Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге
Все книги автора: Шукшин В. (2)

Шукшин В. Сборник рассказов

Артист Федор Грай
Беспалый
Бессовестные
Билетик на второй сеанс
Боря
Даешь сердце!
Далекие зимние вечера
Дебил
Демагоги
Други игрищ и забав
Думы
Два письма
Двое на телеге
Дядя Ермолай
Гена Пройдисвет
Генерал Малафейкин
Гринька Малюгин
И разыгрались же кони в поле
Игнаха приехал
Из детских лет Ивана Попова
Первое знакомство с городом
Гоголь и Райка
Жатва
Бык
Самолет
Как Андрей Иванович Куринков, ювелир, получил 15 суток
Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту
Как помирал старик
Как зайка летал на воздушных шариках
Капроновая елочка
Классный водитель
Кляуза
Коленчатые валы
Микроскоп
Миль пардон, мадам!
Мнение
Мужик Дерябин
На кладбище
Начальник
Наказ
Нечаянный выстрел
Непротивленец Макар Жеребцов
Ноль-ноль целых

 

Артист Федор Грай

Сельский кузнец Федор Грай играл в драмкружке "про" людей.
Когда он выходил на клубную сцену, он заметно бледнел и говорил так
тихо, что даже первые ряды плохо слышали. От напряжения у него под рубашкой
вспухали тугие бугры мышц. Прежде чем сказать реплику, он долго смотрел на
партнера, и была в этом взгляде такая неподдельная вера в происходя, что
зрители смеялись, а иногда даже хлопали ему
Руководитель драмкружка, суетливый малый с конопа неинтересным
лицом, на репетициях кричал на Федора, произносил всякие ехидные слова --
заставлял говорить громче. Федор тяжело переносил этот крик, много думал над
ролью... А когда выходил на сцену, все повторялось: Федор говорил негромко и
смотрел на партнеров исподлобья. Ре за кулисами кусал губы и громко
шептал:
-- Верстак... Наковальня...
Когда Федор, отыграв свое, уходил со сцены, режиссер набрасывался на
него и шипел, как разгневанный гусак:
-- Где у тебя язык? Ну-ка покажи язык!.. Ведь он же у тебя...
Федор слушал и смотрел в сторону. Он не любил этого вьюна, но считал,
что понимает в искусстве меньше его... И терпел. Только один раз он вышел из
себя.
-- Где у тебя язык?.. -- накинулся, по обыкновению, ре.
Федор взял его за грудь и так встряхнул, что у того глаза на лоб
полезли.
-- Больше не ори на меня, -- негромко сказал Федор и отпустил
режиссера.
Бледный руководитель не сразу обрел дар речи.
-- Во-первых, я не ору, -- сказал он, заикаясь. -- Во-вто, если не
нравится здесь, можешь уходить. Тоже мне... герой-любовник.
-- Еще вякни раз. -- Федор смотрел на руководителя, как на партнера по
сцене.
Тот не выдержал этого взгляда, пожал плечами и ушел. Больше он не
кричал на Федора.
-- А погромче, чуть погромче нельзя? -- просил он на ре и
смотрел на кузнеца с почтительным удивлением и интересом.
Федор старался говорить громче.
Отец Федора, Емельян Спиридоныч, один раз пришел в клуб посмотреть
сына. Посмотрел и ушел, никому не сказав ни слова. А дома во время ужина
ласково взглянул на сына и сказал:
-- Хорошо играешь.
Федор слегка покраснел.
-- Пьес хороших нету... Можно бы сыграть, -- сказал он негромко.
Тяжело было произносить на сцене слова вроде: "сельхознаука",
"незамедлительно", "в сущности говоря"... и т. п. Но еще труднее, просто
невыносимо трудно и тошно было говорить всякие "чаво", "куды", "евон",
"ейный"... А режис требовал, чтобы говорил так, когда речь шла о
"простых" людях.
-- Ты же простой парень! -- взволнованно объяснял он. -- А как говорят
простые люди?
Еще задолго до того, когда нужно было произносить какое-нибудь
"теперича", Федор, на беду свою, чувствовал его впереди, всячески готовился
не промямлить, не "съесть" его, но когда подходило время произносить это
"теперича", он просто шептал его себе под нос и краснел. Было ужасно стыдно.
-- Стоп! -- взвизгивал режиссер. -- Я не слышал, что было сказано.
Нести же надо слово! Еще раз. Активнее!
-- Я не могу, -- говорил Федор.
-- Что не могу?
-- Какое-то дурацкое слово... Кто так говорит?
-- Да во-от же! Боже ты мой!.. -- Режиссер вскакивал и совал ему под
нос пьесу. -- Видишь? Как тут говорят? Навер, умнее тебя писал человек.
"Так не говорят"... Это же художественный образ! Актер!..
Федор переживал неудачи как личное горе: мрачнел, за, днем с
ожесточением работал в кузнице, а вечером шел в клуб на репетицию.
... Готовились к межрайонному смотру художественной самодеятельности.
Режиссер крутился волчком, метался по сцене, показы, как надо
играть тот или иной "художественный образ".
-- Да не также!.. Боже ты мой! -- кричал он, подлетая к Федору. -- Не
верю! Вот смотри. -- Он надвигал на глаза кепку, засовывал руки в карманы и
входил развязной походкой в "кабинет председателя колхоза". Лицо у него
делалось на редкость тупое.
-- "Нам, то есть молодежи нашего села, Иван Петрович, необходимо нужен
клуб... Чаво?"
Все вокруг смеялись и смотрели на режиссера с восхище. Выдает!
А Федора охватывала глухая злоба и отчаяние. То, что делал режиссер,
было, конечно, смешно, но совсем неверно. Федор не умел только этого
сказать.
А режиссер, очень довольный произведенным эффектом, но всячески скрывая
это, говорил деловым тоном:
-- Вот так примерно, старик. Можешь делать по-своему. Копировать меня
не надо. Но мне важен общий рисунок. Понимаешь?
Режиссер хотел на этом смотре широко доказать, на что он способен. В
своем районе его считали очень талантливым.
Федору же за все его режиссерские дешевые выходки хо дать ему в
лоб, вообще выкинуть его отсюда. Он играл все равно по-своему. Раза два он
перехватил взгляд режиссе, когда тот смотрел на других участников,
обращая их вни на игру Федора: он с наигранным страданием закаты­ва
глаза и разводил руками, как бы желал сказать: "Ну, тут даже я бессилен".
Федор скрипел зубами, и терпел, и говорил "чаво?", но никто не смеялся.
В этой пьесе по ходу действия Федор должен был прихо к
председателю колхоза, махровому бюрократу и воло, и требовать, чтобы
тот начал строительство клуба в деревне. Пьесу написал местный автор и,
используя свое "знание жизни", сверх всякой меры нашпиговал ее "народ­но
речью": "чаво", "туды", "сюды" так и сыпались из уст действующих лиц. Роль
Федора сводилась, в сущности, к по жалкого просителя, который
говорил бесцветным, вялым языком и уходил ни с чем. Федор презирал человека,
которого играл.

Наступил страшный день смотра.
В клубе было битком набито. В переднем ряду сидела мандатная комиссия.
Режиссер в репетиционной комнате умолял актеров:
-- Голубчики, только не волнуйтесь! Все будет хорошо... Вот увидите:
все будет отлично.
Федор сидел в сторонке, в углу, курил.
Перед самым началом режиссер подлетел к нему.
-- Забудем все наши споры... Умоляю: погромче. Больше ничего не
требуется...
-- Пошел ты!.. -- холодно вскипел Федор. Он уже не мог больше выносить
этой бессовестной пустоты и фальши в че. Она бесила его.
Режиссер испуганно посмотрел на него и отбежал к дру.
-- ... Я уже не могу... -- услышал Федор его слова.
Всякий раз, выходя на сцену, Федор чувствовал себя очень плохо: как
будто проваливался в большую гулкую яму. Он слушал стук собственного сердца.
В груди становилось горячо и больно.
И на этот раз, ожидая за дверью сигнала "пошел", Федор почувствовал,
как в груди начинает горячо подмывать.
В самый последний момент он увидел взволнованное лицо режиссера. Тот
беззвучно показывал губами: "громче". Это решило все. Федор как-то странно
вдруг успокоился, смело и просто ступил на залитую светом сцену.
Перед ним сидел лысый бюрократ-председатель. Первые слова Федора по
пьесе были: "Здравствуйте, Иван Петрович. А я все насчет клуба, ххе...
Поймите, Иван Петрович, моло нашего села..." На что Иван Петрович,
бросая телефон трубку, кричал: "Да не до клуба мне сейчас! Посевная
срывается!"
Федор прошел к столу председателя, сел на стул.
-- Когда клуб будет? -- глухо спросил он.
Суфлер в своей будке громко зашептал:
-- "Здравствуйте, Иван Петрович! Здравствуйте, Иван Петрович! А я все
насчет..."
Федор ухом не повел.
-- Когда клуб будет, я спрашиваю? -- повторил он свой вопрос, прямо
глядя в глаза партнеру; тот растерялся.
-- Когда будет, тогда и будет, -- буркнул он. -- Не до клу сейчас.
-- Как это не до клуба?
-- Как, как!.. Так. Чего ты?.. Явился тут -- царь Горох! -- Партнера
тоже уже понесло напропалую. -- Невелика пти -- без клуба поживешь.
Федор положил тяжелую руку на председательские бу.
-- Будет клуб или нет?!
-- Не ори! Я тоже орать умею.
-- Наше комсомольское собрание постановило... Наше комсомольское
собрание постановило... -- с отчаянием по суфлер.
-- Вот что... -- Федор встал. -- Если вы думаете, что мы по старинке
жить будем, то вы сильно ошибаетесь! Не вый! -- Голос Федора зазвучал
крепко и чисто. -- Зарубите это себе на носу, председатель. Сами можете
киснуть на печке с бабой, а нам нужен клуб. Мы его заработали. Нам
библиоте тоже нужна! Моду взяли бумажками отбояриваться... Я их видеть не
хочу, эти бумажки! И дураком жить тоже не хочу!
Суфлер молчал и с интересом наблюдал за разворачиваю сценой.
Режиссер корчился за кулисами.
-- Чего ты кричишь тут? -- пытался остановить председа Федора, но
остановить его было невозможно; он неза для себя перешел на "ты" с
председателем.
-- Сидишь тут, как... ворона, глазами хлопаешь. Давно бы уже все было,
если бы не такие вот... Сундук старорежим! Пуп земли... Ты ноль без
палочки -- один-то, вот кто. А ломаешься, как дешевый пряник. Душу из тебя
вытрясу, если клуб не построишь! -- Федор ходил по кабинету -- силь,
собранный, резкий. Глаза его сверкали гневом. Он был прекрасен.
В зале стояла тишина.
-- Запомни мое слово: не начнешь строить клуб, поеду в район, в край...
к черту на рога, но я тебя допеку. Ты у меня худой будешь...
-- Выйди отсюда моментально! -- взорвался председа.
-- Будет клуб или нет?
Председатель мучительно соображал, как быть. Он пони, что Федор не
выйдет отсюда, пока не добьется своего.
-- Я подумаю.
-- Завтра подумаешь. Будет клуб?
-- Ладно.
-- Что ладно?
-- Будет вам клуб. Что ты делаешь вообще-то?.. -- Пред с
тоской огляделся -- искал режиссера, хотел что-нибудь понять во всей этой
тяжелой истории.
В зале засмеялись.
-- Вот это другой разговор. Так всегда и отвечай. -- Федор встал и
пошел со сцены. -- До свиданья. Спасибо за клуб!
В зале дружно захлопали.
Федор, ни на кого не глядя, прошел в актерскую комнату и стал
переодеваться.
-- Что ты натворил? -- печально спросил его режиссер.
-- Что? Не по-твоему? Ничего... Переживешь. Выйди отсюда -- я штаны
переодевать буду. Я стесняюсь тебя.
Федор переоделся и вышел из клуба, крепко хлопнув на прощанье дверью.
Он решил порвать с искусством.
Через три дня сообщили результаты смотра: первое место среди участников
художественной самодеятельности двадца районов края завоевал кузнец Федор
Грай.
-- Кхм... Может, еще какой Федор Грай есть? -- усом отец Федора.
-- Нет. Я один Федор Грай, -- тихо сказал Федор и побагровел. -- А
может, еще есть... Не знаю.

 

Беспалый

Все кругом говорили, что у Сереги Безменова злая жена. Злая, капризная
и дура. Все это видели и понимали. Не видел и не понимал этого только
Серега. Он злился на всех и втайне удивлялся: как они не видят и не
понимают, какая она самостоятельная, начитанная, какая она... Черт их
зна, людей: как возьмутся языками чесать, так не остано. Они же не
знали, какая она остроумная, озорная. Как она ходит! Это же поступь, черт
возьми, это движение впе, в ней же тогда каждая жилочка живет и играет,
когда она идет. Серега особенно любил походку жены: смотрел, и у него зубы
немели от любви. Он дома с изумлением огля ее всю, играл желваками и
потел от волнения.
-- Что? -- спрашивала Клара. -- Мм?.. -- и, играя, пока Сереге
язык. И шла в горницу, будто нарочно, чтоб еще раз показать ему, как она
ходит. Серега устремлялся за ней.
...И они же еще вякали про то, что она... О деревня! Серега молил бога,
чтоб ему как-нибудь не выронить из рук этот драгоценный подарок судьбы.
Порой он даже страшил: по праву ли свалилось на его голову такое счастье,
дос ли он его, и нет ли тут какого недоразумения -- вдруг что-нибудь
такое выяснится, и ему скажут: "Э-э, друг сит, да ты что?! Ишь захапал!"
Серега увидел Клару первый раз в больнице (она только что приехала
работать медсестрой), увидел и сразу забес. Сперва он увидел только
очки и носик-сапожок. И сразу забеспокоился. Это потом уж ему предстояла
ра открывать в ней все новые и новые прелести. Сперва же только
блестели очки и торчал вперед носик, все осталь была -- рыжая прическа.
Белый халатик на ней разлетал в стороны; она стремительно прошла по
коридору, бро на ходу понурой очереди: "Кто на перевязку -- заходите". И
скрылась в кабинетике. Серега так забеспокоился, что у него заболело сердце.
Потом она касалась его ласковыми теплыми пальцами, спрашивала: "Не больно?"
У Сереги кру голова от ее духов, он на вопросы только мотал го­лово
-- что не больно. И страх сковал его такой, что он боялся пошевелиться.
-- Что вы? -- спросила Клара
Серега от растерянности опять качнул головой -- что не больно. Клара
засмеялась над самым его ухом... У Сереги, где-то внутри, выше пупка,
зажгло... Он сморщился и... за. Натурально заплакал! Он не мог понять
себя и ниче не мог с собой сделать. Он сморщился, склонил голову и
заскрипел зубами. И слезы закапали ему на больную руку и на ее белые
пальчики, Клара испугалась: "Больно?!"
-- Да иди ты!.. -- с трудом выговорил Серега. -- Делай свое дело, -- он
приник бы мокрым лицом к этим милым пальчикам, и никто бы его не смог
оттащить от них. Но страх, страх парализовал его, а теперь еще и стыд -- что
за.
-- Больно вам, что ли? -- опять спросила Клара.
-- Только... это... не надо изображать, что мы все тут -- от фонаря
работаем, -- сказал Серега сердито. -- Все мы, в конце концов, живем в одном
государстве.
-- Что-что?
Ну, и так далее.
Через восемнадцать дней они поженились.
Клара стала называть его -- Серый. Ласково. Она, оказы, была уже
замужем, но муж попался "вареный ка-то", они скоро разошлись. Серега от
одного того, что первый ее муж был "вареный", ходил, выпятив грудь,
чув в себе силу необыкновенную. Клара хвалила его.
И в это-то время, когда он не знал, что бы такое своро от счастья,
они говорили, что жена его -- капризная и злая. Серега презирал их всех. Они
же не знали, как она... О люди! Все иззавидовались, черти. Что такое, не
могут люди спокойно выносить, когда кому-нибудь повезет.
-- Вы берите пример с животного мира, -- посоветовал Серега одному
такому умнику. -- Они же спокойно относят, когда, например, одну
какую-нибудь собачку берут в цирк выступать. Они же не злятся. Чего вы-то
психуете?
-- Да жалко тебя...
-- Жалко у пчелки... знаешь где? Вот так.
Серега злился, понимал, что это ни к чему, глупо, и еще больше злился.
-- Не обращай внимания на пустолаек, -- говорила жена Клара. -- Нам же
хорошо, и все. Я их всех в упор не вижу.
Серега поругался с родней, что они не пришли в восторг от Клары, с
дружками... Бросил совсем выпивать, купил стиральную машину и по субботам
крутил бельишко в пред, чтоб никто из зубоскалов не видел. Мать
Серега не могла понять: хорошо это или плохо. С одной стороны, вро как-то
не пристало мужику бабскую работу делать, с дру стороны... Шут ее знает!
-- Но он же не пьет! -- сказала Клара свекрови. -- Чего вам еще? Он
занят делом.
-- Дак а ты возьми да пожалей его: возьми да сама пости, он
неделю-то наломался, ему отдохнуть надо.
-- А я что, не работаю?
-- Да твоя-то работа... твою-то работу рази можно срав с мужниной,
матушка! Покрути-ка его день-деньской (Серега работал трактористом) --
руки-то какие надо! Он же не двужильный.
-- Я сама знаю, как мне жить с мужем, -- сказала на это Клара. -- Вам
надо, чтобы он пил?
-- Зачем же?
-- Ну и все. Им же делаешь хорошо, и они же еще недо.
-- Да ведь мне жалко его, он же мне сын...
-- Вам не жалко, когда они под заборами пьяные валяют? Жалко? Ну и
все. И не надо больше говорить на эту тему Ясно?
-- Господи, батюшка!.. -- опешила мать. -- И слова не скажи.
Замордовала мужика, а ей и слова не скажи.
-- Хорошо, я скажу, чтобы он пошел в чайную и напил с дружками. Вас
это устраивает?
-- Да чо ты извязалась с пьянкой-то! -- рассердилась мать. -- Он и до
тебя не шибко пил, чо ты с пьянкой-то? Заладила: "пьянка, пьянка".
-- Хорошо, я скажу ему, что вы не велите стирать, -- объявила Клара. И
даже поднялась, и книжку медицинскую отложила в сторону.
Мать испугалась.
-- Ладно! Сразу -- "скажу". Только бы бегать жалиться.
-- Хорошо, что вы предлагаете? -- Клара через сильные очки прямо
смотрела на свекровь. -- Конкретно.
-- Ничего. Только вижу я, милая, не век ты собралась с мужем жить, вот
что. Если б жить думала, ты бы его берегла. А ты, как... не знаю, как
ксплотаторша какая: заездила мужика. Неужели же тебе тяжело хоть воды-то
натаскать! Он и так целый день там руки-то выворачивает, а придет до --
снова запрягайся. Да когда же ему отдохнуть-то, бед?
-- Повторяю: я о нем думаю. И когда мне его пожалеть, я сама знаю. Это
вы тут... распустили мужчин, потом не знае, что с ними делать.
-- Господи, господи, -- только и сказала мать. -- Вот ка нынче
пошли жены-то! Ай-яй!
Знал бы Серега про эти разговоры! У Клары хватало ума не передавать их
мужу.
А Сереге это одно удовольствие -- воды натаскать, бель­ишк
простирнуть... Забежит в дом, поцелует жену в носик, подивится про себя
мощному и плавному загибу ее бедер. А то попросит ее надеть белый халат.
-- Ну заче-ем? -- мило капризничала Клара. -- Что за странности
какие-то?
-- Я прошу, -- настаивал Серега. -- Я же тогда тебя в халатике увидел,
первый раз-то. Надень, погляжу: у меня вот здесь опять ворохнется, -- он
показывал под сердце. -- Я прошу, Кларнетик, -- он ее называл -- Кларнетик.
Или -- Кларнет, когда надо громко позвать.
Клара надевала халат, и они баловались.
-- Где болит? -- спрашивала Клара.
-- Вот здесь, -- показывал Серега на сердце.
-- Давно?
-- Уже... семьдесят пять дней.
-- Разрешите, -- Клара прижималась ухом к Серегиной груди. Серега
вдыхал запах ее крашеных волос... И снова, и снова у него чуть кружилась
голова от волнения и радости. Он стискивал "врача" в объятиях, искал губами
ее милый носик -- любил почему-то целовать в носик.
-- Ну-у, -- противилась Клара, -- врача-то!.. -- ей, навер, слегка
уже надоели одинаковые ласки мужа.
"Господи, за что мне такое счастье! -- думал Серега, выходя опять во
двор к стиральному аппарату. -- Я же могу не вынести так. Тронусь, чего
доброго. Или ослабну вовсе".
Он не тронулся. Случилось другое, непредвиденное.
Приехал на каникулы двоюродной брат Серегин, Слав. Славка учился в
большом городе в техническом вузе, родня им хвасталась, и, когда он приезжал
на каникулы, дядя Николай, отец Славкин, собирал вечер. Так было уже два
раза, теперь Славка перешел на третий курс. Ну, собра опять. Позвали
Серегу с Кларой.
Шло сперва все хорошо. Клара была в сиреневом платье с пышными
рукавами, на груди медальон -- часы на золо цепочке, волосы отливают
дорогой медью, очки бле... Как любил се Серега за эти очки! Осмотрится
по на, глянет на жену, и опять сердце радостью дрогнет: из всех-то она
выделялась за столом, гордая сидела, умная, воспитанная -- очень и очень не
простая. Сереге понрави, что и Славка тоже выделил ее из всех,
переговаривал с ней через стол. Сперва так -- о чем попало, а тут так
вдруг интересно заговорили, что все за столом смолкли и слушали их.
-- Хорошо, хорошо, -- говорил Славка, улавливая ухом, что все его
слушают, -- мы -- технократия, народ... сухой, как о нас говорят и пишут...
Я бы тут только уточнил: кон, а не сухой, ибо все во главе угла для
нас -- госпо Факт.
-- Да, но за фактом подчас стоят не менее конкретные живые люди, --
возразила на это Клара, тоже улавливая ухом, что все их слушают.
-- Кто же спорит! -- сдержанно, через улыбочку, пуль технократ
Славка. -- Но если все время думать о том, что за фактом стоят живые люди и
делать на это бесконеч сноски, то наука и техника будут топтаться на
месте. Мы же не сдвинемся с мертвой точки!
Клара, сверкая стеклом, медью и золотом, сказала на это так:
-- Значит, медицина должна в основном подбирать за ва трупы? -- это
она сильно выразилась; за столом стало со тихо.
Славка на какой-то миг растерялся, но взял себя в руки и брякнул:
-- Если хотите -- да! -- сказал он. -- Только такой ценой человечество
овладеет всеми богатствами природы.
-- Но это же шарлатанство, -- при общей тишине негромко, с какой-то
особой значительностью молвила Клара.
Славка было засмеялся, но вышло это фальшиво, он сам почувствовал. Он
занервничал.
-- Почему же шарлатанство? Насколько я понимаю, шарлатанство
свойственно медицине. И только медицине.
-- Вы имеете в виду самовольные аборты?
-- Не только...
-- Знахарство? Так вот, запомните раз и навсегда, -- на и
сердито, и назидательно заговорила Клара, -- что всякий, кто берется лечить
даже насморк человека, но не имеет на это соответствующего права, есть
потенциальный преступник, -- особенно четко и страшно выговорилось у нее это
"п р е с т у п н и к". И это -- при бабках, которые во орудовали в
деревне всякими травками, настоями, от, это при них она так... Все
смотрели на Клару. И тут понял Серега, что отныне жену его будут уважать и
бояться. Он ликовал. Он молился на свою очкастую богиню, хотелось заорать
всем: "Что, съели?! А вякали!.." Но Серега не заорал, а опять заплакал. Черт
знает, что за нервы у него! То и дело плакал. Он незаметно вытер слезы и
закурил.
Славка что-то такое еще говорил, но уже и за столом заговорили тоже:
Славка проиграл. К Кларе потянулись -- кто с рюмкой, кто с вопросом... Один
очень рослый родст Серегин, дядя Егор, наклонился к Сереге, к уху,
спросил:
-- Как ее величать?
-- Никаноровна. Клавдия Никаноровна.
-- Клавдия Никаноровна! -- забасил дядя Егор, рас своим
голосом другие голоса. -- А, Клавдия Ни!..
Клара повернулась к этому холму за столом.
-- Да, я вас слушаю, -- четко, точно, воспитанно.
-- А вот вы замужем за нашим... ну, родственником, а свадьбу мы так и
не справили. А почему вообще-то? Не по обычаю...
Клара не задумывалась над ответами. Вообще, казалось, вот это и есть ее
стихия -- когда она в центре внимания и раздает направо и налево слова,
улыбки... Когда все удивля на нее, любуются ею, кто и завидует
исподтишка, а она все шлет и шлет, и катит от себя волны духов, обаяния и
культуры. На вопрос этого дяди Егора Клара чуть прогну в улыбке малиновые
губы... Скользнула взглядом по технократу Славке и сказала, не дав даже
договорить дяде Егору:
-- Свадьба -- это еще не знак качества. Это, -- Клара под над
столом руку, показала всем золотое кольцо на пальце, -- всего лишь символ,
но не гарантия. Прочность се жизни не исчисляется количеством выпитых
буты.
Ну, она разворачивалась сегодня! Даже Серега не видел еще такой свою
жену. Нет, она была явно в ударе. На дядю Егора, как на посрамленного
бестактного человека, посы со всех сторон:
-- Получил? Вот так.
-- Что, Егорша: спроть шерсти? Хх-э!..
-- С обычаем полез! Тут без обычая отбреют так, што... На, закуси
лучше.
Серега -- в безудержной радости и гордости за жену -- выпил, наверно,
лишнего. У него выросли плечи так, что он мог касаться ими противоположных
стен дома; радость его была велика, хотелось обнимать всех подряд и
целовать. Он плакал, хотел петь, смеялся... Потом вышел на улицу, под­стави
голову под рукомойник, облился и ушел за угол, под навес, -- покурить и
обсохнуть. Темнеть уже стало, ветерок дергал. Серега скоро отошел на воздухе
и сидел, думал. Не думал, а как-то отдыхал весь -- душой и телом.
Редкостный, чудный покой слетел на него: он как будто куда-то плыл,
повинуясь спокойному, мощному току времени. И думалось просто и ясно: "Вот
-- живу. Хорошо".
Вдруг он услышал два торопливых голоса на крыльце до; у него больно
екнуло сердце: он узнал голос жены. Он замер. Да, это был голос Клары. А
второй -- Славкин. Над навесом была дощатая перегородка, Славка и Клара
подо к ней и стали. Получилось так: Серега сидел по одну сторону
перегородки, спиной к ней, а они стояли по дру сторону... То есть это
так близко, что можно было услы стук сердца чужого, не то что голоса,
или шепот, или возню какую. Вот эта-то близость -- точно он под кроватью
лежал -- так поначалу ошарашила, оглушила, что Серега не мог пошевельнуть ни
рукой, ни ногой.
-- Чиженька мой, -- ласково, тихо -- так знакомо! -- гово Клара,
-- да что же ты торопишься-то? Дай я тебя... -- чмок-чмок. Так знакомо! Так
одинаково! Так близко... -- Славненький мой. Чудненький мой... -- чмок-чмок.
-- Сла...
Они там слегка возились и толкали Серегу. Славка что-то торопливо
бормотал, что-то спрашивал -- Серега пропус его слова, -- Клара тихо
смеялась и говорила:
-- Сладенький мой... Куда, куда? Ах ты, шалунишка! По меня в
носик.
"Так вот это как бывает, -- с ужасом, с омерзением, с болью постигал
Серега. -- Вот как!" И все живое, имеющее смысл, имя, -- все ухнуло в
пропасть, и стала одна черная яма. И ни имени нет, ни смысла -- одна черная
яма. "Ну, те все равно", -- подумал Серега. И шагнул в эту яму.
-- Кларнети-ик, это я, Серый, -- вдруг пропел Серега, как будто он
рассказывал сказку и подступил к моменту, когда лисичка-сестричка подошла к
домику петушка и так вот пропела: -- Ау-у! -- еще спел Серега. -- А я вас
счас бу убива-ать.
Дальше все пошло мелькать, как во сне: то то видел Серега, то это... То
он куда-то бежал, то кричали люди. Ни тяжести своей, ни плоти Серега не
помнил. И как у него в руке очутился топор, тоже не помнил. Но вот что он
запом хорошо: как Клара прыгала через прясло. Прическа у Клары сбилась,
волосы растрепались, когда она махнула че прясло, ее рыжая грива
вздыбилась над головой... Эта огонь метнулся. И этот-то летящий момент
намертво схватила память. И когда потом Серега вспоминал бывшую свою жену,
то всякий раз в глазах вставала эта картина -- полет, и было смешно и
больно.
В тот вечер все вдруг отшумело, отмелькало... Куда-то все подевались.
Серега остался один с топором... Он стал все сознавать, стало нестерпимо
больно. Было так больно, даже дышать было трудно от боли. "Да что же это
такое-то! Что же делается?" -- подумал Серега... Положил на жердину левую
руку и тяпнул топором по пальцам. Два пальца -- указатель и средний --
отпали. Серега бросил топор и пошел в больницу. Теперь хоть куда-то надо
идти. Руку замотал руба, подолом.
С тех пор его и прозвали на селе -- Беспалый.
Клара уехала в ту же ночь; потом ей куда-то высылали до:
трудовую книжку, паспорт... Славка тоже уехал и больше на каникулы не
приезжал. Серега по-прежнему ра на тракторе, орудует этой своей
культей не хуже прежнего. О Кларе никогда ни с кем не говорит. Только один
раз поругался с мужиками.
-- Говорили тебе, Серьга: злая она...
-- Какая она злая-то?! -- вдруг вскипел Серега. -- При чем тут злая-то?
-- А какая она? Добрая, что ли?
-- Да при чем тут -- добрая, злая? В злости, что ли, дело?
-- А в чем же?
-- Ни в чем! Не знаю, в чем... Но не в злости же дело. Есть же другие
какие-то слова... Нет, заталдычили одно: злая, злая. Может, наоборот,
добрая: брату хотела помочь.
-- Серьга, -- поинтересовались, -- а вот ты же это... лю ее... А
если б счас приехала, простил бы?
Серега промолчал на это. Ничего не сказал.
Тогда мужики сами принялись рассуждать.
-- Что она, дура, что ли, -- приедет.
-- А что? Подумает -- любил...
-- Ну, любил, любил. Он любил, а она не любила Она уже испорченный
человек -- на одном все равно не остановится. Если смолоду человек
испортился, это уже гиблое дело. Хоть мужика возьми, хоть бабу -- все равно.
Она иной раз и сама не хочет, а делает.
-- Да, это уж только с середки загнить, а там любой ветерок пошатнет.
-- Воли им дали много! -- с сердцем сказал Костя Биби, невзрачный
мужичок, но очень дерзкий на слово. -- Дед Иван говорит: счас хорошо живется
бабе да корове, а коню и мужику плохо. И верно. Воли много, они и
распус. У Игнахи вон Журавлева -- тоже: напилась дура, опозорила
мужика -- вел ее через всю деревню. А потом на его же: "А зачем пить много
разрешал!" Вот как!..
-- А молодые-то!.. Юбки эти возьми -- посмотришь, иде-ет...Тьфу!
Серега сидел в сторонке, больше не принимал участия в разговоре.
Покусывал травинку, смотрел вдаль куда-то. Он думал: что ж, видно, и это
надо было испытать в жизни. Но если бы еще раз налетела такая буря, он бы
опять растопы ей руки -- пошел бы навстречу. Все же, как ни больно было,
это был праздник. Конечно, где праздник, там и по, это так... Но
праздник-то был? Был. Ну и все.

