человеческой природы и адекватных ей. Но тем не менее это все же остается царством необходимости. По ту сторону его начинается развитие человеческих сил, которое является самоцелью, истинное царство свободы, которое, однако, может расцвести лишь на этом царстве необходимости, как на своем базисе. Сокращение рабочего дня — основное условие».228
Фактически марксистское царство свободы есть четырехчасовой рабочий день, то есть общество настолько продуктивное, что работа человека по утрам может удовлетворить все естественные потребности его и его семьи, а день и вечер остается ему для охоты, или поэзии, или критики. В каком-то смысле реальные коммунистические общества вроде Советского Союза или бывшей Германской Демократической Республики этого царства свободы достигли, потому что мало кто выдавал больше четырех часов честной работы в день. Но редко кто проводил остаток времени, занимаясь поэзией или критикой, поскольку это могло привести прямо в тюрьму; время проводили в очередях, в пьянстве или в интригах за получение путевки в переполненный санаторий на загрязненном пляже. Но если «необходимое рабочее время», требуемое для удовлетворения основных физических потребностей, составляло при социализме в среднем четыре часа на рабочего, то в капиталистических оно было равно часу или двум, а шесть или семь часов «прибавочного труда», завершавшего рабочий день, шли не только в карман капиталисту, но и позволяли рабочим покупать автомобили и стиральные машины, шашлычницы и автофургоны. Было ли это «царством свободы» в каком-нибудь смысле — другой вопрос, но американский рабочий был куда полнее освобожден от «царства необходимости», чем его советский коллега.
Конечно, статистика производительности на одного работающего не обязательно связана со счастьем. Как объяснял Маркс, физические потребности растут вместе с производительностью, и надо знать, какой тип общества лучше сохраняет равновесие между потребностями и производственными возможностями, чтобы понять, в каком обществе рабочий более удовлетворен. Ирония состоит в том, что коммунистические общества стали приобретать постоянно растущий горизонт желаний, порожденных западным обществом потребления, не приобретая средств удовлетворения этих желаний. Эрик Хонеккер говорил, что уровень жизни в Германской Демократической Республике «намного выше, чем во времена кайзера»; и действительно, он был выше, чем в большинстве обществ в истории человечества, и удовлетворял «естественные» желания человека с многократным превышением. Но это вряд ли было существенно. Восточные немцы сравнивали себя не с людьми кайзеровских времен, а с современными им западными немцами, и обнаруживали, что сильно от них отстают.
Если человек есть главным образом экономическое животное, движимое желаниями и разумом, то диалектический процесс исторической эволюции должен был бы быть в разумной степени одинаков для всех человеческих обществ и культур. Таково было заключение «теории модернизации», позаимствовавшей у марксизма взгляд, считающий движущими силами исторических изменений силы экономические. В девяностых годах теория модернизации выглядит гораздо убедительнее, чем двадцатью годами раньше, когда она подвергалась серьезным атакам в научных кругах. Почти все страны, которым удалось достичь высокого уровня экономического развития, становятся с виду все больше между собой похожи, а не различны. Хотя существует большое разнообразие маршрутов, по которым разные страны могут прийти к концу истории, очень мало есть вариантов современного устройства, отличного от капиталистической либеральной демократии, которые похожи на работоспособные.229 Все страны, проводящие процесс модернизации, от Испании и Португалии до Советского Союза, Китая, Тайваня и Южной Кореи, двинулись в эту сторону.
Но, как и все теории, объясняющие историю экономикой, в чем-то теория модернизации неудовлетворительна. Эта теория работает в той мере, в какой человек является, экономическим созданием, в той мере, в которой им движут императивы экономического роста и индустриальной рациональности. Неопровержимая сила теории порождается тем фактом, что люди, в особенности в массе, почти всю жизнь действуют под влиянием этих мотивов. Но есть другие аспекты человеческой мотивации, никак не связанные с экономикой, и именно здесь происходят скачки истории — большинство войн, внезапные взрывы религиозных, идеологических или национальных страстей, ведущих к феноменам, подобным Гитлеру или Хомейни. Истинная Универсальная История человечества должна быть в состоянии объяснить не только широкий и постоянный эволюционный тренд, но и скачки, причем и неожиданные тоже.