 

Бессовестные

Старик Глухов в шестьдесят восемь лет овдовел. Схоро старуху,
справил поминки... Плакал. Говорил:
-- Как же я теперь буду-то? Один-то?
Говорил -- как всегда говорят овдовевшие старики. Ему правда было
горько, очень горько, но все-таки он не думал о том, "как он теперь будет".
Горько было, больно, и все. Вперед не глядел.
Но прошло время, год прошел, и старику и впрямь ста невмоготу. Не то
что он -- затосковал... А, пожалуй, затосковал. Дико стало одному в большом
доме. У него был сын, младший (старших побило на войне), но он жил в городе,
сын, наезжал изредка -- картошки взять, капусты соленой, огурцов, медку для
ребятишек (старик держал шесть ульев), сальца домашнего. Но наезды эти не
радовали старика, раз. Не жалко было ни сальца, ни меда, ни
огурцов... Нет. Жалко и грустно, и обидно, что родной сын -- вроде уж и не
сын, а так -- пришей-пристебай. Он давал сыну саль, капусты... Выбирал
получше. Молчал, скрепив сердце, не жаловался. Ну, пожалуйся он, скажи:
плохо, мол, мне, Ванька, душа чего-то... А чего он, Ванька? Чем поможет? Ну,
повздыхают вместе, разопьют бутылочку, и он уедет с чемоданом в свой
город-городок, к семье. Такое дело.
И надумал старик жениться. Да. И невесту присмотрел.
Было это 9 мая, в День Победы. Как всегда, в этот день собралось все
село на кладбище -- помянуть погибших на войне. Сельсоветский стоял на
табуретке со списком, зачи:
-- Гребцов Николай Митрофанович.
Гуляев Илья Васильевич.
Глухов Василий Емельянович.
Глухов Степан Емельянович.
Глухов Павел Емельянович...
Эти три -- сыны старика Глухова. Всегда у старика, когда зачитывали его
сынов, горе жесткими сильными пальцами сдавливало горло, дышать было трудно.
Он смотрел в зем, не плакал, но ничего не видел. И долго стоял так. А
сельсоветский все читал и читал:
-- Опарин Семен Сергеич.
Попов Иван Сергеич.
Попов Михаил Сергеич.
Попов Василий Иванович...
Тихо плакали на кладбище. Именно -- тихо, в уголки по, в
ладони, вздыхали осторожно, точно боялись люди, что нарушат и оскорбят
тишину, какая нужна в эту минуту. У старика немного отпускало, и он смотрел
вокруг. И каждый раз одинаково думал: "Сколько людей загубле!"
И тут-то он приметил в толпе старуху Отавину. Она была нездешняя, хоть
жила здесь давно, Глухов ее знал. У старухи Отавиной никого не было в этом
скорбном списке, но она со всеми вместе тихо плакала и крестилась. Глухов
уважал набожных людей. За то уважал, что их -- преследуют, под­смеиваютс
над ними... За их терпение и неколебимость. За честность. Он присмотрелся к
Отавиной... Горбоносая, дю еще старушка, может легко с огородом
управиться, ба истопить, квашню замесить и хлеб выпечь. Старик не мог
есть "казенный хлеб" -- из магазина. И вдруг подумал ста: "Тоже ведь
одна мается... А?"
Пришел домой, выпил за сынов убиенных... И стал вплотную думать:
"Продала бы она свою избенку, перешла бы ко мне жить. А деньги за избу пусть
на книжку себе поло. И пусть живет, все не так пусто будет в доме. Хоть
в ба по-человечески сходить, полежать после баньки безза... На стол
-- есть кому поставить, есть кому позвать: "Садись, Емельян". Жилым духом
запахнет в доме! Совсем же другое дело, когда в кути, у печки, кто-нибудь
громыха ухватами и пахнет опарой. Или ночью, когда не спится, можно
потихоньку поговорить... Можно матернуть бригади колхозного, например.
Она, правда, набожная, Отавиха-то, но можно же другие слова найти, не
обязательно ма. У самого дело к концу идет, к могиле, -- хватит,
наматерился за жизнь. Да нет, если бы она пришла, было бы хорошо. Как ты ни
поворачивайся, а хозяйка есть хозяйка". Так думал старик. Даже взволновался.
И вот выбрал он воскресный день, пошел к Ольге Серге Малышевой,
тоже уже старушке, но помоложе Отавихи, побашковитей. Эту Ольгу Сергеевну
старик Глухов когда-то тайно очень любил. Тогда он был не старик, а мо­лодо
парень, и любил красивую, горластую Ольгу. По слать к Малышевым
сватов, но началась револю. Объявился на селе некий молодец-комиссар,
быстро окрутил сознательную Ольгу, куда-то увез. Увезти увез, а сам где-то
сгинул. Где-нибудь с головой увяз в кровавой то мешанине. А Ольга
Сергеевна вернулась домой и с тех нор жила одна. Как-то, тоже по молодости,
но уже буду женатым, Емельян Глухов заперся к Ольге Сергеевне в сельсовет
(она работала секретарем в сельсовете) и открыл ей свое сердце. Ольга
Сергеевна рассердилась, заплакала и сказала, что после своего орла-комиссара
она никогда в жизни никого к себе близко не подпустит. Глухов попытался
объяснить, что он -- без всяких худых мыслей, а просто ска, что вот --
любил ее (он был выпивши). Любил. Что тут такого? Ольга Сергеевна пуще того
обиделась и опять стала говорить, что все мужики не стоят мизинца ее
незабвенно комиссара. И так она всех напугала этим своим комисса, что
к ней и другие боялись подступиться. Но прошло много-много лет, все
забылось, все ушло, давно шумела другая жизнь, кричала на земле другая -- не
ихняя -- лю... И старик Глухов и пенсионерка Ольга Сергеевна странным
образом подружились. Старик помогал одинокой по хозяйству: снег зимой придет
разгребет, дровишек нако, метлу на черенок насадит, крышу на избе
залатает... По, побеседуют. Малышева поставит четвертинку на стол...
Глухов все побаивался ее и неумеренно хвалил Совет власть.
-- Ведь вот какая... аккуратная власть! Раньше как: дожил старик до
глубокой старости -- никому не нужен. А теперь -- пенсия. За што мне,
спрашивается, каждый месяц по два рублей отваливают? Мне родной сын --
пятерку прие сунет, и то ладно, а то и забудет. А власть -- легулярно --
получи. Вот они, комиссары-то, тогда... они понимали. Они жизни свои клали
-- за светлое будущее. Я советую, Ольга Сергеевна, стать и почтить ихную
память.
Ольга Сергеевна недовольно говорила на это:
-- Сиди. Чего теперь?.. Нечего теперь, -- она теперь ред вспоминала
комиссара, а больше рассказывала, как на нее "накатывает" ночами.
-- Вот накатит-накатит -- все, думаю, смертынька моя пришла...
-- А куда накатыват-то? На грудь?
-- А -- на всю. Всю вот так вот ка-ак обдаст, ну думаю, все. А после
рассла-абит всю -- ни рукой, ни ногой не ше. И вроде я плыву-у
куда-то, плыву-у, плыву-у.
-- Да, -- сочувствовал Глухов. -- Дело такое -- так и уплывешь
когда-нибудь. И не приплывешь.
После того как старик Глухов схоронил жену, он еще ча наведывался к
Малышевой. Чего-нибудь делал по хо, а больше они любили сидеть на
веранде -- пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед. Беседовали.
-- Тоскуешь? -- интересовалась Малышева.
Глухов не знал, как отвечать -- боялся сказать не так, а тогда Малышиха
пристыдит его. Она часто -- не то что сты его, а давала понять, что ему
хоть и семьдесят скоро, а стоит больше ее слушать, а самому побольше
молчать.
-- Тоскуешь?
-- Так... -- неопределенно говорил Глухов. -- Жалко, конечно. Все же мы
с ей... -- пятьдесят лет прожили.
-- Прожить можно и сто лет... А смысл-то был? Слоны по двести лет
живут, а какой смысл?
Глухов обижался:
-- У меня три сына на войне погибли! А ты мне такие слова...
-- Я ничего не говорю, -- спускала Малышиха. -- Они погибли за Родину.
-- Тоскую, конечно, -- уже смелее говорил Глухов. -- Сколько она
пережила со мной!.. Терпела. Я смолоду дура был, буйный... Все
терпела, сердешная. Жалко.
-- Сознание, сознание... -- вздыхала Малышева. -- Те вас еще и
тесать! Еще двести лет тесать -- тогда только на людей будете похожи. Вот
прожил ты с ей пятьдесят лет... Ну и что? И сказать ничего не можешь. У меня
в огороде бурьян растет... тоже растет. А рядом -- клубника виктория. Есть
разница?
-- Ты чего сердишься-то? -- не понимал Глухов.
-- Есть разница, я спрашиваю?
-- Сравнила... телятину с козлятиной.
-- И буду сравнивать! Потому что один человек живет -- горит, а другой
-- тлеет. У одного -- каждая порочка содер пропитана, а другие...
делают только свое дело, и все. Жеребцы.
-- Не всем же комиссарами быть! -- сердито возражал Глухов, обиженный
за "жеребца".
-- Пятьдесят лет прожил, -- передразнила Малышева. -- А из них --
неделя наберется содержательная?
-- Ну, содержания-то, слава богу, хватало, чего доброго. С избытком.
-- Оно и видно! -- Малышева собирала губы в куриную гузку. -- Жеребцы.
Глухов чувствовал, что чем-то он ее злит, но никак не мог понять чем.
И все же он продолжал ходить к Малышевой. Иногда -- так вот --
поругивались, иногда ничего, мирно расходились. И вечер, глядишь, проходил
незаметно.
В это воскресенье Глухов пришел к Малышевой без ниче -- без топора,
без ножовки. Пришел поговорить. По. Пришел просить помощи.
-- Я, Сергеевна, за советом. Помоги.
-- Что такое случилось? -- навострилась Малышева. Она любила давать
советы.
-- Ты старуху Отавину знаешь?
-- Ну.
-- Поговорила бы ты с ей -- не согласится ли она ко мне в дом перейти?
А свою избу пускай продаст. Или так: пускай пока заколотит ее, поживем --
уживемся -- тогда уж пускай продает. Чтоб не рисковать зря. Как думаешь? Я
один не осмелюсь с ей говорить, а ты сумеешь. Я не обижу ее... На четырех-то
ногах, хоть они у нас не резвые теперь, но все же покрепче стоять можно. Как
думаешь? -- Глухов непри для себя много и скоро тараторил -- ему было
нелов. -- Думал я, думал и вот -- надумал. Чижало одному, ну ее к черту.
Да и ей, я думаю, тоже полегче будет. Как ду?
Малышева очень была удивлена. Так была удивлена, что сперва не нашлась,
что сказать путное.
-- Жениться собрался?
-- Ну, жениться... это... какая уж это женитьба? Так -- сойдемся для
облегчения.
-- Юридически -- это все равно женитьба. Чего ты хвос-то виляешь?
Глухов опешил.
-- Ну -- жениться. А что, это не поощряется?
Малышева внимательно и как-то с отчуждением, с ка-то скрытым
враждебным значением посмотрела на ста.
-- А она согласна? Хотя, ты говоришь, не успел с ей...
-- Не знает она! Вот и пришел-то просить: поговорила бы ты с ей. Где
поговорила, где и -- уговорила. Она старушка ве, может, скажет --
грех... А какой грех? Так-то разобраться-то. Я одинокий, она тоже
одинокая...
-- У нее дочь в городе.
-- Да это-то!.. Это и у меня вон сын в городе. Толку-то от их нынче. А
мы бы как-нибудь и скоротали бы остаток жиз-то. Кто первый помер -- есть
кому схоронить.
-- У вас же дети! -- вдруг нервно возвысила голос Малы. -- Чего вы
сиротинками-то казанскими прикидывае?
Глухов замолк. И в свою очередь внимательно и сердито посмотрел на
Малышиху. Чего она злится? Она же вся изозлилась. Чего?
-- Ты чего, Сергеевна? -- спросил.
-- Я ничего. Вы жениться-то надумали, не я. А ты меня спрашиваешь: чего
я? Я-то ничего.
-- Чего-то сердишься...
-- Да нисколько! Вона, буду я еще сердиться. Женитесь! Поговорить надо
с Отавихой? Поговорю, -- теперь засуети Малышева, затараторила тоже. --
Позову ее, и погово, мне не трудно. Узнаю: согласна она или нет? Чего же
мне сердиться? Смеяться-то над вами, шутами, будут, не надо мной.
-- Как так?
-- Что?
-- Смеяться будут?
-- А что -- радоваться?
-- Да разве не бывает так -- старики сходются...
-- Бывает, бывает. Давай завтра приходи в обед... Я ее по­зов
пораньше, обговорю с ей сперва, а ты попозже, к обе, приходи. Бывает так,
бывает. Сколько угодно! Я погово с ей, не беспокойся. Поговорю.
Старик Глухов ушел от Малышевой с неясным чувством. Какой-то подвох
чуял со стороны Малышихи. Странная ка-то старуха, ей-богу. Чего-то все
нервничает, злится. Всех бы она переделала, перекроила... Всех бы она учила
жить, всех бы судила. Старик даже подумал: не вернуться ли да не сказать ей,
что -- не надо никакой ее помощи, сам как-ни управлюсь. Даже
остановился и постоял. И решил, что -- ладно, черт с ней, пусть поговорит. У
самого все рав не так выйдет -- не сумеет ладом поговорить. Пусть
злит, а дело пусть сделает.
На другой день у старушек -- Малышевой и Отавиной -- состоялось
свидание. И состоялся разговор.
Отавиха пришла к Малышевой, первым делом глянула в передний угол (нет
ли иконки?), скромно присела на крае плюшевого дивана. Поздоровалась.
-- Я чего призвала тебя, -- сразу начала Малышиха. -- Глухова старика
знаешь?
-- Емельян Егорыча? Знаю, как же. У его трех сынов убило...
-- Так вот он хочет на тебе жениться, -- Малышева отче слова,
как семь аккуратных пельменей загнула. -- Ты согласна?
-- Свят, свят, свят! -- перекрестилась Отавиха. -- Да он что?!
-- А что? -- как-то даже развеселилась Малышиха. -- Вы одинокие... Ты
подумай, подумай сперва, не торопись отве. Он такой же козел, как все,
но поможет дожить оста жизни. Как сама-то думаешь? Избу говорит, можно
по не продавать, можно заколотить; если уживетесь, тогда уж можно, мол,
продать, а деньги -- на книжку. Как дума-то?
-- Да как я могу думать? -- искренне не знала старуха Отавина. -- У
меня и думы-то все из головы убежали. Как же -- с бухты-барахты -- выходи
замуж, -- Отавиха мелко, искренне посмеялась. -- Эдак-то рассудка можно
лишить. Вот так невеста!
-- Ну, и он тоже -- жених. Как все же?
-- Да погоди ты, Сергевна, не колготись, дай с духом со...
-- Он придет счас. За ответом.
-- Эка! -- Отавиха даже привстала с дивана и поглядела на дверь. И
опять села. -- Вот задача-то!
-- Ну, я гляжу, ты уж почти согласная.
Старуха Отавина вдруг серьезно задумалась.
-- Я тебе так скажу, Сергевна: он старик ничего, не пьет, не
богохульничает особо, я не слышала. Только... -- Отави посмотрела на
сваху. -- Так-то бы оно -- што? Бывают -- сходются, старики, живут...
-- Бывает.
-- А ну-ка да он ночами приставать станет?
Малышева даже рот открыла.
-- Как?
-- А как? Так. Они знаешь какие! Перьво-наперьво я бы желала знать и
быть в надежде, што он приставать не станет. И штоб не матершинничал. Табак
курит... Ну, тут уж... все курют, тут не укоротишь.
-- Так ты согласная? -- изумилась Малышева.
-- Погоди-ка, не гони-ка коней. Я вот и говорю: много у меня всяких
условиев получается. То -- нельзя, это -- нель... А старик подумает да и
скажет: "Чего же тада и можно-то?" И все наше сватовство-то само собой и
распадет, -- Отавиха опять мелко засмеялась. -- Вот не думала, не
гадала... Господи, господи. Оно бы -- так-то чего? У меня вон товарка моя
задушевная бывшая в Буланихе, где я раньше жила, тоже вот так вот: пришел
старик, тары-бары, а по говорит: "Давай, мол, Кузьмовна, вместе жить".
И жи. Он, правда, уж умер года два как... А она живет в его до. И
хорошо жили, я знаю. Сколько?.. Годов пять жили. Ничо, не обижал ее. К
концу-то жизни люди умней делают. Счас вон... поглядишь на нонешних-то...
господи, госпо!.. Поглядишь, и ничего не скажешь. Оно бы, знамо, и мне в
покое бы дожить да в тепле... Избенка-то у меня вся проху, рада, что
уж зима кончилась -- никак ее не нато. Топишь-топишь, топишь-топишь, а
все как под решетом.
-- А к дочери-то почему не едешь?
-- Куда-а! Сами ютятся там на пятачке... Жила. Внуки-то маленькие были,
жила. Измучилась. Все измучились. А теперь уж ребятишки-то в школу пошли,
так я уж рада-радешень, хоть мне эту-то избенку купили. Свой-то дом в
Буланихе я продала. Когда дочь-то замуж-то вышла, продала. Кресто дом
был, сто лет ишо простоит. Продала, што сделаешь. Им на капиратив надо, а
где взять? Он с армии демобили, зять-то, моя тоже -- техникум только
закончила. Давай, мол, мама, продадим дом. А тебе, мол, потом ку, если с
нами жить не захочешь. Вот и жила, ребятишек вынянчила, а потом уж -- нет,
давайте, говорю, покупайте мне хоть маленькую избушку. Не могу в городе, с
души во. Ну помялись, помялись, нашли денег на избу. В Буланихе-то
постройки дорогие, здесь подешевле, вот я здесь и оказалась. Оно бы,
конешно, так-то... на старости-то лет... в тепле бы пожить... Не мешало бы.
Старик Глухов знал, что разговор у старух состоится, но какой -- не
ведал. На всякий случай он надел новый пиджак, прихватил бутылочку наливки,
туесок меду и пошел к Ма.
Пришел... Поздоровался. Смутился чего-то, поставил на стол бутылку,
туесок... Полез за кисетом.
-- Ты погоди с бутылкой-то, погоди, -- сказала Малышиха. -- Не
торопись.
У старика упало сердце. А он уж крепко настроился на со жизнь
с Отавиной, все продумал -- выходило все хорошо. Что же?
-- Выслушала я вас обоих... Конечно, эта ваша личная жизнь, вы можете
сходиться... Люди с ума сходят, и то ни. Но хочу все же вас спросить:
как вам не совестно? А? -- Малышева бросала эти слова в лицо Глухову и
Отавиной. С какой-то необъяснимой жестокостью, от всего сердца, на­болевшег
тайной какой-то болью, бросала. Бросала и бро, как ни краснели, ни
вертелись на месте, как ни стра эти, потерявшие всякую совесть жених и
невеста. -- Как же вы после этого на белый свет глядеть будете? А? Да люди
всю жизнь живут одинокие... Я всю жизнь живу одино, с двадцати трех лет
одинокая... А что, ко мне не свата? Сватались. Не ходили по ночам, не
стучали в окошко? Ходили. Стучали. Ты, Глухов, не приходил ко мне в
сельсо, не говорил, что жить без меня не можешь? Не прихо? Ну-ка,
скажи.
Глухов готов был сквозь землю провалиться.
-- Я по дурости... выпимши был, -- признался он. -- Я не сватался...
Чего ты? Зря-то. Я, мол, в те годы, когда-то...
-- По дурости! А теперь он умный стал -- в семьдесят лет жениться
надумал. Умник. А ты-то, ты-то!.. "Посмотрю, по... в тепле пожить". Эх
ты, богомольница! Туда же... На других пальцем показываете -- грех. А сами?
Какой же вы пример подаете молодым! Вы об этом подумали? Вы свою
ответственность перед народом понимаете? -- Малышиха постучала сухими
костяшками пальцев по столу. -- Задума вы над этим? Нет, не задумались.
Эгоисты. Народ сил своих не жалеет -- трудится, а вы -- со свадьбой
затеетесь... на выпивку людей соблазнять и на легкие отношения.
Бес.
-- Да какая свадьба?! -- воскликнул Глухов. Отавиха, та слова не могла
вымолвить. -- Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба?
-- Совсем, как... подзаборники. Тьфу! Животный.
-- Ну, это!.. знаешь! -- взорвался старик. -- Пошла ты к... -- и
выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью.
А за ним следом вышла и Отавиха. Какой -- вышли, вы, как
ошпаренные. За воротами, не глядя друг на дру, устремились в разные
стороны, хоть обоим надо одним переулком идти -- до росстани.
Старик Глухов дал по селу хорошего кругаля и пришел домой. И плевался,
и матерился, места не мог найти... Сго даже подумал: "Подожгу стервозу
такую".
Он, конечно, не поджег Малышеву. Но ходить к ней за. А когда
встречал ее на улице, отворачивался. Не здоровался.
А Отавиха в город ездила, в церковь, -- грех замаливать. Очень страдала
старуха, встречаться с Малышевой избе.
Малышева же никому, ни одному человеку в селе не рас про
редкостное сватовство. И Глухов, и Отавиха ждали, что она всем расскажет.
Нет, не рассказала.