Из предыдущего изложения должно быть ясно, что мы не можем адекватно объяснить феномен демократии, пытаясь его понять исключительно в терминах экономики. Экономический взгляд на историю подводит нас к воротам Земли Обетованной либеральной демократии, но не вводит внутрь. Процесс экономической модернизации может Принести определенные масштабные социальные изменения вроде превращения племенного и сельскохозяйственного общества в урбанистическое, образованное, с многочисленным средним классом, которое в каком-то смысле создает материальные предпосылки для демократии. Но этот процесс не может объяснить самое демократию, поскольку если вглядеться в него пристальнее, то видно, что демократию почти никогда не выбирают по экономическим причинам. Первые большие демократические революции. Американская и Французская, произошли тогда, когда промышленная революция только шла в Англии, и обе страны еще не «модернизировались» в том смысле, в котором мы теперь понимаем это слово. Поэтому выбор в пользу прав человека не был обусловлен процессом индустриализации. Американские Отцы-Основатели могли быть разгневаны попытками Британской Короны обложить их налогом, не давая представительства в Парламенте, но решение объявить независимость и воевать с метрополией, чтобы установить новый демократический порядок, вряд ли может быть объяснено вопросами экономической эффективности. И тогда, как во многие последующие моменты мировой истории, существовала возможность процветать без свободы — вспомним плантаторов-тори, бывших в оппозиции к Декларации Независимости Соединенных Штатов, авторитарных реформаторов девятнадцатого века в Германии и Японии, наших современников вроде Дэн Сяопина, предложившего программу экономической либерализации и модернизации под неусыпным попечением диктаторской коммунистической партии, или Ли Кваи Ю в Сингапуре, который заявил, что демократия была бы препятствием блестящему экономическому успеху Сингапура. И все же во все века находились люди, которые выбирали не-экономический поступок, рискуя жизнью и средствами к существованию в борьбе за демократические права. Нет демократии без демократов, то есть без особого Человека Демократического, желающего демократии и формирующего ее, и сам он тоже формируется ею.
Универсальная История, основанная на поступательном движении современной науки, может, более того, иметь смысл только для четырехсот примерно последних лет истории человечества, начиная с открытия научного метода в шестнадцатом-семнадцатом веках. Но ни научный метод, ни освобождение человеческих желаний не были движущим мотивом усилий по покорению природы и постановке ее на службу человеку, усилий, которые спрыгнули ex nihilo (из ничего (лат.)) с пера Декарта или Бэкона. Более полная Универсальная История, даже такая, которая в большой мере основывается на современной науке, должна будет понять до-современные истоки науки и тех желаний, что лежат в основе желаний Человека Экономического.
Такие рассуждения предполагают, что мм недалеко ушли в нашей попытке понять базис современной мировой либеральной революции или любой Универсальной Истории, которая может лежать в ее основе. Современный экономический мир является массивной и жесткой структурой, которая железной хваткой держит многие аспекты нашей жизни, но процесс его возникновения не является пограничным с самим историческим процессом, и его недостаточно, чтобы решать, достигли ли мы конца истории. Поэтому нам лучше будет полагаться не на Маркса и не на традицию общественных наук, происходящую из его экономического взгляда на историю, но на Гегеля, его «идеалистического» предшественника, первого философа, который ответил на поставленную Кантом задачу — написать Универсальную Историю. Гегелевское понимание Механизма, лежащего в основе исторического процесса, несравненно глубже, чем у Маркса или любого современного обществоведа. Для Гегеля первичным двигателем истории человечества является не современная наука или постоянно расширяющийся горизонт желаний, который ею движет, но полностью не экономический мотив — борьба за признание. Универсальная История Гегеля не только дополняет очерченный нами механизм, но и дает нам более широкое понимание человека — «человека как такового», что позволяет нам понять разрывы истории, войны и внезапные взрывы иррациональности посреди спокойного экономического развития, характерные для фактической истории человечества.