 

Билетик на второй сеанс

Последнее время что-то совсем неладно было на душе у Тимофея Худякова
-- опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки и зарычал бы, и
залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы.
Пил со сторожем у себя на складе (он был кладовщиком перевалочной
товарной базы) -- не брало. Не то что не бра -- легче не делалось.
-- С чего эт тебя так? -- притворно сочувствовал сторож Ермолай.
Тимофей понимал притворство Ермолая, но все равно жаловался:
-- Судьба-сучка... -- и дальше сложно: -- Чтоб у ней го не
качалась... Чтоб сухари в сумке не мялись... -- Тимо, когда у него
болела душа, умел ругаться сладостно и сложно, точно плел на кого-то,
ненавистного, многожиль ременный бич. Ругать судьбу до страсти хотелось,
и по было еще "двенадцать апостолов", "осиновый кол в бугорок", "мама
крестителя" -- много. Даже Ермолай изум:
-- Забрало тебя!
-- Заберет, когда она, сучка, так со мной обошлась.
-- Ну, если уж тебе на судьбу обидеться, то... не знаю. Че тебе не
хватает-то? В доме-то всего невпроворот.
Тимофею не хотелось объяснять дураку-сторожу, отчего болит душа. Да и
не понимал он. Сам не понимал. В доме дей все есть, детей выучил
в институтах... Было вре, гордился, что жить умеет, теперь тосковал и
злился. А сторож думал про себя: "Совесть тебя, дьявола, заела: ха всю
жизнь, воровал... И не попался ни разу, паразит!"
-- Разлад, Ермоха... Полный разлад в душе. Сам не знаю отчего.
-- Пройдет.
Не проходило.
В тот день, в субботу (он весь какой-то вышел, день, нараскосяк),
Тимофей опечатал склад, опять выпили со сторожем, и Тимофей пошел домой.
Домой не хотелось -- там тоже тоска, еще хуже: жена начнет нудить.
Была осень после дождей. Несильно дул сырой ветер, морщил лужи. А небо
с закатного края прояснилось, выгля солнце. Окна в избах загорелись
холодным желтым ог. Холодно, тоскливо. И как-то противно ясно...
Тимофей думал: "Вот -- жил, подошел к концу... Этот ос в
десять-двенадцать лет, это уже не жизнь, а так -- об мосол под
крыльцом -- лежит, а к чему? Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, -- тьфу!
Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь всякими правдами
и неправдами доставал то то, то это... А Ермоха, например, всю жизнь прожил
валиком -- рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы. А червей вместе
будем кормить. Но Ермоха хоть какую-нибудь радость знал, а тут -- как циркач
на проволоке: пройти прошел, а коленки трясутся".
Шел Тимофей, думал... И взял да свернул в знакомый переулок. Жила в том
знакомом переулке Поля Тепляшина. Когда-то давно Тимофей с Полей "крутили"
преступную любовь. Были скандалы, битье окон, позор. Жена Тимофея, Гутя,
семь лет отчаянно боролась с Полей за Тимоху. Гутю хвалили в деревне, она
гордилась и учила молодых баб, ка оказывались в ее положении:
-- Он к сударушке, а ты -- со стяжком -- под окошки к им. Да по
окошкам-то, по окошкам-то -- стяжком-то...
Бывала в деревне такая любовь -- со стяжками. Теперь лучше --
разошлись, и все. Раньше годами лютовали.
С Тимохиной любовью тогда все само собой утряслось: у вдовы Поли подрос
сын Колька, Николай Петрович, и стал гонять Тимофея от матери. Тимофей
набычился -- к Поле:
-- Уйми сосуна!
А та вдруг залепила:
-- Пошел ты!.. Чего я, сына на тебя променяю? На -- вы.
Тимофей хотел разок покуражиться, но нарвался на молодой Колькин кулак
и после этого перестал туда ходить. Самое дурацкое положение настало потом:
обе женщины, Поля и Гутя, вдруг подружились, и вместе смеялись над Тимохой.
-- Как там сударчик-то мой поживает? -- принародно спрашивала Поля.
Гутя смеялась:
-- На печке -- клопов давит.
Мстили, что ли.
Тимоха тогда же налетел на законную жену, но получил отпор на этот раз
от своих детей.
Спроси сейчас Тимофей, зачем он идет к Поле, он не сказал бы. Не знал.
Поля удивилась.
-- Вона!.. Вот так гость. Зачем это?
-- А что? Что ты, заразная, что ли, что тебя обходить на? Посидим по
старой памяти, выпьем вот... -- у Тимофея была с собой бутылка, он ее
поставил на стол. -- Спомним былое...
-- Было бы чего!
Поля стала старая, некрасивая. Тимофей со злости поду: "Она
красивой-то и не была сроду". Стало вдруг жалко себя.
-- Хошь, анекдот один расскажу?
-- Вона!
-- Чего ты, как попка, заладила: "вона! вона!" Как дика, честное
слово. Ну, зашел... Ну и что? Глупые вы ка-то, бабы, честное слово!
-- Чего же ходите -- к глупым-то?
-- А где вас, умных-то, взять? Так и меняешь -- шило на мыло.
-- Небось ревизия была -- злой-то?
-- На меня еще такой ревизор не родился...
-- Оно видно.
Тимофей выпил стакан -- закусить чем-нибудь не спро, Поля не
предложила. Зато и он Полю не пригласил с собой выпить.
-- Слушай анекдот. Приехал один мужик в город, идет по улице... А сам
доходной-доходной -- мужик-то. Но все-таки думает: где бы тут подцепить
какую-нито? Слыхал, значит, про городских-то, ну и мысли-то заиграли. И тут
подходит к нему одна -- гладкая вся, тут -- полна пазуха, вежливая.
"Пойдемте ко мне, я тут близко живу". Мужик радешенький -- сама навялилась.
Приходит. Она говорит: "Раз, я счас приду". А сама -- в другую
комнату. Ну, он разделся, сидит. Ждет. А она выводит детей малых и говорит
им: "Вот, детки, если не будете хорошо кушать, будете та же худые, как
вот этот дядя".
Полю эта история не рассмешила. Тимофею тоже было не смешно. А днем,
когда рассказали, смеялся с шоферами, и подумал еще, что историйка
поучительная.
-- К чему эт ты? -- спросила Поля.
Тимофей пояснил:
-- Точно так со мной выкинула судьба-сучка. Живи, мол, Тимофей!.. Раз
башка есть на плечах -- живи, никого не бой! Ну, Тимофей и разлысил
лоб...
-- Жил бы честно, никого бы и не боялся.
Это она больно уела.
Тимофей стал соображать, как бы ее тоже побольней укусить.
-- Не знаешь, кто это вот тут, -- показал на кровать, -- честно с чужим
мужиком миловался? Не приходилось слы?
-- Приходилось. А тебе не приходилось слышать, кто на этом же самом
месте от живой жены с чужой бабой миловался? Я одинокая была, вдова, а ты
семейный. Поганец ты...
Тимофей еще выпил. Вот теперь он, кажется, все по: жалко себя,
жалко свою прожитую жизнь. Не вышло жизни.
-- Сказка про белого бычка у нас получается, Поля...
Поля засмеялась.
-- Чего смеешься? -- спросил Тимофей.
-- А чего мне не посмеяться?
-- Не надо... Тебе не личит -- зубы кривые.
-- А ведь когда-то не замечал...
-- Замечал, почему не замечал, только... Эхма! Что ведь и обидно-то,
дорогуша моя: кому дак все в жизни -- и обра, и оклад дармовой, и
сударка пригожая, с сахар зубами. А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с
гниль...
-- Во змей-то! -- изумилась Поля. -- Козел вонючий. Ну-ка забирай свою
бутылку -- и чтоб духу твоего тут не бы! А то возьму ухват вон да по
башке-то по умной... Умник!
Тимофей аккуратно надел на бутылку железненькую ко, устроил
бутылку во внутренний карман пиджака и, не торопясь, пошел прочь. Стало
вроде малость полегче. Но хотелось еще кому-нибудь досадить. Кому-нибудь
также бы вот спокойно, тихо наговорить бы гадостей.
Пришел он домой, а дома, в прихожей избе, склонив локотком на
стол, сидит... Николай-угодник. По всем описаниям, по всем рассказам --
вылитый Николай-угод: белый, невысокого росточка, игрушечный старичочек.
Сидит, головку склонил, смотрит ласково. Больше никого в доме нет.
-- Ну, здравствуй, Тимофей, -- говорит.
Тимофей глянул кругом... И вдруг бухнулся в ноги ста. И, стараясь
тоже ласково, тоже кротко и благостно, сказал тихо:
-- Здорово, Николай-угодничек. Я сразу тебя узнал, ба.
Угодник весь как-то встрепенулся, удивился, засмеялся мелко, погрозил
пальцем.
-- Пьяненький?
-- А -- есть маленько! -- с отчаянной какой-то весело, с любовью
продолжал Тимофей. -- С тоски больше... не обессудь, батюшка. С тоски.
Шибко-то не загуливаюсь, Ребятишек теперь вырастил -- чего, думаю, теперь не
попить? Какой ты, батюшка, седенький... А чего пришел-то?
Угодник поморгал ясными глазами... Опять посмеялся.
-- С чего тоска-то?
-- Тоска-то? А бог ее знает! Не верим больше -- вот и тос. В
боженьку-то перестали верить, вот она и навалилась, матушка. Церквы
позакрывали, матершинничаем, блудим... Вот она и тоска.
-- А ты веровал ли когда?
-- Батюшка!.. Вот те крест: маленький был, веровал. В ро Христа
славить ходил. Не приди большевики, я бы и теперь, может, верил бы.
-- Сам-то не коммунист?
-- Откуда! Я бы, может, и коммунистом стал -- перед то-то чего
лукавить! -- но был у меня тесть -- ни дна бы ему, ни покрышки! -- его в
тридцатом году раскулачили...
-- Ну.
-- Ну, я с той поры и завязал рот тряпочкой и не заикал никогда.
Угодник больше того удивился. Горько удивился.
-- Ты что, Тимофей?
-- Как на духу батюшка! Дак ты чего пришел-то? К добру или к худу --
как понимать-то?
Угодник потрогал маленькой сморщенной ладонью бе бородку.
-- Чего пришел... Да вот попроведать вас, окаянных, при. Ты,
однако, подымись с колен-то.
-- Постою! Чего мне не постоять? Не отсохнут. Что, ба, так вот
походишь, поглядишь по свету-то: испаскудился народишко?
-- Маленько есть. Значит, говоришь, тесть тебе перешел дорогу?
-- Перешел. Да он и кулаком-то, по правде сказать, ни не был, так
-- заупрямился тогда, с колхозами-то, нашумел, натрепался где-то... Трепач
он был, тесть-то. Дурак дураком. Ботало коровье. Жил, правда, крепко. А я
середнячишко был... мне бы в партию большевиков-то можно бы...
-- И что же он, тесть-то?
-- Отпыхтел свое, пришел. Я его так и не видел -- далеко живем друг от
друга. У сына он живет, балда старая. А сын далеко где-то. Так, говоришь,
испаскудился народишко?
-- Здорово испаскудился, -- серьезно сказал Угодник.
-- Совсем никудышный стал народ! -- подхватил Тимо. -- Пьют,
воруют... Я и то приворовываю на складе. Знамо, грех, но поглядишь кругом-то
-- господи-господи, что делается!
-- Приворовываешь?
-- Приворовываю, батюшка. Ребятишек вон выучил -- на какие бы шиши,
так-то? Батюшка... -- Тимофей весь со, подполз поближе. -- Чего я
тебя хотел попросить...
-- Ну?
-- Ты там к господу нашему, Исусу Христу, близко си... К деве
Марии... Посоветуйтесь там сообча да и... это... Шибко уж жалко, батюшка! До
того жалко, сердце обмира. Ведь я мужик-то неглупый, ведь у меня
грамотешки-то совсем почти нету, а я вон каких молодцев обвожу вокруг
пальца...
-- Не пойму я.
-- Родиться бы мне ишо разок! А? Пусть это не считает, что прожил,
-- родите-ка вы меня шло разок. А?
Угодник опять невольно рассмеялся.
-- То жалуется -- тоска, а то... Ну и сукин ты сын, Тимоха!
-- Да потому я жалуюсь, что жизнь-то не вышла! -- Ти готов был
заплакать злыми слезами. -- Ты вот сме, а мало тут смешного, батюшка,
одна грусть-тоска зеленая. Ведь вон на земле-то... хорошо-то как! Разве ж я
не вижу, не понимаю, все понимаю, потому и жалко-то. Тьфу! -- да растереть,
вот и вся моя жизнь.
-- А как бы ты, интересно, жить стал? Другой-то раз...
-- Перво-наперво я б на другой бабе женился. Про любовь даже в Библии
писано, а для меня -- что любовь, что чирей на одном месте, прости, господи,
-- одинаково. Или как все одно килу смолоду нажил -- так и жена мне:
кряхтишь, а но. Никудышная бабенка попалась. Дура. Вся в папашу своего.
Хайло разинет и давай -- только и знает. Сундук пле, не баба. Из-за
нее больше и приворовываю-то. Жад!.. Несусветно жадная. А с моей-то
башкой -- мне бы и в начальстве походить тоже бы не мешало... Из меня бы
прокурор, я думаю, неплохой бы получился, -- Тимофей за снизу в
святые глаза Угодника. -- Тестюшку, на, своего я б тада так
законопатил, что он бы и по сей день там... За язычину его...
-- Цыть! -- зло сказал старичок. -- Ведь я и есть твой тесть, дьявол
ты! Ворюга. Разуй глаза-то! Допился?
Тимофей, удовлетворенный, поднялся с колен, отрях штаны и спокойно
и устало сказал:
-- Гляди-ка, правда -- тесть. Тестюшка! Ну, давай вы. Со стречей.
Вишь, за кого я тебя принял...
-- Допился, сукин сын!
-- Все секреты свои рассказал тебе. Тц! Ну, ничего -- знай. Вот ведь
как обознался! Это ж надо так вклепаться... А-я-я-яй.
...Потом, когда выпили, тесть, оскорбленный за себя и за дочь, тыкал
под нос Тимофею опрятный кукиш и твер скороговоркой:
-- Вот тебе, а не другую жись! Вот тебе -- билетик на вто сеанс!
Ворюга...
А Тимофей, красный, удовлетворенный, повторял:
-- Ах, как я вклепался!.. А-я-я-я-яй! Это ж надо так!
-- Я тебя самого посажу, ворюга!
-- Кто, ты? Господь с тобой! Кто тебе поверит, ли?
-- Вот, вот тебе -- билетик на второй сеанс! Хе-хе-хе! Другой раз жить
собрался!.. На-ка! -- тесть-угодник хотел опять угодить под нос зятю белым
кукишком, но зять вылил ему на голову стакан водки и, пугая, полез в карман
за спич.
-- Подожгу ведь...
Тесть-угодник вытерся полотенцем и заплакал.
-- Чего ты, Тимоха?.. Над старым-то человеком... Бес ты!
Дешевка... Приехал к нему, как к доброму...
-- В том-то и дело, что не знаю, -- миролюбиво уже ска Тимоха. --
Не знаю, тестюшка, не знаю. Я б все честно сказал, только не знаю, чего
такое со мной делается. При, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали
сивку... Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко -- песня-то была
хорошая. Прости за комедию-то. Прости ве.