Возврат к Гегелю важен и потому, что он дает нам основу для понимания, следует ли ожидать бесконечного продолжения исторического процесса или мы уже фактически достигли конца истории. В качестве исходного пункта такого анализа примем гегельянско-марксистский тезис, что прошлая история развивалась диалектически, или посредством процесса противоречий, оставляя на время в стороне вопрос о том, является основа этой диалектики материальной или идеальной. Имеется в виду, что в мире возникает определенная форма социо-политической организации, но она содержит внутренние противоречия, которые со временем ведут к ее подрыву и замене более удачной формой. Тогда проблема конца истории может быть поставлена Следующим образом: существуют ли «противоречия» в нашем современном либерально-демократическом устройстве, которые заставили бы ожидать продолжения исторического процесса и возникновения нового, высшего порядка? Мы можем допустить такое противоречие, только если видим источник социального недовольства достаточно радикальный, чтобы вызвать падение либерально-демократического строя — «системы», говоря языком шестидесятых годов — в целом. Недостаточно указать на «проблемы» в современных либеральных демократиях, даже если они серьезны, например, бюджетный дефицит, инфляция, преступность или наркомания. «Проблема» становится «противоречием», только если она настолько серьезна, что не только не может быть разрешена в пределах системы, но и разъедает легитимность самой системы так, что последняя рушится под собственным весом. Например, постоянное обнищание пролетариата в капиталистическом обществе для Маркса было не просто «проблемой», а «противоречием», поскольку должно было повести к революционной ситуаций, которая повергнет всю структуру капиталистического общества и заменит ее чем-то иным. И обратно, мы можем утверждать, что история пришла к концу, если современная форма социального и политического устройства полностью удовлетворительна для людей в самых существенных отношениях.
Но как нам узнать, остались ли в современном общественном строе какие-либо противоречия? Есть, по сути, два подхода к этой проблеме. В первом мы наблюдаем естественный ход исторических событий и смотрим, есть ли выраженная закономерность истории, которая указывает на превосходство конкретной формы общественного устройства. Как современный экономист не пытается определить «полезность» или «ценность» продукта самого по себе, но воспринимает его рыночную оценку, выраженную ценой, так следует и принять суждение «рынка» мировой истории. Мы можем представлять себе историю человечества как диалог или соревнование между различными режимами или формами организации общества. В этом диалоге общества «опровергают» друг друга, победив или пережив оппонента, в некоторых случаях путем военной победы, в других — за счет превосходства своей экономической системы, в третьих — благодаря большей степени внутреннего политического единства.230 Если все общества в течение столетий развиваются или сходятся к одной и той же форме социо-политической организации, например либеральной демократии, если не появляется жизнеспособных альтернатив либеральной демократии и если люди, живущие в либерально-демократических государствах, не испытывают радикального недовольства своей жизнью, то можно сказать, что диалог пришел к окончательному и определенному заключению. Философ истории вынужден будет признать претензии либеральной демократии на превосходство и окончательность. Die Weltgeschichte ist das Weltgericht: мировая история — окончательный арбитр правоты.231
Такой подход не означает почитания власти и успеха под лозунгом «сила создает право». Он не означает оправдания любого тирана или строителя империи, на миг выскочившего на сцену мировой истории. Такой подход означает одобрение лишь режимов или систем, выживших в целом процессе мировой истории, что требует способности решать проблему удовлетворения людей, исходно присутствующую в мировой истории, а также способности выживать и адаптироваться к переменной человеческой среде.232
Такой «историцистский» подход, как бы ни был он изощрен, все же имеет следующий серьезный недостаток: откуда нам знать, что видимое отсутствие «противоречий» в с виду победоносной социальной системе — в нашем случае либеральной демократии — не иллюзорно, и что с течением времени не выявятся новые противоречия, требующие перехода к следующей стадии эволюции истории? Без лежащей в основе концепции человеческой натуры, выстраивающей иерархию существенных и несущественных свойств человека, невозможно знать, является ли видимый социальный мир признаком истинного: удовлетворения людей, а не результатом работы отличного полицейского аппарата, а то и просто затишьем перед революционной бурей. Следует помнить, что общественный порядок в Европе накануне Французской революции многим наблюдателям казался успешным и удовлетворительным, как и общественный строй Ирана в семидесятых годах, или стран Восточной Европы в восьмидесятых. Или возьмем другой пример: некоторые современные феминистки заявляют, что почти вся предыдущая история была конфликтом «патриархальных» обществ, но общества «матриархальные», более проникнутые духом согласия, более заботливые и более мирные составляют им жизнеспособную альтернативу. Это невозможно подкрепить эмпирическими фактами, поскольку не существует примера матриархальных обществ.233 И все же возможность появления их в будущем исключать нельзя, если феминистский взгляд на возможности освобождения женской стороны человеческой натуры окажется верным. Если это так, то мы явно не достигли конца истории.
Альтернативным подходом к определению, не достигли ли мы конца истории, может быть подход, называемый «внеисторическим», или подход, основанный на концепции природы. То есть мы будем судить адекватность существующих либеральных демократий с точки зрения внеисторической концепции человека. Мы не будем просто смотреть на эмпирические свидетельства недовольства населения в реальных странах мира, скажем, в Великобритании или Америке. Мы вместо этого будем обращаться к пониманию человеческой природы, тех перманентных, хотя не всегда отчетливо видимых черт человека как такового, и мерить адекватность современных демократий этим стандартом. Такой подход будет свободен от тирании настоящего, то есть от стандартов и ожиданий, установленных тем самым обществом, суждение о котором мы хотим вывести.234
Сам по себе факт, что человеческая природа не создана «раз и навсегда», но создает сама себя «в ходе исторического времени», не избавляет нас от необходимости говорить о человеческой природе — либо как о структуре, в пределах которой происходит самосоздание человека, либо как о конечном пункте телоса, к которому, по-видимому, движется историческое развитие человека.235 Например, если, как полагает Кант, разум человека не может полностью развиться иначе как в результате долгого накопительного процесса, то бессмысленно объявлять разум сколько-нибудь менее «естественным» аспектом человека.236
В конечном счете получается, что невозможно говорить об «истории», тем белее об «Универсальной Истории», не ссылаясь на какой-нибудь постоянный, внеис-торический стандарт, то есть без ссылки на природу. Потому что «история» не есть данность, это не просто каталог всего, что происходило в прошлом, не сознательное усилие абстракции, в которой события, важные отделяются от неважных. Стандарты, на которых эта абстракция основывается, могут меняться. Например, лет шестьдесят тому назад имело место движение от истории военной и дипломатической к истории социальной, истории женщин и меньшинств, или к истории «будничной жизни». Факт, что предметами исторического внимания перестали быть богатые и сильные, и стали те, кто был ниже на социальной лестнице, означает не отход от стандартов исторического отбора, а лишь изменение этих стандартов в соответствии с новым, более эгалитарным сознанием. Но ни историк дипломатического направления, ни историк социального направления не могут избежать выбора между важным и неважным, а потому необходимы ссылки на стандарт, существующий где-то «вне» истории (и, кстати, вне сферы компетенции профессиональных историков как таковых). Это тем более верно для Универсальной Истории, которая поднимает уровень абстракции еще выше. Универсальный Историк должен быть готов отбросить целые народы и времена как доисторические или не-исторические, поскольку они не ведут к центральному «сюжету» его истории.
И потому кажется неизбежным, что мы должны будем перейти от обсуждения истории к обсуждению природы, если мы хотим заниматься вопросом о конце истории всерьез. Мы не можем обсуждать дальние перспективы либеральной демократии — ее привлекательность для тех, кто ее не испытал, и ее неослабную мощь для тех, кто давно привык жить по ее правилам, — сосредоточившись только на «эмпирических» свидетельствах, предоставленных нам современным миром. Мы должны прямо и явно открыть природу внеисторических стандартов, по которым мы судим хорошие и плохие стороны любого режима или социальной системы. Кожев утверждает, что мы достигли конца истории, поскольку жизнь в универсальном и однородном государстве для его граждан полностью удовлетворительна. Другими словами, современный либерально-демократический мир свободен от противоречий. Оценивая это утверждение, мы не хотим отвлекаться на возражения, связанные с неверно понятой точкой зрения Кожева — например, указывающие на те или иные социальные группы или отдельные лица, демонстративно не удовлетворенные, поскольку им отказано в доступе к социальным благам, — из-за бедности, расизма или еще чего-нибудь. Более глубокий вопрос— это один из первых принципов: действительно ли «блага» нашего общества такие уж благие и удовлетворяют «человека как такового» или в принципе есть более высокая форма удовлетворения, которую может обеспечить какой-то другой режим или общественный строй. Чтобы ответить на этот вопрос, понять, действительно ли наш век есть «старость человечества», мы должны вернуться назад и посмотреть на человека естественного в том виде, в каком он существовал до начала исторического процесса, иначе говоря, на «первочеловека».
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел история
|
|