 

Боря

В палату привели новенького. Здоровенный парень, пол, даже с
брюшком, красивый, лет двадцати семи, но с разумом двухлетнего ребенка. Он
сразу с порога заулыбался и всем громко сказал:
-- Пивет, пивет!
Многие, кто лежал тут уже не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет
у базара с отцом и матерью, в воскрес дни, когда народу на базаре много,
открывает окно и ла на людей, не зло лает -- весело. Он вообще добрый.
-- Пивет, Боря, пивет! Ты зачем сюда? Чего опять натво?
Няня, устраивая Боре постель, рассказывает:
-- Матерю с отцом разогнал наш Боря.
-- Ты што же это, Боря?! Мать с отцом побил?
Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой:
-- Босе не бу, не бу, не бу!.. -- больше не будет.
-- За што он их?
-- Розу не купили! Стал просить матерю -- купи ему ро, и все.
-- Босе не бу, не бу!
-- Ложись теперь и лежи. "Не бу!"
-- А мама пидет? -- пугается Боря, когда няня уходит.
-- Мама пидет, пидет, -- успокаивают его больные. -- Сам разогнал, а
теперь -- мама.
В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я за, много
легче, интереснее, чем с каким-нибудь умни, у которого из головы не
идет, что он -- умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти
люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать. Чтоб не
философствовать в конце -- это всегда плохо, -- скажу те, какими
примерно мыслями я закончил свои наблюде за Борей (сказать все-таки
охота). Я думал: "Что же жизнь -- комедия или трагедия?" Несколько красиво
написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда; комедия или тихая, жуткая
трагедия, в которой все мы -- от Наполеона до Бори -- неуклюжие, тупые
актеры, особенно Напо со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки
воскликнули: "Не жалеть надо человека!.." Это тоже -- от неловкой, весьма
горделивой позы. Уважать -- да. Только ведь уважение -- это дело наживное,
приходит с культу. Жалость -- это выше нас, мудрее наших библиотек...
Мать -- самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое род -- вся состоит
из жалости. Она любит свое дитя, уважа, ревнует, хочет ему добра -- много
всякого, но неизмен, всю жизнь -- жалеет. Тут Природа распорядилась за
нас. Отними-ка у нее жалость, оставь ей высшее образование, умение
воспитывать, уважение... Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три
недели превратится во всесветный бардак. Отчего народ поднимается весь в
гневе, когда на по враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей,
род землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю -- и про святой
долг, и про честь, и достоинство, и т.п. Но еще -- в огромной мере -- жалко.
Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не специально на за ним, но
думал о нем много. Целыми днями в па, в коридоре только и слышалось:
-- Пиве-ет! А мама?.. Пидет?
-- Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет
от тебя.
Боря смеется, счастливый, что мама придет.
-- Атобус, атобус?.. Да?
-- На автобусе, да.
Даже когда мы отходим ко сну, Боря все спрашивает:
-- Мама пидет?
Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, толь сильно жмурится
и изумленно говорит:
-- Больно!
И потом с восторгом всем говорит, что было больно.
Над ним не смеются, охотно отвечают, что мама "придет, придет" --
больше, сложнее Боря спрашивать не умеет.
Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже доволь неуклюжий
эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе... Я подсел рядом, позвал:
-- Боря.
Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго
глядел... Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно,
совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся -- как это бывает с
людьми здра -- ни на какую мысль, которую бы я прочел в его гла, ни
на какой молчаливый вопрос, ни на какое недоуме, на что мы, смотрящие
здравым в глаза, немедленно тоже молча отвечаем -- недоумением, презрением,
вызы: "Ну?" В глазах Бори всеобъемлющая, спокойная
доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе.
-- Мама пидет, -- сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти
сразу -- тоже стыдно.
-- Мама пидет? Да? -- Боря засмеялся, счастливый.
-- Пидет мама, пидет, -- я оглянулся -- не наблюдает ли кто за мной?
Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. "Мама пидет,
Боря! Пидет". И все. И идут по своим делам -- курить, умываться, пить
лекарство. Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, не отваживался еще раз
сказать: "Мама пидет". И уйти тоже не мог -- мне казалось, что услышу --
самое оскорбительное, самое унич, что есть в запасе у человека, --
смех в спину себе.
-- Атобус? Да?
-- Да, да -- на автобусе приедет, -- говорил я и отводил глаза в
сторону.
-- Пивет! -- воскликнул Боря и пожал мне руку. Хоть ум, мне
казалось, что он издевается надо мной. Я встал и ушел в палату. И потом
незаметно следил за Борей -- не смеется ли он, глядя на меня со своей
кровати. Надо осто с этим народом.
Боря умеет подолгу неподвижно сидеть на скамеечке... Сидит, задумчиво
смотрит перед собой. Я в такие минуты гляжу на него со стороны и упорно
думаю: неужели он злиться умеет? Устроил же скандалевич дома из-за того, что
ему не купили розу. Расплакался, начал стулья кидать, мать подвернулась --
мать толканул, отца... Тогда почему же он -- недоумок? Это вполне разумное
решение вопроса: вы на близких досаду, мы все так делаем. Или он не
по, что сделал? Досаду чувствует, а обиду как следует причинить не
умеет...
В соседней палате объявился некий псих с длинными ру, узколобый. Я
боюсь чиновников, продавцов и вот та, как этот горилла. А они каким-то
чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно, чуть
грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила
кулацкая пуля... "Хорошо, что ри, а то бы... Так что если думают,
что мы только за столами сидеть умеем, то..." И я напрягался изо всех сил,
всячески показывал, что верю ему, что мне очень интерес все это.
Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридо и долго, бурно
рассказывал, как он врезал теще, соседу, жене... Что у него паспорт в
милиции. "Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне..."
Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет.
-- Этот, дурак ваш... дал ему сигарету: ешь, говорю, слад. Всю
съел!
Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со
смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И
молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить
табуреткой по голове -- единственный способ сказать хаму, что он сде­ла
нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не соби затевать. Он бы
с удовольствием затеял. Один преж старичок, осведомитель по
склонности души, пошел к сестре и рассказал, что "пацан с веселой душой"
за Борю съесть сигарету. Сестра нашла "пацана" и ста отчитывать.
"Пацан" обругал ее матом. Сестра -- к вра. Распоряжение врача: выписать
за нарушение режима.
"Пацан" уходил из больницы, когда все были во дворе.
-- До свиданья, урки с мыльного завода! -- громко по он. И
засмеялся. Не знаю, не стану утверждать, но, по-моему, наши самые далекие
предки очень много смеялись.
Больница наша -- за городом, до автобуса идти километ два леском.
Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли
наперерез "пацану с веселой душой".
Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные. У
одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз.
Четверо негромко делились впечатлениями.
-- Здоровый!..
-- Орал?
-- Матерился. Права качать начал, рубашку на себе по, доказывал,
что он блатной.
На крыльце появляется Боря и к кому-то опять бросает с протянутой
рукой.
-- Пиве-ет!
-- Пивет, Боря, пивет.
-- А мама пидет?
-- Пидет, пидет.
Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот
душный покой... Скорей бы отсюда -- куда-нибудь!

 

Даешь сердце!

Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевке,
качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом... Из
крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул:
-- Даешь сердце!
Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки.
Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин.
Ветфельдшер Козулин жил в этом селе всего полгода. Но даже когда он
только появился, он не вызвал у николаевцев никакого к себе интереса. На
редкость незаметный человек. Лет пятидесяти, полный, рыхлый... Ходил,
однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза.
Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего-то стыдился.
Точно знал про людей какую-то тайну и боялся, что выдаст себя, если будет
смотреть им в глаза. Не из страха за себя, а из стыда и деликатности. Он
даже бабам не понравился, хоть они уважают мужиков трезвых и тихих. Еще не
нравилось, что он -- одинок. Почему одинок, никто не знал, но только это
нехорошо -- в пятьдесят лет ни семьи, никого.
И вот этот-то человек выскочил за полночь из дома и дважды саданул из
ружья в небо. И закричал про сердце.
Недоумевали.
В полдень на ветучасток к Козулину приехал грузный, с красным,
обветренным лицом участковый милиционер.
-- Здравствуй, товарищ Козулин!
Козулин удивленно посмотрел на милиционера.
-- Здравствуйте.
-- Надо будет... это... проехать в сельсовет. Протокол составить.
Козулин виновато поискал что-то глазами на полу.
-- Какой протокол? Для чего?
-- Что?
-- Протокол-то зачем? Я не понял.
-- Стреляли вчера? Вернее, ночью.
-- Стрелял.
-- Вот надо протокол составить. Предсельсовета хочет это...
побеседовать с вами. Чего стрельбу-то открыли? Испугались, что ль, кого?
-- Да нет... Победа большая в науке, я отсалютовал.
Участковый с искренним интересом, весело смотрел на фельдшера.
-- Какая победа?
-- В науке.
-- Ну?
-- Я отсалютовал. А что тут такого? Я -- от радости.
-- Салют в Москве производят, -- назидательно пояснил участковый. -- А
здесь -- это нарушение общественного по. Мы боремся с этим.
Козулин снял халат, надел пальто, шапку и видом своим показал, что он
готов ехать объясняться.
У ворот ветучастка стоял мотоцикл с коляской.
Предсельсовета ждал их.
-- Это, оказывается, ночью-то, салют был, -- заговорил участковый и
опять весело посмотрел на Козулина. -- Мне вот товарищ Козюлин объяснил...
-- Козулин, -- поправил фельдшер,
-- А?
-- Правильно -- Козулин.
-- А какая раз... А-а! -- понял участковый и засмеялся. И тяжело сел в
большое кожаное кресло. И вынул из план бланк протокола. -- Извиняюсь,
я без умысла.
Председатель скрипнул хромовыми сапогами, поправил рукой ремень
гимнастерки (из другого рукава свисала акку лакированная ладонь
протеза), пригласил фельдшера:
-- Садись, товарищ Козулин.
Козулин тоже сел в глубокое кресло.
-- Так что случилось-то? Почему стрельба была?
-- Вчера в Кейптауне человеку пересадили сердце, -- тор­жественн
произнес Козулин. И замолчал. Председатель и участковый ждали -- что дальше?
-- От мертвого человека -- живому, -- досказал Козулин.
У участкового вытянулось лицо.
-- Что, что?
-- Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа.
-- Что, взяли выкопали труп и...
-- Да зачем же выкапывать, если человек только умер! -- раздраженно
воскликнул Козулин. -- Они оба в больнице были, но один умер...
-- Ну, это бывает, бывает, -- снисходительно согласился председатель,
-- пересаживают отдельные органы. Почки... и другие.
-- Другие -- да, а сердце впервые. Это же -- сердце!
-- Я не вижу прямой связи между этим... патологическим случаем и двумя
выстрелами в ночное время, -- строго заме председатель.
-- Я обрадовался... Я был ошеломлен, когда услышал, мне попалось на
глаза ружье, я выбежал во двор и выстре...
-- В ночное время.
-- А что тут такого?
-- Что? Нарушение общественного порядка трудящихся.
-- Во сколько это было? -- строго спросил участковый.
-- Не знаю точно. Часа в три.
-- Вы что, до трех часов радио слушаете?
-- Не спалось, слушал...
Участковый многозначительно посмотрел на председателя.
-- Какая это Москва в три часа говорит? -- строго спросил он.
-- "Маяк".
-- "Маяк" всю ночь говорит, -- подтвердил председатель, но внимательно
смотрел на фельдшера. -- Кто вам дал право в три часа ночи булгатить село
выстрелами?
-- Простите, не подумал в тот момент... Я -- шизя.
-- Кто? -- не понял милиционер.
-- Шизя. На меня, знаете, находит... Теряю самоконт. -- Фельдшер
как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза -- пальцами. -- Ширво коло
ширво... Зубной порошок и прочее.
Милиционер и председатель недоуменно переглянулись.
-- Простите, -- еще раз сказал фельдшер.
-- Да мы-то простим, товарищ Козулин, -- участливо произнес
председатель, -- а вот как трудящиеся-то? Им, не, вставать в пять
утра. Вы же человек с образовани, вы же должны понимать такие вещи.
-- Кстати, -- по-доброму оживился участковый, -- а чего вы-то
салютовать кинулись? Ведь это не по вашей части победа-то -- вы же
ветеринар. Не кобыле же сердце пересадили.
-- Не смейте так говорить! -- закричал вдруг фельдшер. И покраснел.
Помолчал и тихо и горько спросил: -- Зачем вы так?
Некоторое время все молчали. Первым заговорил председатель.
-- Горячиться не надо. Конечно, это большое достижение ученых. Дело не
в том, кому пересадили, все мы, в конце концов, животный мир, важно само
достижение. Тем более что это произошло на человеке. Но, товарищ Козулин,
еще раз говорю вам: эта ваша самодеятельность с салютом в ноч время --
грубое нарушение покоя. Мало ли еще будет ка достижений! Вы нам всех
граждан психопатами сделаете. Раз и навсегда запомните это. Кстати, как у
вас с дровами?
Фельдшер растерялся от неожиданного вопроса.
-- Спасибо, пока есть. У меня пока все есть. Мне здесь хорошо. --
Фельдшер мял в руках шапку, хмурился. Ему было стыдно за свой выкрик. Он
посмотрел на участково. -- Простите меня -- не сдержался...
Участковый смутился.
-- Да ну, чего там...
Председатель засмеялся.
-- Ничего. Кто, как говорят, старое помянет, тому глаз вон.
-- Но кто забудет, -- шутливо погрозил участковый, -- тому два долой!
Протокол составлять не будем, но запомним. Так, товарищ Козулин?
-- При чем тут протокол, -- сказал председатель. -- Ин­теллигентны
товарищ...
-- Интеллигентный-то интеллигентный... а дойдет до наших в отделении...
-- Мы вас не задерживаем, товарищ Козулин, -- сказал председатель. --
Идите работайте. Заходите, если что понадо.
-- Спасибо. -- Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к выходу
На пороге остановился... Обернулся. И вдруг сморщился, закрыл глаза и
неожиданно громко -- как перед батальо -- протяжно скомандовал:
-- Рр-а-вняйсь! С'ирра-a!
Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо:
-- Опять нашло... До свидания. -- И вышел.
Милиционер и председатель еще некоторое время сиде, глядя на дверь.
Потом участковый тяжело перевалился в кресле к окну, посмотрел, как фельдшер
уходит по улице.
-- У нас таких звали: контуженный пыльным мешком из-за угла, -- сказал
он.
Председатель тоже смотрел в окно.
Ветфельдшер Козулин шел, как всегда, скоро. Смотрел вниз.
-- Ружье-то надо забрать у него, -- сказал председатель. -- А то черт
его знает...
Участковый хэкнул.
-- Ты что, думаешь, он, правда, "с приветом"?
-- А что?
-- Придуривается! Я по глазам вижу...
-- Зачем? -- не понял председатель. -- Для чего ему? Сей-то?..
-- Ну как же -- никакой ответственности. А вот спроси сейчас справку --
нету. Голову даю на отсечение: никакой справки, что он шизя, нету. А билет
есть. Ты говоришь: ружье... У него наверняка охотничий билет есть. Давай на
спор: сей поеду, проверю -- билет есть. И взносы уплачены. Давай?
-- Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговари?
Участковый засмеялся.
-- Да просто так -- на всякий случай. Мало ли -- кос: что, чего?
-- я шизя. Знаем мы эти штучки!

 

Далекие зимние вечера

Под Москвой идут тяжелые бои...

А на окраине далекой сибирской деревеньки крикливая ребятня с раннего
утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне.
Обыгрывает всех знаменитый Мишка Босовило -- коре малый в
огромной шапке. Его биток, как маленький снаряд, вырывает с кона сразу штук
по пять бабок. Мишка играет спокойно, уверенно. Прежде чем бить по кону, он
сни с правой руки рукавицу, сморкается по-мужичьи на до,
прищуривает левый глаз... прицеливается... Все, затаив дыхание, горестно
следят за ним. Мишка делает шаг... вто... -- р-р-раз! -- срезал. У Мишки
есть бабушка, а бабушка, говорят, того... поколдовывает. У ребятишек
подозрение, что Мишкин биток заколдован.
Ванька Колокольников проигрался к обеду в пух и прах. Под конец, когда
у него осталась одна бабка, он хотел слов: заспорил с Гришкой
Коноваловым, что сейчас его, Ванькина, очередь бить. Гришка стал доказывать
свое.
-- А по сопатке хошь? -- спросил Ванька.
-- Да ты же за Петькой бьешь-то?!
-- Нет, ты по сопатке хошь? -- Когда Ваньке нечего гово, он всегда
так спрашивает.
Их разняли.
Последнюю бабку Ванька выставил с болью, стиснув зубы. И проиграл.
Потом стоял в сторонке злой и мрачный.
-- Мишка, хочешь "Барыню" оторву? -- предложил он Мишке.
-- За сколько? -- спросил Мишка.
-- За пять штук.
-- Даю три.
-- Четыре.
-- Три.
-- Ладно, пупырь, давай три. Скупердяй ты, Мишка!.. Я таких сроду не
видывал. Как тебя еще земля держит?
-- Ничего, держит, -- спокойно сказал Мишка. -- Не хо -- не надо.
Сам же напрашиваешься.
Образовали круг. Ванька подбоченился и пошел. В труд моменты жизни,
когда нужно растрогать человеческие сердца или отвести от себя карающую
руку, Ванька пляшет "Барыню". И как пляшет! Взрослые говорят про него, что
он, чертенок, "от хвоста грудинку отрывает".
Ванька пошел трясогузкой, смешно подкидывая зад. По над головой
воображаемым платочком и бабьим го вскрикивал: "Ух! Ух! Ух ты!" Под
конец Ванька ста на руки и шел, сколько мог, на руках. Все смеялись.
Прошелся Ванька по кругу раз пять, остановился.
-- Давай!
Мишка бросил на снег две бабки.
Ванька опешил.
-- Мы же за три договаривались!
-- Хватит.
Ванька передвинул шапку козырьком на затылок и мед пошел на
Мишку. Тот изготовился. Ванька неожидан дал ему головой в живот. Мишка
упал. Заварилась веселая потасовка. Половина была на Ванькиной стороне,
другие -- за Мишку. Образовали кучу малу. Но тут кто-то крикнул:
-- Училка!
Всю кучу ребятишек как ветром сдуло. Похватали сум -- и кто куда!
Ванька успел схватить с кона несколько ба, перемахнул через прясло и
вышел на свою улицу. Он был разгорячен дракой. Около дома ему попалась на
глаза снежная баба. Ванька дал ей по уху. Высморкался на дорогу, как Мишка
Босовило, вошел в избу. Запустил сумку под лав, туда же -- шапку.
Полушубок не стал снимать -- в избе было холодно.
На печке сидела маленькая девочка с большими синими глазами, играла в
куклы. Это сестра Ваньки -- Наташка.
-- Ваня пришел, -- сказала Наташка. -- Ты в школе был?
-- Был, был, -- недовольно ответил Ванька, заглядывая в шкаф.
-- Вань, вам про кого седня рассказывали?
-- Про жаркие страны. -- Ванька заглянул в миску на шестке, в печку. --
Пошамать нечего?
-- Нету, -- сказала Наташка и снова стала наряжать кук -- деревянную
ложку -- в разноцветные лоскута. Запела тоненьким голоском:

Ох, сронила колечко-о
С правой руки-и!
Забилось сердечко
По милом дружке-е...

Наташка пела песню на манер колыбельной, но мелодии ее -- невыносимо
тяжкой и заунывной -- не искажала. Вань сидел у стола и смотрел в окно.

Ох, сказали, мил помер --
Во гробе-е лежи-ит,
В глубокой могилке-е
Землею зарыт.

Ванька нахмурился и стал водить грязным пальцем по синим клеточкам
клеенки.
Голос Наташки, как чистый ручеек, льется сверху в синюю пустоту избы.

Ох, надену я платье-е,
К милому пойду-у,
А месяц укажет
Дорожку к нему-у...

-- Хватит тебе... распелась, -- сказал Ванька. -- Спой лучше про
Хаз-Булата.
Наташа запела:

Хаз-Булат удало-ой...

Но тут же оборвала:
-- Не хочу про Хаз-Булата.
-- Вредная! Ну, про Катю.
-- Катя-Катерина, купеческая дочь?
-- Ага.
-- Тоже не хочу Я про милого буду

Ох, пускай люди судю-ют,
Пускай говоря-ят...

Ванька поднялся, достал из-под лавки сумку, сел на пол, высыпал из
сумки бабки и стал их считать. Вид у него вызы-спокойный; краем глаза
наблюдает за Наташкой.
Наташка от неожиданности сперва онемела, потом захло в ладоши.
-- Вот они где, бабочки-то! Ты опять в школе не был? Обязательно скажу
маме. Ох, попадет тебе, Ванька!
-- ...Семь, восемь... Говори, я ни капли не боюсь. Девять, десять...
-- Вот не выучишься -- будешь всю жизнь лоботрясом. Пожалеешь потом.
Локоть-то близко будет, да не укусишь.
Ванька делает вид, что его душит смех.
-- ...Одиннадцать, двенадцать... А лоботрясом, думаешь, хуже?
В сенцах что-то треснуло. Ванька сгреб бабки и замер.
-- Ага! -- сказала Наташка.
Но это трещит мороз.
Однако бабки все равно нужно припрятать. Ванька ссы их в старый
валенок и вынес в сенцы.
Потом опять он сидит у стола. Думает, где можно достать три полена
дров. Хорошо бы затопить камелек. Мать придет, а в избе такая теплынь, хоть
по полу валяйся. Она, конечно, удивится, скажет: "Да где же ты дров-то
достал, сынок?" Ванька даже пошевелился -- так захотелось достать три
поле. Но дров нету, он это знает.
Наташка уже не поет, а баюкает куклу.
Нудно течет пустое тоскливое время.
За окнами стало синеть.
Чтобы отвязаться от назойливой мысли о дровах, Ванька потихоньку встал,
подкрался к печке, вскочил и крикнул громко:
-- А-а!
-- Ой!.. Ну что ты делаешь-то! -- Наташка заплакала. -- Напужал, прямо
сердце упало...
-- Нюня! -- говорит Ванька. -- Ревушка-коровушка! Не принесу тебе елку.
А я знаю, где вот такие елочки!
-- Не надо мне твою елочку. Мне мама принесет.
-- А хочешь, я тебе "Барыню" оторву?
Ванька взялся за бока и пошел по избе, и пошел, высоко подкидывая ноги
в огромных валенках.
Наташка засмеялась.
-- Ну и дурак ты, Ванька! -- сказала она, размазывая по лицу слезы. --
Все равно скажу маме, как ты меня пужаешь.
Ванька подошел к окну и стал оттаивать кружок на стек, чтобы
смотреть на дорогу.
В избе тихо, сумрачно и пусто. И холодно.
-- Вань, расскажи, как вы волка видели? -- попросила Наташка.
Ваньке не хочется рассказывать -- надоело.
-- Как... Видели, и все.
-- Ну уж!
Опять молчат.
-- Вань, ты бы сейчас аржаных лепешек поел? Горячень, -- спрашивает
Наташка ни с того ни с сего.
-- А ты?
-- Ох, я бы поела!
Ванька смеется. Наташка тоже смеется.
В это время под окнами заскрипели легкие шаги. Ванька вскочил и сломя
голову кинулся встречать мать.
Наташка запуталась в фуфайке, как перепелка в силке, -- никак не может
слезть с печки.
-- Вань, ссади ты меня, а... Ва-нь! -- просит она.
Ванька пролетел мимо с криком:
-- А я первый услыхал!
Мать в ограде снимала с веревки стылое белье. На снегу около нее лежал
узелок.
-- Мам, чо эт у тебя?
-- Неси в избу. Опять раздешкой выскакиваешь!
В избе Наташка колотит ножонкой в набухшую дверь и ревет -- не может
открыть. Увидев Ваньку с узелком в руках, она перестает плакать и пытается
тоже подержаться за узел -- помочь брату.
Вместе проходят к столу, быстренько развязывают узел -- там немного
муки и кусок сырого мяса. Легкое разочарова -- ничего нельзя есть
немедленно.
Мать со стуком свалила в сенях белье, вошла в избу. Она, наверно, очень
устала и намерзлась за день. Но она улыбает. Родной, веселый голос ее
сразу наполнил всю избу; пустоты и холода в избе как не бывало.
-- Ну как вы тут?.. Таля? (Она так зовет Наташку.) Ну-ка расскажи,
хозяюшка милая.
-- Ох, мамочка-мама! -- Наташка всплескивает рука. -- У Ваньки в
сумке бабки были. Он их считал.
Ванька смотрит в большие синие глаза сестры и громко возмущается:
-- Ну что ты врешь-то! Мам, пусть она не врет никогда...
Наташка от изумления приоткрыла рот, беспомощно смотрит на мать: такой
чудовищной наглости она не в силах еще понять.
-- Мамочка, да были же! Он их в сенцы отнес. -- Она чуть не плачет. --
Ты в сенцы-то кого отнес?
-- Не кого, а чего, -- огрызается Ванька. -- Это же неоду­шевленны
предмет.
Мать делает вид, что сердится на Ваньку.
-- Я вот покажу ему бабки. Такие бабки покажу, что он у нас до-олго
помнить будет.
Но сейчас матери не до бабок -- Ванька это отлично по. Сейчас
начнется маленький праздник -- будут стря пельмени.
-- У нас дровишек нисколько не осталось? -- спрашивает она.
-- Нету, -- сказал Ванька и предупредительно мотнулся на полати за
корытцем. -- В мясо картошки будем добавлять?
-- Маленько надо.
Наташка ищет на печке скалку.
-- Обещал завезти Филипп одну лесинку... Не знаю... может, завезет, --
говорит мать, замешивая в кути тесто.
Началась светлая жизнь. У каждого свое дело. Стучат, брякают,
переговариваются... Мать рассказывает:
-- Едем сейчас с сеном, глядь: а на дороге лежит лиса. Ле себе
калачиком и хоть бы хны -- не шевелится, окаян. Чуток конь не наступил.
Уж до того они теперь осмеле, эти лисы.
Наташка приоткрыла рот -- слушает. А Ванька спокойно говорит:
-- Это потому, что война идет. Они в войну всегда сме. Некому их
стрелять -- вот они и валяются на дорогах. Рыжуха, наверно?
... Мясо нарублено. Тесто тоже готово. Садятся втроем стряпать. Наташка
раскатывает лепешечки, мать и Ванька за в них мясо.
Наташка старается, прикусив язык; вся выпачкалась в муке. Она даже не
догадывается, что вот эти самые лепешеч можно так поджарить на углях, что
они будут хрустеть и таять на зубах. Если бы в камельке горел огонь. Ванька
на бы случай поджарить парочку.
-- Мама, а у ней детки бывают? -- спрашивает Наташка.
-- У кого, доченька?
-- У лисы.
Ванька фыркнул.
-- А как же они размножаются, по-твоему? -- спрашива он Наташку.
Наташка не слушает его -- обиделась.
-- Есть у нее детки, -- говорит мать. -- Ма-аленькие... лисятки.
-- А как же они не замерзнут?
Ванька так и покатился.
-- Ой, ну я не могу! -- восклицает он. -- А шубки-то у них для чего!
-- Ты тут не вякай, -- говорит Наташка. -- Лоботряс!
-- Не надо так на брата говорить, доченька. Это нехорошо.
-- Не выучится он у нас, -- говорит Наташка, глядя на Ваньку строгими
глазами. -- Потом хватится.
-- Завтра зайду к учительше, -- сказала мать и тоже стро посмотрела
на Ваньку, -- узнаю, как он там...
Ванька сосредоточенно смотрит в стол и швыркает носом.
Мать посмотрела в темное окно и вздохнула.
-- Обманул нас Филиппушка... образина косая! Пойдем в березник, сынок.
Ванька быстренько достает с печки стеганые штаны, рукавицы-лохматушки,
фуфайку. Мать тоже одевается потеп. Уговаривает Наташку:
-- Мы сейчас, доченька, мигом сходим. Ладно?
Наташка смотрит на них и молчит. Ей не хочется одной оставаться.
Мать с Ванькой выходят на улицу, под окном нарочно громко
разговаривают, чтобы Наташка их слышала. Мать еще подходит к окну, стучит
Наташке:
-- Таля, мы сейчас придем. Никого не бойся, милая!
Наташка что-то отвечает -- не разобрать что.
-- Боится, -- сказала мать. -- Милая ты моя-то... -- От и
вытерла рукавицей глаза.
-- Они все такие, -- объяснил Ванька.
... Спустились по крутому взвозу к реке. На открытом месте гуляет злой
ветер. Ванька пробует увернуться от него: идет боком, идет задом, а лицо все
равно жжет как огнем.
-- Мам, посмотри! -- кричит он.
Мать осматривает его лицо, больно трет шершавой рукавицей щеку. Ванька
терпит.

В лесу зато тепло и тихо. Удивительно тихо, как в каком-то сонном
царстве. Стройные березки молча обступили при и ждут.
Ванька вылетел вперед по глубокому снегу и, облюбовав одну, ударил
обухом по ее звонкому крепкому телу. Сверху с шумом тяжко ухнула туча снега.
Ванька хотел отскочить, запнулся и угодил с головой в сугроб, как в мягкую
постель. Мать смеется и говорит:
-- Ну, вставай!
Пока Ванька отряхивается, мать утаптывает снег вокруг березки. Потом,
скинув рукавицы, делает первый удар, вто, третий... Березка тихо
вздрагивает и сыплет крохотными сверкающими блестками. Сталь топора хищно
всплескивает холодным огнем и раз за разом все глубже вгрызается в белый
упругий ствол.
Ванька тоже пробует рубить, когда мать отдыхает. Но по­сл
десяти-двенадцати ударов горячий туман застилает ему глаза. Гладкое топорище
рвется из рук.
Снова рубит мать.
Березка охнула и повалилась набок.
Срубили еще одну -- поменьше -- Ваньке и, взвалив их на плечи, вышли на
дорогу. Идти поначалу легко. Даже весе. Тонкий конец березки едет по
дороге, и березка глуховато поет около уха. Прямо перед Ванькой на дороге
виляет хвост березки, которую несет мать. Ванькой овладевает желание
наступить на него. Он подбегает и прижимает его ногой.
-- Ваня, не балуй! -- строго говорит мать.
Идут.
Березка гудит и гнется в такт шагам, сильно нажимая на плечо. Ванька
останавливается, перекладывает ее на другое плечо. Скоро онемело и это.
Ванька то и дело останавливает и перекладывает комель березы с плеча на
плечо. Стало жарко. Жаром пышет в лицо дорога.
-- ... Семисит семь, семисит восемь, семисит девять... -- шепчет
Ванька.
Идут.
-- Притомился? -- спрашивает мать.
-- Еще малость... Девяносто семь, девяносто восемь... -- Ванька
прикусил губу и отчаянно швыркает носом. -- Девя девять, сто! --
Ванька сбросил с плеча березку и с удовольствием вытянулся прямо на дороге.
Мать поднимает его. Сидят на березке рядом. Ваньке очень хочется лечь.
Он предлагает:
-- Давай сдвинем обои березки вместе, и я на них лягу, если уж так ты
боишься, что я захвораю.
Мать тормошит его, прижимает к теплой груди.
-- Мужичок ты мой маленький, мужичок... Потерпи ма. Большую мы
тебе срубили. Надо было поменьше.
Ванька молчит. И молчит Ванькина гордость.
Мать думает вслух:
-- Как теперь наша Талюшка там?.. Плачет, наверно?
-- Конечно, плачет, -- говорит Ванька. Он эту Талюшку изучил как свои
пять пальцев.
Еще некоторое время сидят.
-- Отцу нашему тоже трудно там, -- задумчиво говорит мать. -- Небось в
снегу сидят, сердешные... Хоть бы уж зи-то не воевали.
-- Теперь уж не остановются, -- поясняет Ванька. -- Раз начали -- не
остановются, пока фрицев не разобьют.
Еще с минуту сидят.
-- Отдохнул?
-- Отдохнул.
-- Пошли с Богом.
Было уже совсем темно, когда пришли домой.
Наташка не плакала. Она наложила в блюдце сырых пельменей, сняла с
печки две куклы и усадила их перед блюд. Одну куклу посадила несколько
дальше, а второй, та, что ближе, говорила ласково:
-- Ешь, доченька моя милая, ешь! А этому лоботрясу мы не дадим сегодня.
... Ванька с матерью быстро распилили березки; Ванька впотьмах доколол
чурбаки, а мать в это время затопила каме.
Потом Ванька с Наташкой сидят перед камельком.
Огонь весело гудит в печке; пятна света, точно маленькие желтые котята,
играют на полу. Ванька блаженно молчит. Наташка пристроилась у него на
коленях и тоже молчит. По избе голубыми волнами разливается ласковое тепло.
Наташ клонит ко сну. Ваньку тоже. А в чугунке еще только-толь начинает
"ходить" вода. Мать кроит на столе материю, время от времени окликает
ребятишек и рассказывает:
-- Вот придет Новый год, срубим мы себе елочку, хоро елочку...
Таля, слышишь? Не спите, милые мои. Вот срубим мы эту елочку, разукрасим ее
всякими шишками да игрушками, всякими зайчиками -- до того она у нас будет
красивая...
Ванька хочет слушать, но кто-то осторожно берет его за плечи и валит на
пол. Ванька сопротивляется, но слабо. Голос матери доносится откуда-то,
издалека. Кажется Вань, что они опять в лесу, что лежит Ванька в снегу и
помал. Странно, что в снегу тепло.
... Разбудить их, наверно, было нелегко. Когда Ванька всплыл из
тягучего сладкого сна на поверхность, мать гово:
-- ... Это что же за сон такой, обломон... сморил моих че. Ух,
он сон какой!..
Ванька, покачиваясь, идет к столу.
В тарелке на столе дымят пельмени, но теперь это уже не волнует. Есть
не хочется. Наташка та вообще не хочет просы. Хитрая, как та лиса.
Мать полусонную усаживает ее за стол. Она чихает и норовит устроиться спать
за столом. Мать смеется. Ванька тоже улыбается. Едят.
Через несколько минут Ванька объявляет, что наелся до отказа.
Но мать заставляет есть еще.
-- Ты же себя обманываешь -- не кого-нибудь, -- говорит она.
... После ужина Ванька стоит перед матерью и спит, све голову.
Материны теплые руки поворачивают Ваньку: полоска клеенчатого сантиметра
обвивает Ванькину грудь, шею -- ему шьется новая рубаха. Сантиметр холодный
-- Ванька ежится.
Потом Ванька лезет на полати и, едва коснувшись по, засыпает.
Наташка тоже спит. В одной руке у нее за пельмень.
В самый последний момент Ванька слышит стрекот швейной машинки --
завтра он пойдет в школу в новой рубахе.

 

Дебил

Анатолия Яковлева прозвали на селе обидным, дурац каким-то
прозвищем -- "Дебил". Дебил -- это так про в школе его сына, Ваську,
второгодника, отпетого шалопая. А потом это словцо пристало и к отцу. И
ничего с этим не поделаешь -- Дебил и Дебил. Даже жена сгоряча, когда
ругалась, тоже обзывала -- Дебил. Анатолий психовал, один раз "приварил"
супруге, сам испугался и долго ласко объяснял ей, что Дебил -- так можно
называть только ду-переростка, который учиться не хочет, с которым
учи мучаются. "Какой же я Дебил, мне уж сорок лет скоро! Ну?.. Лапочка
ты моя, синеокая ты моя... Свинцовой при надо -- глаз-то. Купить?"
Так довели мужика с этим Дебилом, что он поехал в го, в райцентр, и
купил в универмаге шляпу. Вообще, он давненько приглядывался к шляпе. Когда
случалось бывать в городе, он обязательно заходил в отдел, где продавались
шляпы, и подолгу там ошивался. Хотелось купить шляпу! Но... Не то что денег
не было, а -- не решался. Засмеют де: они нигде не бывали, шляпа
им в диковинку. Анатолий же отработал на Севере по вербовке пять лет и два
года отсидел за нарушение паспортного режима -- он жизнь видел; знал, что
шляпа украшает умного человека. Кроме то, шляпа шла к его широкому лицу.
Он походил в ней на культурного китайца. Он на Севере носил летом шляпу, ему
очень нравилось, хотелось даже говорить с акцентом.
В этот свой приезд в город, обозлившись и, вместе, об покой, каким
люди достойные, образованные охраня себя от насмешек, Анатолий купил
шляпу. Славную такую, с лентой, с продольной луночкой по верху, с вмятинками
-- там, где пальцами браться. Он их перемерил у прилавка уйму. Осторожненько
брал тремя пальцами шля, легким движением насаживал ее, пушиночку, на
голо и смотрелся в круглое зеркало. Продавщица, молодая, бледнолицая, не
выдержала, заметила строго:
-- Невесту, что ли, выбираете? Вот выбирает, вот вы, глядеть
тошно.
Анатолий спокойно спросил:
-- Плохо ночь спали?
Продавщица не поняла. Анатолий прикинул еще пароч "цивилизейшен"
(так он про себя называл шляпы), по их атласные подкладки, повертел
шляпы так, этак и лишь после того, отложив одну, сказал:
-- Невесту, уважаемая, можно не выбирать: все равно ошибешься. А шляпа
-- это продолжение человека. Деталь. Поэтому я и выбираю. Ясно? Заверните,
-- Анатолий порадовался, с каким спокойствием, как умно и тонко, без
зло, отбрил он раздражительную продавщицу. И еще он за: купив
шляпу, неся ее, легкую, в коробке, он обрел вдруг уверенность, не толкался,
не суетился, с достоинст переждал, когда тупая масса протиснется в
дверь, и то только вышел на улицу. "Оглоеды, -- подумал он про людской
поток в целом. -- Куда торопитесь? Лаяться? Пси? Скандалить и пить
водку? Так вы же успеете! Мож же не торопиться".
По дороге он купил в мебельном этажерку. От шоссе до дома шел не
торопясь; на руке, на отлете, этажерочка, на голове шляпа. Трезвый. Он
заметил, что встречные и попе смотрят на него с удивлением, и ликовал
в душе.
"Что, не по зубам? Привыкайте, привыкайте. А то попус-то языком
молоть вы мастера, а если какая сенсация, у вас сразу глаза на лоб. Туда же
-- обзываться! А сами от фет онемели. А если бы я сомбреро надел? Да
ремешком при бы ее к челюсти -- что тогда?"
На жену Анатолия шляпа произвела сильное впечатле: она стала
квакать (смеяться) и проявлять признаки ту психоза.
-- Ой, умру! -- сказала она с трудом.
-- Схороним, -- сдержанно обронил Анатолий, устраи этажерку у
изголовья кровати. Всем видом своим он яв непреклонную интеллигентность.
-- Ты что, сдурел? -- спросила жена.
-- В чем дело?
-- Зачем ты ее купил-то?
-- Носить.
-- У тебя же есть фуражка!
-- Фуражку я дарю вам, синьорина, -- в коровник хо.
-- Вот идиот-то. Она же тебе не идет. Получилось, зна, что: на
тыкву надели ночной горшок.
Анатолий с прищуром посмотрел на жену... Но интелли взяла
вверх. Он промолчал.
-- Кто ты такой, что шляпу напялил? -- не унималась же. -- Как тебе
не стыдно? Тебе, если по-честному-то, не слесарем даже, а навоз вон на поля
вывозить, а ты -- шляпу. Да ты что?!
Анатолий знал лагерные выражения и иногда ими поль.
-- Шалашня! -- сказал он. -- Могу ведь смазь замастырить. Замастырить?
-- Иди, иди -- покажись в деревне. Тебе же не терпится, я же вижу.
Смеяться все будут!..
-- Смеется тот, кто смеется последний.
С этими словами Анатолий вышел из дома. Правда, не терпелось показать
шляпу пошире, возможно даже позво кому-нибудь подержать в руках -- у
кого руки чистые.
Он пошел на речку, где по воскресеньям торчали на берегу любители с
удочками.
По-разному оценили шляпу: кто посмеялся, кто сказал, что -- хорошо,
глаза от солнышка закрывает... Кто и вовсе промолчал -- шляпа и шляпа, не
гнездо же сорочье на го. И только один...
Его-то, собственно, и хотел видеть Анатолий. Он -- это учитель
литературы, маленький, ехидный человек. Глаза, как у черта, -- светятся и
смеются. Слова не скажет без подковырки. Анатолий подозревал, что это с его
легкой ру он сделался Дебилом. Однажды они с ним повздорили. Анатолий и
еще двое подрядились в школе провести заново электропроводку (старая от
известки испортилась, облезла). Анатолий проводил как раз в учительской,
когда этот ма попросил:
-- А один конец вот сюда спустите: здесь будет настоль лампа.
-- Никаких настольных ламп, -- ответствовал Анато. -- Как было, так
и будет -- по старой ведем.
-- Старое отменили.
-- Когда?
-- В семнадцатом году.
Анатолий обиделся.
-- Слушайте... вы сильно ученый, да?
-- Так... средне. А что?
-- А то, что... не надо здесь острить. Ясно? Не надо.
-- Не буду, -- согласился учитель. Взял конец провода, присоединил к
общей линии и умело спустил его к столу. И привернул розетку.
Анатолий не глядел, как он работает, делал свое дело. А когда учитель,
довольный, вышел из учительской, Анато вывернул розетку и отсоединил
конец. Тогда они и пов. Анатолий заявил, что "нечего своевольничать!
Как было, так и будет. Ясно?" Учитель сказал: "Я хочу, чтобы яс было вот
здесь, за столом. Почему вы вредничаете?" -- "Потому, что... знаете? --
нечего меня на понт брать! Ясно? А то ученых развелось -- не пройдешь, не
проедешь". Поче-то Анатолий невзлюбил учителя. Почему? -- он и сам не
понимал. Учитель говорил вежливо, не хотел обидеть...
Всякий раз, когда Анатолий встречал учителя на улице, тот первым
вежливо здоровался... и смотрел в глаза Анато -- прямо и весело. Вот,
пожалуй, глаза-то эти и не нра. Вредные глаза! Нет, это он пустил по
селу "Дебила", он, точно.
Учитель сидел на коряжке, смотрел на поплавок. На ша оглянулся,
поздоровался, скорей машинально... Отвер к своему поплавку. Потом
опять оглянулся... Ана смотрел на него сверху, с берега. В упор
смотрел, снисходительно, с прищуром.
-- Здравствуйте! -- сказал учитель. -- А я смотрю: тень какая-то
странная на воде образовалась... Что такое, думаю? И невдомек мне, что это
-- шляпа. Славная шляпа! Где купили?
-- В городе, -- Анатолий и тон этот подхватил -- спокой,
подчеркнуто спокойный. Он решил дать почувствовать "ученому", что не боги
горшки обжигают, а дед Кузьма. -- Нравится?
-- Шикарная шляпа!
Анатолий спустился с бережка к коряжке, присел на корточки.
-- Клюет?
-- Плохо. Сколько же стоит такая шляпа?
-- Дорого.
-- Мгм. Ну, теперь надо беречь. На ночь надо в газетку за. В
сетку -- и на стенку. Иначе поля помнутся, -- учитель посмотрел искоса --
весело -- на Анатолия, на шля его...
-- Спасибо за совет. А зачем же косяк давить? Мм?
-- Как это? -- не понял учитель.
-- Да вот эти вот взгляды... косые -- зачем? Смотреть на прямо --
открыто, честно. Чего же на людей коситься? Не надо.
-- . Да... Тоже спасибо за совет, за науку. Больше не буду. Так...
иногда почему-то хочется искоса посмотреть, черт его знает почему.
-- Это неуважение.
-- Совершенно верно. Невоспитанность! Учишь, учишь эти правила хорошего
тона, а все... Спасибо, что замечание сделали. Я ведь тоже -- интеллигент
первого поколения только. Большое спасибо.
-- Правила хорошего тона?
-- Да. А что?
-- Изучают такие правила?
-- Изучают.
-- А правила ехидного тона?
-- Э-э, тут... это уж природа-матушка сама распоряжает. Только
собственная одаренность. Талант, если хотите.
-- Клюет!
Учитель дернул удочку... Пусто.
-- Мелюзга балуется, -- сказал он.
-- Мули.
-- Что?
-- У нас эту мелочь зовут мулишками. Муль -- рыбка та,
Ma-аленькая... Считаете, что целесообразней с удочкой сидеть, чем, например,
с книжкой?
-- Та ну их!.. От них уж голова пухнет. Читаешь, читаешь... Надо иногда
и подумать. Тоже не вредно. Правда?
-- Это смотря в каком направлении думать. Можно, на, весь день
усиленно думать, а оказывается, ты об, как ловчей магазин подломить.
Или, допустим, насолить теще...
Учитель засмеялся.
-- Нет, в шляпе такие мысли не придут в голову. Шляпа, знаете,
округляет мысли. А мысль про тещу -- это все-таки довольно угловатая мысль,
с зазубринами.
-- Ну, о чем же вы думаете? С удочкой-то?
-- Да разное.
-- Ну, все же?
-- Ну, например, думаю, как... Вам сколько лет? -- учи весело
посмотрел на Анатолия. Тот почему-то вспом "Дебила".
-- Сорок. А что?
-- И мне сорок. Вам не хочется скинуть туфли, снять ру -- и так
пройтись по селу? А?
Анатолий стиснул зубы... Помолчал, через силу улыб.
-- Нет, не хочется.
-- Значит, я один такой... Серьезно, сижу и думаю: хоро бы пройтись
босиком по селу! -- учитель говорил иск. -- Ах, славно бы! А вот не
пройдешь... Фигушки!
-- Да... -- неопределенно протянул Анатолий. Подобрал у ног камешек,
хотел бросить в воду, но вспомнил, что учи удит, покидал камешек на
ладони и положил на место. И еще сказал непонятно: -- Так-так-так...
-- Слушайте, -- заговорил учитель горячо и серьезно, -- а давайте
скинем туфли, рубашки и пройдемся! Какого чер! Вместе. Я один так и не
осмелюсь... Будем говорить о чем-нибудь, ни на кого не будем обращать
внимания. А вы даже можете в шляпе!
Анатолий, играя скулами, встал.
-- Я предлагаю тогда уж и штаны снять. А то -- жарко.
-- Ну-ну, не поняли вы меня.
-- Все понятно, дорогой товарищ, все понятно. Продол думать... в
таком же направлении.
Анатолий пошел вразвалочку по бережку... Отошел мет пять, снял
шляпу, зачерпнул ею воды, напился... От шляпу, надел опять на голову
и пошагал дальше. На учителя не оглянулся. Пропел деланно беспечно:

Я ехала домо-ой,
Я думала о ва-ас;
Блестяща мысль моя и путалась и рвалась...

Помолчал и сказал негромко, себе:
-- В гробу я вас всех видел. В белых тапочках.

Демагоги

Солнце клонилось к закату. На воду набегал ветерок, пригибал на берегу
высокую траву, шебаршил в кустарнике. Камнем, грудью вперед, падали на воду
чайки, потом взмы вверх и тоскливо кричали.
Внизу, под обрывистым берегом, плескалась в вымоинах вода. Плескалась с
таким звуком, точно кто ладошками при по голому телу.
Вдоль берега шли двое: старик и малый лет десяти -- Петька. Петька до
того белобрыс, что кажется: подуй ветер сильнее, и волосы его облетят, как
одуванчик.
Старик нес на плече свернутый сухой невод.
Петька шел впереди, засунув руки в карманы штанов, по на
небо. Время от времени сплевывал через зубы.
Разговаривали.
-- ... Я ему на это отвечаю, слышь: "Милый, говорю, че! Ты мне в
сыны три раза годишься, а ты со мной так разговариваешь". -- Старик подкинул
на плече невод. Он страдал глухотой, поэтому говорил громко, почти кричал.
-- "Ты, конечно, начальство!.. Но для меня ты -- ноль без па. Я
охраняю государственное учреждение, и ты на меня не ори, пожалуйста!"
-- А он что? -- спросил Петька.
-- А?
-- А он что на это?
-- Он? "А я, -- говорит, -- на тебя вовсе не ору". Тогда я ему на это:
"Как же ты на меня не орешь, ежели я все слышу! Когда на меня не орут, я не
слышу".
-- Ха-ха-ха! -- закатился Петька.
Старик прибавил шагу, догнал Петьку и спросил, тоже улыбаясь:
-- Чего ты?
-- Хитрый ты, деда!
-- Я-то? Меня если кто обманет, тот дня не проживет. Я сам кого хошь
обману. И я тебе так скажу...
Под обрывом, в затоне, сплавилась большая рыбина; по воде пошли круга.
Петька замер.
-- Видал?
Старик тоже остановился.
-- Здесь рыбешка имеется, -- негромко сказал он. -- Только коряг много.
Петька как зачарованный смотрел на воду
-- Вот такая, однако! -- Он показал руками около метра.
-- Талмешка... Тут переметом. Или лучить. Неводом тут нельзя -- порвешь
только. -- Старик тоже смотрел на воду. Он был длинный, сухой, с
благообразным, очень опрятным свежим лицом. Глаза молодые и умные.
Еще сплавилась одна рыбина, опять по воде пошли круги.
-- Ох ты! -- тихонько воскликнул Петька и глотнул слюну. -- Может,
попробуем?
-- А? Нет, порвем невод, и все. Я тебе точно говорю. Я эти места знаю.
Здесь одна девка утонула. Раньше еще, когда я молодой был.
Петька посмотрел на старика.
-- Как утонула?
-- Как... Нырнула и запуталась волосами в коряге. У нее косы сильно
большие были.
Помолчали.
-- Деда, а почему так бывает: когда человек утонет, он лежит на дне, а
когда пройдет время, он выплывает наверх. Почему это?
-- Его раздувает, -- пояснил дед.
-- Ее нашли потом?
-- Кого?
-- Девку ту.
-- Конечно. Сразу нашли... Вся деревня, помню, смот сбежалась. --
Дед помолчал и добавил задумчиво: -- Она красивая была... Марья Малюгина.
Петька глядел на воду, в которой притаилась страшная коряга.
-- Она здесь лежала? -- Петька показал глазами на берег.
-- Где-то здесь. Я уже забыл теперь. Давно это было.
Петька еще некоторое время смотрел на воду.
-- Жалко девку, -- вздохнул он. -- Ныряет в воду, и косы зачем-то
распускать. Вот дуреха!
-- А?
-- Я про Марью.
-- Хорошая девка была. Шибко уж красивая.
Шумела река, шелестел в чаще ветер. Вода у берегов по --
солнце садилось за далекие горы. Посвежело. Ве стал дергать по воде
сильнее. Река наершилась рябью.
-- Пошли, Петра. Ветер подымается. К ночи большой бу: с севера
повернул.
Петька, не вынимая рук из карманов, двинулся дальше.
-- Северный ветер холодный. Правильно?
-- Верно.
-- Потому что там Северный Ледовитый океан.
Дед промолчал на это замечание внука.
-- Деда, а знаешь, почему наша речка летом разливается? Другие весной
-- нормально, а наша в середине лета. Знаешь?
-- Почему?
-- Потому что она берет начало в горах. А снег, сам пони, в горах
только летом тает.
-- Это вам учительша все рассказывает?
-- Ага.
-- Она верно понимает. Какие теперь люди пошли! Ей небось и тридцати
нету?
-- Это я не знаю.
-- А?
-- Не знаю, говорю!
-- Ей, наверно, двадцать так. А она уж столько понимает. Почти с мое.
-- Она умная. -- Петька поднял камень и кинул в воду. -- А я на руках
ходить умею! Ты не видел еще?
-- Ну-ка...
Петька разбежался, стал на руки и... брякнулся на задницу.
-- Погоди! Еще раз!!!
Дед засмеялся.
-- Ловко ты!
-- Да ты погоди! Глянь!.. -- Петька еще раз разбежался и снова упал.
-- Ну будет, будет! -- сказал дед. -- Я верю, что ты уме.
-- Надо малость потренироваться. Я же вчера только на. -- Петька
отряхнул штаны. -- Ну ладно, завтра покажу.
... Подошли к месту, где река делает крутой поворот. Вода здесь несется
с бешеной скоростью, кипит в камнях, пенится.
Здесь водятся хариусы.
Разделись. Дед развернул невод и первым полез в воду. Вода была
студеная. Дед посинел и покрылся гусиной кожей.
-- Ух-ха! -- воскликнул он и сел с маху в воду, чтобы сра­з
притерпеться к холоду.
Петька засмеялся.
-- Дерет?
Дед фыркал, крутил головой, одной рукой выжимал бо, а другой
удерживал невод.
-- Пошли!
Поставили палки вертикально и побежали, обгоняя тече. Невод
выгнулся дугой впереди них и тянул за собой. Петька скользил по камням. Один
раз ухнул в ямку, выско, закрутил головой и воскликнул, как дед:
-- Ух-ха!
-- Подбавь! -- кричал дед.
Вода доставала ему до бороды; он подпрыгивал и плевался. Вдруг невод
сильно повлекло течением от берега вглубь. Петька прикусил губу, изо всех
сил удерживая его.
-- Держи, Петра! -- кричал дед. Вода заливала ему рот.
Петька напрягал последние силы.
Голова деда исчезла. Невод сильно рвануло. Петька упал, но палку из рук
не выпустил. Его нанесло на большой ка, крепко ударило. Петька хотел
ухватиться одной рукой за этот камень, но рука соскользнула с его ослизлого
бока. Петьку понесло дальше.
Он вытянул вперед ноги и тотчас ударился еще об один камень. На этот
раз ему удалось упереться ногами в камень и сдержать невод.
Огляделся -- деда не было видно. Только на короткое мгновение голова
его показалась над водой. Он успел крик:
-- Ноги! Дер... -- И опять исчез под водой.
Невод сильно дергало. Петька понял: ноги деда запута в неводе.
Петька согнулся пополам, закусил до крови губу и медленно стал выходить на
берег. Упругие волны били в грудь, руки онемели от напряжения. Петька
сморщился от боли и страха, но продолжал медленно, шаг за шагом, то и дело
срываясь с камней, идти к берегу и тащить невод, на другом конце которого
барахтался спутанный по ногам дед.
... Дед был уже без сознания, когда Петька выволок его на берег.
-- Деда! А деда!.. -- звал Петька и плакал. Потом принял делать ему
искусственное дыхание.
Деда стало рвать водой. Он корчился и слабо стонал.
-- Ты живой, деда? -- обрадовался Петька.
-- А?
Петька погладил деда по лицу.
-- Нагружался я до смерти, деда.
Дед закрутил головой.
-- Звон стоит в голове. Чего ты сказал?
-- Ничего.
-- Ох-хох, Петра... Я уж думал, каюк мне.
-- Напужался?
-- А?
-- Здорово трухнул?
-- Хрен там! Я и напужаться-то не успел.
Петька засмеялся.
-- А я-то гляжу, была голова -- и нету.
-- Нету... Бодался бы я там сейчас с налимами. Ну, исто. Понос
теперь прохватит, это уж точно.
-- И напужался ж я, деда! А главное, позвать некого.
-- А?
-- Ничего. -- Петька смотрел на деда и не мог сдержать смех -- до того
был смешным и растерянным дед.
Дед тоже засмеялся и зябко поежился.
-- Замерз? Сейчас костерчик разведем!
Петька принес одежду. Оделись. Затем набрал сухого ва, поджег.
И сразу ночь окружила их со всех сторон высокими черными стенами.
Громко трещал сухой тальник, далеко отскакивали крас угольки. Ветер
раздувал пламя костра, и огненные космы его трепались во все стороны.
Сидели, скрестив по-татарски ноги, и глядели на огонь.
-- ... А как, значит, повез нас отец сюда, -- рассказывал дед, -- так я
-- слышь? -- залез на крышу своей избы и горь плакал. Я тогда с тебя был,
а может, меньше. Шибко уж неохота было из дома уезжать. Там у нас тоже речка
была, она мне потом все снилась.
-- Как называется?
-- Ока.
-- А потом?
-- А потом -- ничего. Привык. Тут, конечно, лучше. Тут же земли-то
какие. Не сравнить с той. Тут земля жирная.
Петька засмеялся.
-- Разве земля бывает жирная?
-- А как же?
-- Земля бывает черноземная и глинистая, -- снисходи пояснил
Петька.
-- Так это я знаю! Черноземная... Чернозем черноземом, а жирная тоже
бывает.
-- Что она, с маслом, что ли?
-- Пошел ты! -- обиделся дед. -- Я ее всю жизнь вот этими руками пахал,
а он мне будет доказывать. Иная земля, если ты хочешь знать, такая, что
весной ты посеял в нее, а осенью получаешь натуральный шиш. А из другой,
матушки, стебель в оглоблю прет, потому что она жирная.
-- Ты "полоску" не знаешь?
-- Какую полоску?
Петька начал читать стихотворение:

Поздняя осень. Грачи улетели.
Лес обнажился, поля опустели.
Только не сжата полоска одна, --
Грустную думу...

-- Забыл, как дальше.
-- Песня? -- спросил дед.
-- Стихотворение.
-- А?
-- Не песня, а стихотворение.
-- Это все одно: складно, значит, петь можно.
-- Здрас-сте! -- воскликнул Петька. -- Стихотворение -- это особо, а
песня -- тоже особо.
-- Ох! Ох! Поехал! -- Дед подбросил хворосту в костер. -- С тобой ведь
говорить-то -- надо сперва полбарана умять.
Некоторое время молчали.
-- Деда, а как это песни сочиняют? -- спросил Петька.
-- Песни складывают, а не сочиняют, -- пояснил дед. -- Это когда у
человека большое горе, он складывает песню, чтобы малость полегче стало. "Эх
ты, доля, эх ты, доля", на.
-- А "Эй, вратарь, готовься к бою"?
-- Подожди... я сейчас... -- Дед поднялся и побежал в кусты. -- Какой
вратарь? -- спросил он.
-- Ну, песня такая.
-- А кто такой вратарь?
-- Ну, на воротах стоит!..
-- Не знаю. Это, наверно, шутейная песня. Таких тоже много. Я не люблю
такие. Я люблю серьезные.
-- Спой какую-нибудь!
Дед вернулся к костру.
-- Чего ты говоришь?
-- Спой песню!
-- Песню? Можно. Старинную только. Я нонешних не знаю.
Но тут из темноты к костру вышла женщина, мать Петьки.
-- Ну что мне прикажете с вами делать?! -- воскликнула она. -- Я там с
ума схожу, а они костры разводят. Марш до! Сколько раз, папаша, я
просила не задерживаться на ре до ночи. Боюсь я, ну как вы не понимаете?
Дед с Петькой молча поднялись и стали сворачивать невод. Мать стояла у
костра и наблюдала за ними.
-- А где же рыба-то? -- спросила она.
-- Чего? -- не расслышал дед.
-- Спрашивает: где рыба? -- громко сказал Петька.
-- Рыба-то? -- Дед посмотрел на Петьку. -- Рыба в воде. Где же ей еще
быть.
Мать засмеялась.
-- Эх вы, демагоги, -- сказала она. -- Задержитесь у меня еще раз до
ночи... Пожалуюсь отцу, так и знайте. Он с вами иначе поговорит.
Дед ничего не сказал на это. Взвалил на плечо тяжелый невод и пошагал
по тропинке первым, мать -- за ним. Петька затоптал костер и догнал их.
Шли молча.
Шумела река. В тополях гудел ветер.

 

Други игрищ и забав

В нервной, шумливой семье Худяковых -- происшест: народился
младенец по имени Антон. То-то было вол, крика, когда их -- роженицу и
младенца -- привезли домой... Радовались, конечно, но и шумели, и нервничали
тут же -- стыдились радоваться: у Антона нет отца. То есть он, конечно,
есть, но пожелал остаться неизвестным. Семья Худяковых такая: отец Николай
Иванович, сухой, пятиде, подвижный, как юноша, резкий... Шофер.
Как разволнуется, начинает заикаться. Мать Лариса Сергеевна, обычно
крикливая, но не злая. Сын их Костя, двадцатитрех, слесарь, тоже
нервный, часто волнуется, но тогда не кричит и не говорит -- мало говорит --
старается найти сло сильные, точные, не сразу их находит и выразительно
смотрит темно-серыми глазами на того, кому он хотел бы найти эти слова. И
наконец дочь Алевтина, двадцатилетняя, с припухлыми, чуть вывернутыми
губами, хоть тоже шумли, но добрая и доверчивая, как овца. Она-то и
родила Ан. Из-за нее-то и нервничали. Казалось бы, чего уж те-то
нервничать: знали же, ждали же... Нет, как привезли человечка, тут они все
разнервничались -- на то они и Ху, крикуны, особенно отец.
-- Ну, х-орошо, ну, л-л-л... это... ладно, -- кричал отец, -- если он
не хочет прийти, то х-оть скажи: кто он?!
Алевтина плакала, но не говорила, упорно не говорила... Николай
Иванович из себя выходил, метался по комнате. Лариса Сергеевна -- это
странно, но никто как-то на это не обращал внимания, что это странно, -- не
кричала, а спо налаживала кроватку, распоряжалась насчет пеленок,
распашонок... Она, как видно, свое откричала раньше. Кос... У Кости,
брата, было сложное чувство. Младенец взвол его, обрадовал, но досада,
стыд и злость на сестру гу радость. Он тоже хотел бы знать, кто же это
такой ловкий, что и ребенка смастерил, и глаз казать не хочет?
-- Подожди ты, не кричи, -- сказал он отцу, -- чего кри достигнешь?
-- Достигали! -- закричал и на него отец. -- Вы всего дос!..
Вон вы чего достигаете -- в подолах приносить. Радуйтесь теперь!..
-- Ну и... все. Чего кричать-то? Чего изменишь-то кри?
-- Я хочу знать: кто?! -- отец резко крутнулся на месте, махнул рукой и
выбежал из комнаты. На кухню. Он не мог совладать с отчаянием. -- Как
добрым, отдельную квартиру дали!.. -- вовсе уже бессмысленно кричал он
оттуда. -- Нет, они начинают тут... Тьфу!
-- Алька, -- приступил к допросу Костя, приступил, как ему казалось,
спокойно и умно. -- Скажи мне, я один буду знать: кто?
-- Иди ты к черту! -- закричала на него заплаканная Алька. -- Не скажу!
Не ваше дело.
-- Не наше?! -- закричал и Костя. И уставился на сестру, и смолк, в
поисках сильного справедливого слова. -- А чье же? Не наше?.. Зануды вы!..
Дуры! -- он тоже резко повер и ушел на кухню.
-- Ну, что за дуры такие!.. -- повторил он уже на кухне, при отце. И
стал закуривать. -- Убивать таких...
Отец, засунув руки в карманы брюк, стоял у окна, оби смотрел на
улицу.
-- Вырастили дочь, -- сказал он. -- Хоть беги теперь от позора... С кем
она дружила-то? -- опять повысил он голос. И повернулся к сыну. -- Не
знаешь?
-- Откуда я знаю?
-- "Откуда я знаю"! Черти... Засмеют теперь, людям толь дай повод.
Эх-х!..
Они долго молчали, курили, невольно прислушиваясь к возне там, в
комнате. Маленький Антон молчал.
-- Парень-то крепкий уродился, -- сказал отец страдаль голосом.
-- Ну и пусть растет, -- невольно поддался было Костя мирному, хоть и
горькому настроению. -- Что теперь сдела?
-- Ну, нет! -- взвился опять отец. И вскочил, и заходил по тесной
кухне. -- Это они... сильно легко жить собрались! Черта с два! Так не
бывает, -- он помолчал, еще походил немного, остановился перед сыном. -- Ты
вот что: когда успо, ты как-нибудь подъехай к ней... Хитростью
как-ни. Не может быть, чтобы нельзя узнать... Что, в чужой стране, что
он? Поумней как-нибудь... Не кричи, а поспо. То, се, мол, может,
привет передать... Да не может быть, чтобы нельзя было узнать! Я его
приведу, подлеца, и -- носом в пеленки, как кота: вот теперь твое место
здесь, здесь... Гады золотушные. Ишь, научились как!.. Прямо не жизнь, а
малина. Ну, нет!..
-- Да что нет-то? Что нет-то? -- рассердился вдруг Костя на отца. --
Что сделаешь-то?
-- Что сделаю? Приведу и поселю здесь жить: вот тебе, друг ситный, твоя
семья: жена и сын.
-- А он пошлет тебя... И все. И ничего ты не сделаешь.
Отец строго уставился на сына... Но, видно, и сам тоже подумал: а что,
действительно, тут сделаешь?
-- Сде-елаем, -- сказал он обещающе, но развивать эту мысль дальше не
стал, -- нечего развивать, вот и не стал. Сел, закурил опять. Курил и
смотрел в пол безнадежно. Пальцы рук его чуть тряслись.
Косте стало жалко отца. Ничего он не сделает, подумал он. Что он может
сделать? Покричит-покричит, а будет все как есть. Но если пожилой отец
ничего не может сделать, тут же подумал Костя, то мне-то грех оставлять
беззащитными сестру и племянника. Это уж... извините.
И решил Костя: не надо кричать, не надо суетиться, на спокойно,
железной рукой восстановить справедливость. Эти волосатики, правда что,
собрались легко жить (поче-то он был уверен, что отец Антона --
какой-нибудь из этих, каких он часто видел во дворе с гитарой)! Самого
Кос как-то миновало это поветрие -- трясти космами и до одури бренчать на
гитаре, он спокойно презирал обтянутых парней, сторонился и следил только,
чтобы у него с ними не случилось драки: волосатики ходили стадом и не
стыдились бить кучей одного.
Костя решил, что он все равно узнает, кто отец Антона. А там уж видно
будет, что делать.

И Костя узнал.
Дня через три, когда все малость успокоились, он поти перерыл
сумочки сестры, карманы ее пальто и курто -- и нашел, что искал:
записную книжку. В книжке -- номера телефонов. Костя стал внимательно
изучать эти но. Тут были телефоны подружек, рабочие телефоны (Алевтина
работала на почте), телефоны каких-то тетей... Но того, что было нужно, не
было. Тогда Костя набрал телефон первой попавшейся подружки Алевтины. Светы
ка-то...
-- Света? -- спросил он вежливо.
-- Да-а, -- пропел ему в ухо голосок. -- Кто это?
-- Света, это брат Алкин... Слушай сюда, у нас же это... прибавление...
Света молчала.
-- Знаешь, да? -- продолжал Костя игриво.
-- Да, -- сказал в ухо голосок. -- Знаю.
-- А чего же он не звонит? А?
-- Кто, Игорь?
-- Да, Игорь-то. Чего он?
-- Но они же... -- Света, видно как, спохватилась, помол и
сказала: -- Я не знаю.
-- Что "не знаю"? Чего ты хотела сказать?
-- Не знаю...
-- А кто он, этот Игорь?
-- Не знаю.
Все, теперь она не с лезет со своего "не знаю". Ну, хватит и того, что
успела сказать.
-- Что же вы такие, Света? -- спросил Костя как можно спокойнее. И сжал
трубку, аж пальцы побелели.
-- Какие? -- удивилась Света.
-- Да лахудры-то такие... Что, совсем, что ли, дуры пол?
Света положила трубку.
Игорек... Ну, держись, Игорек... Собака!
Костя походил возле телефона-автомата... Как умней по дело? Надо
же этого Игорька еще добыть!
"Э! -- догадался Костя, -- да эти же и знают, с гитара-то. Чего
я?.."
И он подошел к одному, к тоскливому... Этот тоскливый был, видно, с
похмелья по воскресному делу, сидел один на скамеечке под березой, устало и
одинаково смотрел перед собой -- ждал, что ли, кого.
-- Что такой задумчивый? -- спросил Костя, присажива на скамейку.
Тоскливый повернулся к нему... Глаза круглые, неглу, несколько
усталые, но тотчас засветились любопытст и неким немым ожиданием.
-- А чего? -- спросил он.
"Да нормальные люди! -- успел подумать Костя. -- На только на
себя..."
У этого, тоскливого, даже и волосы-то не такие уж длин, правда, --
усы...
-- Ты этого... Игорька знаешь? -- прямо спросил Кос. -- С
сеструхой-то который...
Тоскливый некоторое время с интересом смотрел на Костю -- не то изучал,
но и не скрывал интереса. Усмех.
-- А тебе что?
Костя заволновался, но прищемил свое волнение зуба... Тоже смотрел
на усатого, старался усмехнуться, но не знал: усмехается или нет? Очень уж
он как-то сразу взвол.
-- Пошли выпьем? -- сказал Костя. И суетливо сунулся в карман, чтобы
этим жестом успокоить усатого -- что не трепется, что деньги есть. Но деньги
не стал показывать, ибо заметил, что усатый утратил интерес к нему: видно,
как пото он с этой выпивкой.
"Ну а как, как? -- в отчаянии соображал Костя. -- Как же?"
-- Прикупить, что ли, хочешь? -- спросил усатый. И от. Но
снова повернулся. -- Зачем тебе Игорька-то? -- спросил.
Тут Костя взмолился:
-- Слушай... прости с этой выпивкой -- сам не знаю, че я... Прости,
-- он даже тронул трясущейся рукой усатого по колену. -- Я хочу спросить
Игорька: будут они... сходить-то?
Усатый опять смотрел на Костю, и опять глаза его круг слабо
осветились жизнью: опять ему стало интересно. Он усмехнулся.
-- Не будут, -- сказал он.
-- Почему? -- спросил Костя. Он хотел бы тоже усмех, но не знал:
получается у него усмешка или нет. -- А зачем же тогда ребенка-то?..
-- Это ты у сестры спроси, -- молвил резонно усатый. И отвернулся.
Интерес потух в его круглых глазах.
Мгновение Косте казалось, что он кинется на усатого, вцепится ему в
горло... но он помолчал и спросил:
-- Неужели ребенка-то?.. Хоть бы посмотрел. Что уж тут, съедят, что ли,
вашего Игорька? Чего боитесь-то?
-- Кто боится? -- спросил усатый удивленно.
-- Да вы боитесь, -- Костя понял, что нечаянно угодил в слабое место
усталой души усатого. -- Чего же прячетесь, если не боитесь?
Усатый долго молча смотрел на Костю... И Костя смот на него, и ему
удалось презрительно усмехнуться, он это почувствовал.
-- Ну и поганцы же!.. -- сказал он презрительно. -- Чуть чего, так в
кусты. Джельтмены, мать вашу... Твари.
Усатый задумался... Скосил глаза куда-то мимо Кости и даже губу покусал
в раздумье.
-- Мгм, -- сказал он. -- Я могу дать адрес Игорька... Но вечером ты
выйдешь и расскажешь, как вы там поговорили. Так есть?
-- Есть, -- поспешно согласился Костя. -- Расскажу.
-- Мичурина двадцать семь, квартира восемнадцать. Но не забудь, вечером
расскажешь.
...Костя летел на Мичурина и твердил в уме: "Двадцать семь,
восемнадцать, двадцать семь, восемнадцать..." Поче-то взял страх, что
забудет, а записать -- ручки с собой нет. Ни о чем другом не думал, твердил
и твердил эти циф. Только когда пришел к дому двадцать семь и стоял уже
перед дверью, на которой табличка -- 18, тогда только пе дух... И тут
обнаружил, что очень волнуется, так вол, как никогда не волновался:
даже сердце заболело. Нет, надо успокоиться, решил Костя, а то... что же я
такой сделаю там? Он походил перед дверью... Не успокоился, а, сам того не
желая, не сознавая даже, нажал кнопку звонка.
Дверь открыла моложавая еще женщина, очень приятная на вид... Открыла и
смотрела на Костю.
-- Игорь дома? -- спросил Костя спокойно. Он поразил в душе своему
вдруг спокойствию. Только что его чуть не трясло от волнения.
-- Нету... -- что-то такое было, наверно, в глазах Кости, что женщина
не закрыла дверь, а смотрела на него вопро, даже встревоженно. -- А
вы... вам зачем он?
Костя пошел прямо на женщину... Она невольно по, и Костя
прошел в квартиру. По коридору на ему шел мужчина в спортивном
костюме, лет так пятидесяти пяти, с брюшком, но с таким... аккуратным
брюшком, упитанный, добродушный. Но хоть лицо его добродушное, в эту минуту
оно тоже было несколько встре. Он тоже вопросительно смотрел на
Костю.
-- Я к вашему Игорю, -- сказал Костя.
-- Но нет же его, -- чуть раздраженно сказала сзади жен.
-- А где он? -- Костя стал в коридоре между мужчиной и женщиной --
отцом и матерью Игорька, как он понял. -- Мне его срочно надо.
-- А что такое? -- спросил мужчина.
-- Он скоро придет? -- в свою очередь спросил Костя. Спросил почему-то
у женщины.
-- А что такое? -- опять спросил мужчина.
Костя повернулся к мужчине и долго, внимательно смот ему в глаза.
Тот не выдержал, шевельнул плечом, корот -- поверх Кости -- глянул на
жену потом опять на Костю.
-- В чем дело-то, вы можете объяснить? -- потребовал он строго.
Костя стиснул зубы и смотрел на мужчину.
-- У Игоря... у вашего, -- заговорил он дрожащим от оби, от горькой
обиды и ярости голосом, -- родился сын. Но Игорь ваш... не хочет даже...
Игорь ваш прячется, как... -- Костя не досказал, как кто, но он знал --
чувствовал -- он здесь сейчас скажет все: как на грех, стоял перед ним --
сы благополучный человек, квартира большая, шуба доро висит на
вешалке, шляпа на вешалке, сверху...
-- То-о есть? -- как-то даже пропел мужчина. -- Как это?
-- Что, что, что?.. -- несколько заполошно зачастила сза женщина. --
Что?
-- У Игоря вашего родился сын. Но Игорь ваш... не на тех нарвался! -- у
Кости прыгали губы; все здесь -- эти изумлен, сытые люди, квартира
богатая -- все предстало в его сознании как мир недобрый, враждебный, он
весь стиснул, скрутился в злой, крепкий комок. Он мог бы -- готов был --
дать ногой в аккуратный живот мужчине.
-- Не на тех нарвался ваш Игорь! -- повторил Костя. В этот миг ему
бросилась в глаза медная ступка с пестиком, что стояла на тумбочке в
коридоре, он отметил, что она сто тут, это придало Косте уверенности. Он
даже несколько успокоился.
-- Ну-ка, пройдемте сюда, -- сказал мужчина. И повер, и ушел в
дверь направо из коридора. -- Идите сю! -- сказал он уже из комнаты
громко.
Костя повернулся к женщине и сказал:
-- Идите, чтобы вы тоже знали... -- и показал рукой на дверь, куда ушел
мужчина.
Женщина (она была так растеряна, что покорно повино) пошла в
комнату.
Когда она зашагнула за порог двери, Костя прошел ми тумбочки,
неслышно вынул пестик из ступки и сунул во внутренний карман пиджака; пестик
был небольшой, акку, тяжеленький. Он оттянул полу пиджака, по надо
специально приглядываться, чтобы это заметить.
-- Ну-ка, по порядку -- велел мужчина, когда Костя во в большую
красивую комнату с рыбками на подокон. -- Не волнуйтесь, не... Толком
расскажите, в чем де? Кто вы такой?
-- Человек, -- сказал Костя, опускаясь в мягкое кресло. С пестиком он
себя чувствовал уверенно, как с наганом. -- Ваш Игорек... Я еще раз вам
говорю: ваш Игорек стал от, но хочет, как гад, ускользнуть в кусты. Я
повторяю: у него этот номер не пройдет.
-- Да кто вы такой-то?! -- чуть не со слезами вскричала женщина; она
поняла, что это правда: ее Игорек стал отцом, и она готова была зареветь от
ужаса.
-- Погоди, -- остановил ее муж. -- Ну-ка, -- терпеливо, но уже и
недобро стал он расспрашивать, -- наш Игорь стал отцом... То есть, у него
родился ребенок? Так?
-- Так. Антон.
-- А кто мать... Антона?
-- Моя сестра.
-- Боже мой! -- воскликнула опять миловидная женщи. И уставилась на
Костю с мольбой и отчаянием. Косте показалось даже, что она увидела
оттянутую полу его пид и вот-вот взмолится, чтобы их не убивали. -- Да
какой же он отец?!
-- А кто твоя сестра? -- продолжал допрашивать мужчи; он заметно
сердился. И чем больше он сердился, тем опять спокойнее становился Костя,
спокойнее и ожесточен.
-- Тоже человек, -- сказал он, глядя в глаза мужчине.
-- Я тебя дело спрашиваю, сопляк! -- взорвался мужчи. -- Чего ты!..
Пришел, здесь, понимаешь!.. Чего ты лома сидишь? Пришел -- говори
дело. Кто твоя сестра?
-- Че-ло-век,-- сказал Костя. Руки его ходуном ходили -- охота было уже
выхватить пестик, но он еще сдерживал себя.
-- Молодой человек, -- взмолилась мать, -- да вы расска все, зачем
же мы злимся-то? Расскажите спокойно.
-- Я не знаю, почему ваш муж обзываться начал, -- по Костя к
женщине. -- За сопляка я еще... мы еще про это тоже поговорим. Моя сестра...
ей двадцать лет, она работала... пока не забеременела... Теперь она туда,
конеч, не пойдет. От позора. Работала на почте. Мы люди про... Мы
люди простые, -- повторил с глубокой внутрен силой Костя, глядя на
мужчину, -- но Игорек ваш от нас не уйдет. Лично от меня не уйдет. Ясно?
-- Ясно, -- сказал мужчина. И встал. -- Вот оттого, что ты, сопляк... я
повторяю: сопляк, пришел и взял сразу та тон, я с тобой говорить
отказываюсь. Тоже ясно? Я буду говорить с твоей сестрой, с отцом, с матерью,
а тебе прика -- вон отсюда! -- и показал рукой на дверь. Он был
властный человек.
Костя встал... И вынул из кармана пестик. И сразу без слов пошел на
мужчину. Вмиг лицо мужчины сделалось се... Он попятился назад, к
рыбкам... Нахмурился и смот, как зачарованный, на медный пестик в руке
Кости. Женщина не сразу поняла, зачем Костя встал и пошел... За вынул из
кармана пестик, она это тоже как-то не поня. Она поняла все, когда
увидела лицо мужа... И закричала пронзительно, жутко. Костя оглянулся на
нее... И тотчас полетел на пол от крепкого удара в челюсть. Мужчина прыг­ну
на него, заломил назад его правую руку и легко вырвал пестик.
-- Вон ты какой!.. -- сказал он, поднимаясь. -- Вставай! Садись сюда.
Костя поднялся, сплюнул сукровицей на ковер... По на мужчину.
Глаза Кости горели безумием и отва.
-- Все равно убью, -- сказал он.
Мужчина толкнул его в кресло. Костя упал в кресло, уда затылком
об стенку. Но продолжал смотреть на муж­чин
-- Убью... из ружья. Подкараулю и убью, -- повторил он.
Мужчина с пестиком в руке сел напротив, заговорил ра и спокойно:
-- Хорошо, убьешь. За что?
-- За то, что породили такого бессовестного... такую тварь
бессовестную. Кто так делает? -- Косте хотелось за и кинуться на
разумного мужчину. -- Кто так дела?! -- закричал он.
-- Что делает? Как делает?
-- Как ваш сын...
-- А сестра твоя как делает? -- жестко и справедливо спросил мужчина.
-- Она же совершеннолетняя.
-- Она дура!
-- Что значит "дура"? Дуру не возьмут работать на почту.
-- Она жизни не знает... Много надо, чтобы их обмануть! Нет, --
постучал Костя худым кулаком по своей острой коленке, -- пока они не
распишутся и не будут жить нор... до тех пор я вам жизни не дам. Сам
погибну, но вам тоже не жить. Сам все сделаю, сам! Сам буду судить!.. За
подлость.
Мужчина внимательно и тяжело смотрел на него. Долго молчал.
-- Не пугай ты меня, не пугай, -- сказал Костя на это тяжкое молчание.
-- Не испугаешь. Убить -- можешь... Дай вон пестиком по голове и в багажнике
вывези куда-нибудь...
-- Господи, да что же это такое-то! -- тихо, с ужасом вос­кликнул
опять женщина. -- Да о чем вы говорите?!
-- Мне жизнь не такая дорогая, как вашему красавцу... Но ему не жить,
если он не сделает по-человечески! -- Кос опять с силой ударил кулаком по
колену. -- Не жить! Я жить не буду, отец убьет вас: он знает, куда я
пошел...
-- Кто твой отец? -- спросил мужчина.
-- Человек. Чего тебе все надо: кто? Кто? Человек, кто! Пуза у него,
правда, нет вот такого... -- Костя посмотрел на аккуратный арбуз мужчины,
обтянутый синим спортивным свитером.
-- Сейчас ты оставишь свой адрес и уйдешь, -- сказал мужчина. Встал и
подошел к столу -- записать адрес. -- Го.
-- Я не уйду отсюда, пока не дождусь вашего Игорька... Потом мы пойдем
вместе, я его суну носом в пеленки -- он будет знать, где теперь его дом и
семья.
-- Да какой он семьянин! -- не то с изумлением, не то не со
смехом, с горьким, правда, смехом сказала мать. -- Он только первый курс
закончил... Ему еще четыре года учиться.
-- Будет работать и учиться, -- заметил на это Костя. -- Ничего
страшного.
-- Давай адрес! -- опять стал злиться отец. -- Я приду го с
твоим отцом. А ты человеческих слов, я вижу, не понимаешь.
-- Ваш подонок зато понимает человеческие слова... Красивые, наверно,
слова! Я не двинусь отсюда, пока его не дождусь.
-- Да нету его, нету! -- тоже громко и сердито воскликну мать,
оскорбленная за "подонка". -- Что же, милицию, что ли, вызвать?
-- Вызывайте.
-- Но нет его! Нету в городе -- в деревне он.
-- Врете.
-- Говори адрес!.. -- заорал мужчина, багровея.
-- Не ори, -- посоветовал Костя. -- А то живот лопнет...
Мужчина бросил ручку, бросил пестик, который еще держал в руке, быстро
подошел к Косте, сгреб его за шиво и повлек по коридору к входной двери.
Но как ни кре он был, мужчина, все же Костя был молодой и жили...
Он сперва покорно пошел, повинуясь руке, а когда мужчина расслабился и уже
без усилия вел Костю за шкирку, тот вдруг вывернулся, развернулся и со всей
матуш-силы дал ногой мужчине в живот. Тот так и сел к стене на
корточки... Женщина закричала, вылетела из коридора в какую-то еще комнату к
телефону, как понял Костя, пото что услышал, как схватили трубку и
крутнулся диск. Кос вернулся в красивую комнату с рыбками, взял пестик и
вышел опять в коридор.
-- Не надо! -- хоть с трудом, но громко сказал мужчина. Костя думал,
что он ему говорит, но мужчина смотрел мимо него и еще раз крикнул: --
Ольга, не надо!
Женщина появилась в коридоре. Тоже закричала:
-- Но это же бандитизм. Почему не надо?! Это же банди!..
-- Не надо, -- решительно сказал мужчина. Он поднял, держась за
стенку, постоял, пережидая боль в животе... Вздохнул и качнул головой. И
скрипнул зубами. На Костю с пестиком не смотрел.
-- Пойдем к отцу вместе, -- сказал он после долгой пау. -- Дай
одеться, Оля.
Костя жалел, что пнул мужчину -- он сам не ждал, что так случится, --
зато теперь хоть дело стало походить на дело: с отцом-то им легче захомутать
этих жеребцов -- Игорька с его папашей. Впрочем, чувство враждебности к отцу
Игорь у Кости поослабло -- оставалось одно нетерпеливое же: довести
справедливое дело до конца.
Когда мужчина надел костюм и появился в коридоре, у него каким-то
образом куда-то упряталось брюшко; стоял солидный мужчина, решительный,
крупный, крепкий.
-- Пошли, -- сказал он Косте. -- Пестик-то оставь.
Костя положил пестик на стул перед самым выходом из квартиры.
-- Где ваш дом? -- спросил мужчина, когда стояли у лиф, ждали
кабину.
-- На Советской.
-- Как туда ехать?
-- Да тут три квартала...
Лифт подъехал... Вошли в кабину, закрылись, мужчина нажал кнопку --
мягко поехали вниз. Стояли близко друг к другу, так близко, что Косте было
неловко смотреть в глаза мужчине. А тот смотрел на него. Но Костя тоже
старался не утратить самостоятельности и решительного настроения.
Единственное, о чем он пожалел в эту минуту, -- что он не такой же крупный и
солидный, как этот, который смотрит на него несколько сверху. Костя часто
жалел, что он не крупный, не солидный.
-- Сколько тебе лет? -- спросил мужчина.
-- Не в этом дело, -- сказал Костя.
Тут лифт мягко остановился -- точно сел на подушку -- очень хороший
лифт... Вышли, спустились несколько вниз по ступенькам и очутились на улице.
-- А чего ты так ерепенишься-то? -- спросил мужчина.
-- А чего же мне на вас, молиться?
-- Да не молиться, кто тебя заставляет молиться. Но так же тоже...
умные-то люди не ведут себя.
-- Ваш Игорек зато ведет себя... Комсомолец небось!
-- Из всякого безвыходного положения всегда можно найти выход, запомни
это.
-- Что, деньги небось будете совать?
-- Дурак, -- сказал мужчина горько. -- Психопат. И сест твоя такая
же?
-- Что же вы умные... -- Костя даже остановился от воз и от
обиды. -- Ишь, умные! -- Костя сам теперь в упор смотрел на мужчину --
Умники... -- он стиснул зубы и клятвенно сказал: -- Я вам раз и навсегда
говорю: не сделае по-человечески, я...
-- Пошли, -- коротко и тоже решительно сказал мужчи, повернулся и
пошагал дальше. -- От горшка два вершка, а сплошные угрозы. Сопляк.
Некоторое время шли молча.
-- Что же это за семья будет, если мы их силой сведем? Вы об этом-то
подумали? -- спросил мужчина.
-- А он думал?..
-- Да что ты, как дятел, -- "он, он"! А она?
-- Она девка! А он -- парень!
-- Не ори... -- мужчина посмотрел по сторонам. -- Чего ты орешь? Я
вообще могу не ходить с тобой...
-- Выломлю штакетину и погоню вперед... Если не пой, -- вид у
Кости был такой свирепый, что можно было не сомневаться -- так и сделает:
выломит штакетину и учи на улице драку.
-- Тьфу!.. Полудурок. Да неужели ты не можешь спокой-то?
-- Не могу. Не могу-у! Я как только погляжу на твою спо... на
твое лицо, так у меня в голове все мутится: как ты-то можешь спокойно?
Человечек же на свет родился... маленький... а вы, как... Да вы что!
-- Все, не ори больше. Иди молча.
Дальше до самого дома шли молча.
Дверь открыл отец... Костя легонько подтолкнул сзади мужчину, вошел сам
в квартиру закрыл дверь и сказал:
-- Дедушку привел нашего Антона.
-- Здравствуйте, -- серьезно, с достоинством сказал муж, дедушка
Антона. -- Я -- Свиридов, Павел Владими.
-- Так, -- сказал отец Кости. -- А мы Худяковы, -- и смотрел на
Свиридова пристально, прямо, не мигая.
-- Ну, приглашайте, -- сказал Свиридов. -- Показывай внука.
Из кухни вышла мать Кости и смотрела на Свиридова изумленно и с
интересом.
Вышла из комнатки, где теперь жил маленький Антон, мама его,
Алевтина... И смотрела на крупного дядю с недо. Она не слышала слов
брата, что тот привел "де", поэтому не могла понять, почему так
странно все стоят и молчат.
-- Где же внук-то? -- еще раз довольно бодро спросил Свиридов.
-- Какой внук? -- тихо спросила Алевтина.
-- Мой внук...
-- Это отец Игоря, -- пояснил Костя.
-- Какого Игоря?
-- Твоего Игоря... Отца Антона.
-- Во, псих-то, -- сказала Алевтина. И ушла в комнат. -- Чего ты
самодеятельность-то развиваешь? -- сказала она из комнаты. И опять появилась
на пороге. -- Какой Игорь?
-- Ты не темни!.. -- громко сказал Костя. Он растерялся, это было
видно.
-- Чего "не темни"?
-- Он -- отец Игоря, -- уже не так уверенно сказал Кос, -- а Игорь
-- отец Антона. Что ты?
-- Да откуда ты взял? -- спросила Алевтина. -- Чего ты людей зря
беспокоишь, дурак ты такой! Ну надо же!.. При чем тут Игорь-то?
-- Погодите, погодите, -- сказал Свиридов. -- Давайте разберемся: вы
были знакомы с моим сыном? С Игорем Свиридовым.
-- Была знакома... Я знала его. Но дружил он не со мной, а с моей
подругой, тоже на почте работала.
-- Значит, это не его сын?
-- Откуда?!
-- А чей же он тогда сын?! -- заорал Костя.
-- Костя, -- сказал отец. -- Не ори. Ну, выяснили? Все, значит, в
порядке... Извините, что зря побеспокоили.
-- Да ну что!.. -- сказал Свиридов по-доброму. -- Дело разве...
-- Да врет она! -- опять закричал Костя. -- Не хочет гово:
договорились с этим Игорем!
-- Не ори, Костя! -- тоже повысил голос отец. -- Чего орать-то?
Извините, -- еще раз сказал он Свиридову. -- Мы, конечно, переживаем тут,
поэтому и...
-- Нет, -- обратился Свиридов к Алевтине, -- может быть, правда, вы
что-то скрываете? Может быть, Игорь...
-- Да ни с какого боку! -- сказала Алевтина. И даже за. И
пошла в комнату. -- Господи!.. -- сказала она там сама себе. Она, как стала
матерью, сразу как-то поум, осмелела, часто баловалась со своим Антоном
и смея.
-- Ну что же... -- Свиридов повернулся к Косте. -- Я мо быть
свободен?
Костя, миновав его, молча прошел на кухню. И заорал оттуда что было
силы:
-- Все равно дознаюсь! Доз-на-а-ю-усь!
-- До свидания, -- вежливо сказал Свиридов.
Отец молча кивнул.
Свиридов ушел.
-- Не я буду, дознаюсь! -- еще раз крикнул Костя сры голосом.
Он плакал. Он устал за этот день... Очень устал и изнервничался. -- Други
игрищ и забав на мне... Паразиты.
-- Ладно, Костя, -- мирно сказала мать. -- Не переживай. На кой он черт
нужен, такой отец... если и найдется! Что, са, что ли, не прокормим?
Прокормим.
-- Никто так не делает, -- возразил Костя, вытирая сле. -- Кто так
делает!
-- Ну не делают!.. Сплошь и рядом. Садись поешь вон... а то бегаешь,
как сыщик, с лица опал даже. Что ты-то пере?
Костя присел к столу склонился на руку и задумчиво смотрел в окно, во
двор. Еще надо выходить вечером объяс с этим... с усатым, думал он.
Возьму нож и пойду -- пусть сунутся.
-- Не переживай, Костя, -- сказала мать, ставя ему мис со щами. --
Сами вырастим.
"Не нож, а гирьку какую-нибудь на ремешке, -- решил Костя. -- За нож
самому попадет, а с гирькой... на гирьку они тоже не очень кинутся".
-- Други игрищ и забав, -- еще сказал он. Он где-то услы эти слова,
они ему понравились: в его сознании все косматые выстраивались под этой
фразой, как под транспарантом, -- в колонну не в колонну даже, а в кучу
довольно нахальную и бессовестную.
"Нет, не гирьку, а -- нож, -- вернулся он к первому вари. -- Все
страшней будет. На нож не полезут". Был у него такой складной охотничий нож,
довольно внушительный и ловкий в руке -- не сунутся. На том он и порешил и
придви к себе тарелку со щами.

 

Думы

И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село, уснут люди -- он начинает...
Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.
А гармонь у него какая-то особенная -- орет. Не голо -- орет.
Нинке Кречетовой советовали:
-- Да выходи ты скорей за него! Он же, черт, житья нам не даст.
Нинка загадочно усмехалась:
-- А вы не слухайте. Вы спите.
-- Какой же сон, когда он ее под самыми окнами растя. Ведь не
идет же, черт блажной, к реке, а здесь стара! Как нарочно.
Сам Колька Малашкин, губастый верзила, нахально смотрел маленькими
глазами и заявлял:
-- Имею право. За это никакой статьи нет.

Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на
том месте, где Калька выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось,
что гармонь еще в переул начинала орать, потом огибала дом, и еще долго
ее было слышно.
Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей са в кровати,
опускал ноги на прохладный пол и говорил:
-- Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-ни и исключу.
Он каждую ночь так говорил. И не исключал. Только, когда встречал днем
Кольку, спрашивал:
-- Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после тру дня
отдыхают, а ты будишь, звонарь!
-- Имею право, -- опять говорил Колька.
-- Я вот те покажу право! Я те найду право!
И все. И на этом разговор заканчивался. Но каждую ночь Матвей, сидя на
кровати, обещал:
-- Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого, думал... Гармонь уже уходила в улицу,
и уж ее не слышно было, а он все сидел. На рукой брюки на стуле,
доставал из кармана папиро, закуривал.
-- Хватит смолить-то! -- ворчала сонная Алена, хозяйка.
-- Спи, -- кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то... ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но
ничего определенного, смутные обрывки. Впро, в одну такую ночь, когда
было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой
вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь.
Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на
покосе километрах в пятнад от деревни, в кучугурах. И вот ночью Кузьма
захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него
"завалило" горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого
шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.
-- Я тут пока огонь разведу... Привезешь, скипятим -- надо отпаивать
парня, а то как бы не решился он у нас, -- го отец.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Иг и,
нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот... Теперь
уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было -- все
помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И
ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших
под росой. Какой-то дикий вос обуял парнишку; кровь ударила в голову и
гудела. Это было как полет -- как будто оторвался он от земли и полетел. И
ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской -- только шум
в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что
там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала
душа, каждая жилка играла в теле... Какой-то такой желан, редкий миг
непосильной радости.
... Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав
младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
-- Ну, сынок... ты чо же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас
молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький... Вон Мотька молочка
привез!..
А маленький Кузьма задыхался уж, посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв.
Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно
стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на
брата. Вчера еще вози с ним в сене, а теперь лежал незнакомый
иссиня-белый чужой мальчик.
... Только странно: почему же проклятая гармонь оживи в памяти
именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба,
коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все
как-то стерлось, по. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать:
сказали, надо идти в колхоз -- пошел, пришла пора женить -- женился,
рожали с Аленой детей, они вырастали... При война -- пошел воевать. По
ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: "Становись, Матвей,
предсе. Больше некому". Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему
тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на
уме работа, работа, рабо. И на войне тоже -- работа. И все заботы, и
радости, и го связаны были с работой. Когда, например, слышал во­кру
себя -- "любовь", он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на
свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в
девках), но чтоб ска, что он что-нибудь знает про это больше, -- нет.
Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про лю, страдают,
слышал даже -- стреляются... Не притворя, а привычка, что ли, такая у
людей: надо говорить про любовь -- ну давай про любовь. Дело-то все в том,
что жениться надо! Что он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно,
Нинка -- здоровая, гладкая. А время подперло же, ну и ходит, дурак,
по ночам, "тальянит". А чего не походить? Молодой, силенка играет в душе...
И всегда так было. Хорошо еще, что не дерутся теперь из-за девок, рань­ш
дрались. Сам Матвей не раз дрался. Да ведь тоже так -- кулаки чесались и
силенка опять же была. Надо же ее куда-нибудь девать.
Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кро, не
вытерпел, толкнул жену:
-- Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу...
-- Чего ты? -- удивилась Алена.
-- У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.
Алена долго лежала, изумленная.
-- Ты никак выпил?
-- Да нет!.. Ты любила меня или так... по привычке вы? Я сурьезно
спрашиваю.
Алена поняла, что муж не "хлебнувши", но опять долго молчала -- она
тоже не знала, забыла.
-- Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
-- Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня...
как-то... заворошилось. Вроде хвори чего-то.
-- Любила, конечно! -- убежденно сказала Алена. -- Не любила, так не
пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты
про любовь спомнил се ночи? Заговариваться, что ли, начал?
-- Пошла ты! -- обиделся Матвей. -- Спи.
-- Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла ска. Мы
уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
-- Куда? -- насторожился Матвей.
-- Да не на покосы на твои, не пужайся.
-- Поймаю -- штраф по десять рублей.
-- Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони
коровенку-то.
-- Ладно.
Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за мо брату,
что она возьми и вспомнись теперь?
"Дурею, наверно, -- грустно думал Матвей. -- К старости все дуреют".
А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку
с его певучей "гармозой". Как его долго нет, он начинал беспокоиться. И
сердился на Нинку: "Телка гладкая!.. Рази ж она так скоро отпустит!"
И сидел и поджидал. Курил.
И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь. И под в душе
хворь. Но странная какая-то хворь -- же. Без нее чего-то не хватает.
Еще вспоминались какие-то утра... Идешь по траве боси. Она вся
бусая от росы. И только след остается -- ядови-зеленый. И роса обжигает
ноги. Даже теперь зябко ногам, как вспомнишь.
А то вдруг про смерть подумается: что скоро -- все. Без страха, без
боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут
на могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же?
Ну допустим, понят: солнышко будет вставать и заходить -- оно всегда
встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда
не узнаешь... Этого никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать будут еще
помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом -- все. А охота же узнать,
как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся
вдо, и погулял в празднички -- ничего, весело бывало и... Нет, не
жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя
больше не будет... Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?
"Тьфу!.. Нет, старею".
Даже устал от таких дум.
-- Слышь-ка!.. Проснись, -- будил Матвей жену. -- Ты смерти страшисся?
-- Рехнулся мужик! -- ворчала Алена. -- Кто ее не стра, косую?
-- А я не страшусь.
-- Ну дак и спи. Чего думать-то про это?
-- Спи, ну тя!..
Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на
коне, так сердце и сожмет -- тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни,
чего-то ужасно жалко. До слез жалко.
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил... А ее
все нет и нет. Так и не дождался. Изма.
К свету Матвей разбудил жену.
-- Чего эт звонаря-то нашего не слышно?
-- Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.
Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог. Так до
самого рассвета лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь вспомнить из
своей жизни, но как-то со ничего не приходило в голову. Опять
навалились кол заботы... Косить скоро, а половина косилок у куз­ниц
стоит с задранными оглоблями. А этот черт косой, Фи-кузнец, гуляет.
Теперь еще на свадьбу зальется, считай, неделя улетела.
"Завтра поговорить надо с Филей".
... Встретив на другой день Кольку губастого, Матвей ус:
-- Что, брат, доигрался?
Колька заулыбался... А улыбка у него -- от уха до уха.
-- Все, Матвей Иваныч, больше не буду будить вас по но. Конец.
Бросил якорь.
-- Ну-ну, -- сказал Матвей и пошел по своим делам, а сам думал: "Чего
ты радуешься, бычок? Она тебя возьмет те за рога. Нинка-то. Они все,
Кречетовы, такие".
Прошла неделя.
Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода
полынью и молодой картофельной ботвой... И бы тихо.
Матвей плохо спал. Просыпался, курил... Ходил в сени пить квас. Выходил
на крыльцо, садился на приступку и ку. Светло было в деревне. И ужасающе
тихо.

 

Два письма

Человеку во сне приснилась родная деревня. Идет будто он по берегу
реки, бросает камешки в воду. В том месте ре -- затон. Тихо-тихо. Никого
-- ни одной живой души во. Деревня рядом, и в деревне как повымерло
все. "Что же это такое -- никого нет-то?" -- удивился человек. И еще бро­си
камень в воду. Он беззвучно пошел ко дну. Человек еще бросил -- большой.
Камень без звука утонул. Человека охва страх: "Что-то случилось", --
подумал он.
И проснулся. И стал вспоминать. Деревня... Лет десять не был он там, а
то и больше... Вспомнились серые избы, пыль улица, крапива у плетней,
куры на завалинке, покосив прясла... А за деревней -- степь да колки.
Да полыхает заря в полнеба. Попадаются еще небольшие озерки; вечера вода
в них гладкая-гладкая, и вся заря -- как в зеркале. Любилось сидеть на
берегу этих маленьких озер, ни о чем не думалось... Только в душу с тишиной
вместе вкрадывается беспокойно-нежное чувство ко всему на свете. Грустно
не, но кто-то будто шепчет на ухо, чуть слышно: подо, подожди,
дружок.
Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, по над дорогой в
воздухе полоска пыли и долго держит. И опять тихо. Что за тишина такая на
земле! Стихи складывались:

... Тихо в поле,
-- Устали кони.
Тихо в поле -- зови, не зови...
В сонном озере, как в иконе,
Красный оклад зари.

Заря медленно гаснет. Как будто остался ты на земле со-совсем
один. Не страшно, не одиноко... Только упрямо и беспокойно лезет в голову:

... Не хочу понять:
зачем явился?
Не могу понять:
зачем я есть?

Человек попытался заснуть и не мог. Он потихоньку, чтоб не разбудить
жену, встал, надел пижаму, пошел в другую комнату, включил свет и сел к
столу. И глубоко задумался.
-- Эх ты, черт возьми, -- бормотал он. -- Что-то не того... Старею, что
ли?
Было невыносимо грустно, чего-то жаль было чуть не до слез. Не сбылось
как будто то, что мерещилось тогда, давно, на берегах крохотных тихих
озер...
Человек -- его звали Николай Иваныч -- достал бумагу и сел писать
давнишнему своему другу.
"Друже мой, Иван Семеныч! -- начал он. -- Здорово! Захотелось вот
написать тебе. Увидел сейчас во сне деревню нашу и затосковал. Сижу вот и
пишу ночью, как Бальзак. Вспомнил я, как мы с тобой институты окончили.
Помнишь? Приехали с дипломами... Последний разок побывать на ро.
Нарядились, как эти... черт-те знает кто! На мне белая какая-то заграничная
рубашка, ты зачем-то матроску напя. Шли по улице -- два пижона. А пора
была страдная. Я помню, встретился нам Минька Докучаев на вершнах,
ос, поздоровались. Он грязный весь -- ни глаз, ни рожи, как
говорят, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепы. Закурили. А говорить не
о чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись, он уехал, а мы пошли
за дерев -- прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли,
телят пасли, боронили... Прямо чуть не бегом бежа прощаться с тем, что
нас вспоило и вскормило. Вспомнил вот Миньку, и сейчас стыдно. Для чего мы
так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда...
А тогда -- ничего, как так и надо. Шли прощаться! Экие, по,
запорожцы за Дунаем! У меня в кармане бутылка белого, у тебя -- портвейн.
Один стакан на двоих. Сели у ме, под березками, выпили... И давай
хвастаться -- какие мы умные: институты кончили, людьми стали! Я свои стихи
ду читал, а ты, помню, стал даже на руки и прошелся. И потом долго
колотил себя в грудь кулаком и доказывал: "Ты подумай: отцы-то наши кто
были?! Кто? А мы -- инже!" Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как
хвас! Очень уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее
образование получили. И плясали-то мы с тобой, и пели... А рядом рожь
несжатая стояла. А нам -- хоть бы что. Я даже в нее бутылку порожнюю
запустил и, помню, подумал: "Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на
стерне. И кто-нибудь, тот же Минька, подумает: "Пил кто-то". Потом спали мы
с тобой. Проснулись, когда уже солнце садилось. Заграничная моя рубашка, как
в ж... побывала. Го болела, и совестно было. Наорали чего-то,
натрепались. Я помню, ты мне в глаза не смотрел, и мне тоже не хотелось. Все
это я почему-то очень хорошо помню..."
-- Коля!
-- Ну?
-- Чего ты?
-- Так... Спи.
-- Я думала, ты ушел куда.
-- Нет, спи.
"...Жена проснулась. Сытая лежит, толстая, прости меня Господи,
грешного, и несет, как от парфюмерной фабрики. Вот такие-то дела, Ваня.
Грустно мне что-то сделалось. Мо, зря мы тогда радовались-то? Вот прошло
уж... сколько теперь? Лет восемнадцать? А я их как-то и не заметил. Толс­те
год от года. Жену упрекаю, а сам -- хоть поставь, хоть положь, в дверь не
пролезаю. Курорты, понимаешь, санато... А жизни как-то не успел
порадоваться. Дети растут, но радости большой не доставляют, честно говоря.
Сильно уж они сейчас много знают, бойко так рассуждают про все. По-моему, мы
лучше были. Может, это старческое у меня, не знаю. Ты-то как? Написал бы
когда. А то так вот хватит ин, и все. Съехаться бы как-нибудь, а? Хоть
вспомнили бы детство, понимаешь. Ведь есть что вспомнить! А то -- ра,
работа... Всю жизнь работаем, а оглянуться не на что. Напиши как-нибудь,
выбери время. Одиноко мне стало вдруг, никто не поймет, как ты. Да и тебе,
наверно, неслад? Ну -- главный инженер, ну... -- черт с рогами, а -- что
дальше? Ты понимаешь? Ну ресторан, музыка -- как гвозди в башку
заколачивают, -- а дальше-то что? Это называется: вышли в люди? Да... мать
твою так-то! Я вспомню, как мы картошку в ночном пекли, на душе потеплеет.
Вернуться бы опять туда, в степь: костерик, рассказы про чертей... Эх,
Ва, Ваня... Не зря мы с дипломами-то прыгали? А? Как дума? Или -- все
нормально? Может, у меня уж тихая шизо началась? У тебя бывает так
или нет? Честно только. Куда летом-то ездишь? В Гагры вшивые? Я эти Гагры
уже не могу видеть. Но попробуй заикнись, что хочу, мол, в деревню к себе
поехать. Что ты! Истерика. Но я все-таки подниму нынче восстание -- будь что
будет. Поеду в деревню. Не могу больше. Поедем? Давай спишемся -- и махнем.
Черт с ними, пускай едут в Гагры, а нам надо в деревню съездить. А то грех
какой-то лежит на душе. Не исповедь это, а просто душа про. В общем,
неважнецки я живу, Иван. Так вроде все нор, на работе хорошо, а --
нет-нет -- засосет что-то, тос обуяет, как сейчас вот, -- и все охота
послать к черту. Напиши, Иван, прошу. Адрес у меня теперь другой --
улуч! Голой рукой не возьмешь. Жду.
Николай".

Николай Иваныч погасил свет, снял пижаму и подвалил к жаркой жене. И
долго еще не мог заснуть. Думал: "Письмо сгоряча накатал бестолковое. Надо
завтра на службе выбрать время, переписать. А то подумает, действительно...
первая стадия началась".

На службу, как всегда, Николай Иваныч пришел тютель в тютельку: без
пяти десять. Выбритый, свежий, хотя в го немного шумело: пришлось вчера
хватить снотворного. Шел по коридору, привычно здоровался, улыбался... Ему
то улыбались. Кого-то остановил, что-то спросил, кто-то его спросил, он
ответил. Ответил коротко, толково. Его уважали на работе. Миленькая
секретарша привстала, ослепительно улыбнулась. Мелькнуло в голове: "Красивая
женщина, черт возьми". Впрочем, эта мысль у него мелькала, кажется, каж­до
утро.
-- Ну, что тут у нас?
-- Значит, первое: звонили...
Звонили, требовали, просили, умоляли, предупреждали... Понеслась душа в
рай! Одно чувство сменялось другим. То: "Послушайте! Я ведь с вами не буду в
казаки-разбойники играть! Я последний раз предупреждаю!" То: "Милый,
родной... что же я могу сделать? Ну подумай: что? Если бы от меня
за..." То: "Понимаю, все понимаю. Чтобы лишнего на себя не брать: к
двадцать восьмому. А? Железно! Железно, как у меня главный говорит. Приложим
все силы, не подве". Но больше нравилось: "Послушайте! Мы ведь с вами не
в драмкружке -- не "Отелло" репетируем. Не клянитесь мне, я не верующий. Мне
нужен ма-те-ри-ал! Все!" Еще нрави: "Ну?.. Так... А что делать? Я тоже
не знаю! Не знаю! Да что докладные? У меня столы ломятся от докладных. Я
что, вместо подшипников буду ваши докладные вставлять? По, может, у
вас выйдет. Не знаю. Где хотите".
Деловой вихрь закрутил Николая Иваныча, он про ноч письмо забыл. А
утром, уезжая на работу, захватил его.
Сейчас было не до письма. Пришли корреспонденты из областной газеты.
-- Да ведь что, товарищи?.. Хвалиться особо пока нечем. План
выполняем... да, но... -- Четыре шага по мягкому ковру в одну сторону,
четыре -- в другую, остановка перед корреспондентами, улыбка, которая
помогала ему всю жизнь. Не говорили про его улыбку:
"Улыбочка-выруча". Обаятельная, простецкая -- весь человек тут как он
есть. -- План планом, а силенок хватит и на большее. Если не секретничать
перед вами, то в ближайшем будущем дума слегка перевалить за сто десять
-- сто пятнадцать. Думаем тут "схимичить" кое-что: продлить линию, не
стопоря ее. Да. Расчеты есть, люди горячие, в бой рвутся -- одолеем.
Поснимался немного за столом, прошли в цех -- там поснимались. Только
там Николай Иваныч больше с рабочими и с мастерами говорил. Потом и совсем
"сбагрил" коррес главному инженеру, пришел опять в кабинет.
-- Звонил Дмитрий Васильевич. Я сказала: в цехах.
-- Соедините.
Разговор с Дмитрием Васильевичем получился хороший. На душе совсем
повеселело.
Первый поток посетителей и звонков схлынул.
-- Верочка!
-- Да, Николай Иваныч?
-- Меня пока нет. В цехе.
-- Хорошо.
Николай Иваныч достал ночное письмо, повертел в ру, подумал... и
сунул обратно в карман. Стал писать другое.

"Иван Семеныч! Здорово, старик! Вспомнил вот, решил написать! Как
жив-здоров? Как работенка? Редко мы что-то пишем друг другу, ленимся, черти!
У меня все нормально. Кручусь, верчусь... То я голову кому-то мою, то мне --
так и идет. Скучать некогда. В общем, не унываю. Куда думаешь двинуть летом?
Напиши, может, скооперирумся! Была у ме мысль: поехать нам с тобой в
деревню нашу, да ведь... как говорят: не привязанный, а визжишь. Жены-то
бунт подни. А деревня частенько снится. Давай, слушай, махнем
ку-нибудь вместе? Только не в Гагры, ну их к черту. На Волгу куда-нибудь?
Ты прозондируй свою половину, я свою: соблазним их кострами, рыбалкой, еще
чем-нибудь. Остано где-нибудь в деревушке на берегу, снимем хатку...
А? Давай, старик? Ей-Богу, нескучно будет. Подумай. На у меня боевой,
дела двигаются, дети растут. В общем, железно, как у меня главный говорит.
Не хандри, дыши носом!
Пиши на завод -- лучше.
Обнимаю. Твой Николай".

-- Верочка!
-- Да, Николай Иваныч!
-- Я у себя.
-- Хорошо.
И опять пошло: "Я не разрешаю!.." "Пожалуйста! При, только
приветствую!" "А вот тут надо подумать. Тут с кондачка не решишь.
Посоветуемся".
...Вечером Николай Иваныч, пока готовился ужин, пере в своей
комнате оба письма. Перечитал и долго-долго сидел молча. Потом бросил оба
письма в стол и громко сказал:
-- А черт его знает -- как?
-- Что ты? -- спросила жена.
-- Да так... я с собой. Как ужин?
-- Сейчас будет готов. Ты ничем не расстроен?
-- Нет, все в порядке. Подай газеты, пожалуйста.

 

Двое на телеге

Дождь, дождь, дождь... Мелкий, назойливый, с легким шумом сеял день и
ночь. Избы, дома, деревья -- все намокло. Сквозь ровный шорох дождя
слышалось, только, как всплескивала, журчала и булькала вода. Порой
проглядывало со, освещало падающую сетку дождя и опять закутыва­лос
в лохматые тучи.
...По грязной издавленной дороге двигалась одинокая по. Рослая
гнедая лошадь устала, глубоко проваливала бо, но время от времени еще
трусила рысью. Двое на теле вымокли до основания и сидели, понурив
головы. Старик возница часто вытирал рукавом фуфайки волосатое лицо и
сердито ворчал:
-- Погодка, черт тебя надавал... Добрый хозяин собаку из дома не
выпустит...
За его спиной, укрывшись легким плащом, тряслась на охапке мокрой травы
маленькая девушка с большими серыми глазами. Охватив руками колени, она
безразлично смот на далекие скирды соломы.
Рано утром эта "сорока", как про себя назвал ее сердитый возница, шумно
влетела к нему в избу и подала записку:
"Семен Захарович, отвези, пожалуйста, нашего фельдшера в Березовку. Это
до крайности необходимо. А машина у нас на ремонте. Квасов". Захарыч
прочитал записку, вышел на крыльцо, постоял под дождиком и, войдя в избу,
бросил ста:
-- Собери.
Ехать не хотелось, и, наверно, поэтому бойкая девушка не понравилась
Захарычу -- он сердито не замечал ее. Кроме того, злила хитрость
председателя с этим его "пожалуйста". Не будь записки и не будь там этого
слова, он ни за что не поехал бы в такую непогодь.
Захарыч долго возился, запрягая Гнедуху, толкал ее кула и, думая о
записке, громко ворчал:
-- Становись, пожалуйста, в оглобли, дура окаянная!
Когда выехали со двора, девушка пробовала заговорить с возницей:
спрашивала, не болит ли чего-нибудь у него, мно ли снега бывает тут
зимой... Захарыч отвечал неохотно. Разговор явно не клеился, и девушка,
отвернувшись от него, начала негромко петь, но скоро замолчала и задумалась.
Захарыч, суетливо подергивая вожжи, тихо ругался про себя. Он всю жизнь
кого-нибудь ругал. Теперь доставалось председателю и этой "сороке", которой
приспичило именно теперь ехать в Березовку.
-- Ххе-е... жизнь... Когда уж только смерть придет. Нно-о, журавь!
Они с трудом выехали на гору. Дождь припустил еще сильнее. Телега
качалась, скользила, точно плыла по черной жирной реке.
-- Ну и погодушка, чтоб тебя черти... -- ругался Захарыч и уныло тянул:
-- Но-о-о, уснула-а-а...
Казалось, этому пути, дождю и ворчанию старика не бу конца. Но
вдруг Захарыч беспокойно заерзал и, полу к спутнице, весело
прокричал:
-- Что, хирургия, небось замерзла?
-- Да, холодно, -- призналась она.
-- То-то. Сейчас бы чайку горячего, как думаешь?
-- А что, скоро Березовка?
-- Скоро Медоухино, -- лукаво ответил старик и, почему-то рассмеявшись,
погнал лошадь: -- Но-о, ядрена Матрена!
Телега свернула с дороги и покатилась под гору, прямо по целине,
тарахтя и подпрыгивая. Захарыч молодецки покрикивал, лихо крутил вожжами.
Скоро в логу, среди стройных березок, показалась одинокая старая избушка.
Над избушкой струился синий дымок, растягиваясь по березняку слоистым
голубым туманом. В маленьком окошке светился огонек. Все это очень походило
на сказку. Откуда-то выкатились два огромных пса, кинулись под ноги лошади.
Захарыч соскочил с телеги, отогнал бичом собак и повел лошадь во двор.
Девушка с любопытством осматривалась и, когда заметила в сторонке между
деревьями ряды ульев, догадалась, что это пасека.
-- Бежи отогревайся! -- крикнул Захарыч и стал распрягать лошадь.
Прыгнув с телеги, девушка тотчас присела от резкой боли в ногах.
-- Что? Отсидела?.. Пройдись маленько, они отойдут, -- посоветовал
Захарыч.
Он бросил Гнедухе охапку травы и первый потрусил в из, отряхивая
на ходу мокрую шапку.
В избушке пахло медом. Перед камельком стоял на коленях белоголовый
старик в черной сатиновой рубахе и под дрова. В камельке весело
гудело и потрескивало. На полу затейливо трепетали пятна света. В переднем
углу мигала семилинейная лампа. В избушке было так тепло и уютно, что
девушке даже подумалось: не задремала ли она сидя в телеге, не снится ли ей
все это? Хозяин поднялся навстречу нежданным гостям -- он оказался очень
высоким и слегка сутулился, -- отряхнул колени и, прищурив глаза, сказал
глуховато:
-- Доброго здоровья, люди добрые.
-- Там добрые или нет -- не знаю, -- ответил Захарыч, пожимая руку
старому знакомому, -- а вот промокли мы из.
Хозяин помог девушке раздеться, подбросил еще в каме. Он двигался
по избушке не торопясь, делал все спокойно и уверенно.
Захарыч, устроившись у камелька, блаженно кряхтел и приговаривал:
-- Ну и благодать же у тебя, Семен. Прямо рай. И чего я пасечником не
сделался -- ума не приложу.
-- По какому же делу едете? -- спросил хозяин, погляды на девушку.
-- А вон с доктором в Березовку едем, -- объяснил Заха. -- Ну,
помочил он нас... Хоть выжимай, язви его со...
-- Доктор, значит, будете? -- спросил пасечник.
-- Фельдшер, -- поправила девушка.
-- А-а... Смотри-ка, молодая какая, а уже... Ну, согревай,
согревайся. А мы тем делом сообразим чего-нибудь.
Девушке было так хорошо, что она невольно подумала: "Все-таки
правильно, что я сюда поехала. Вот где действи... жизнь". Ей
захотелось сказать старикам что-нибудь приятное.
-- Дедушка, а вы весь год здесь живете? -- спросила она первое, что
пришло в голову.
-- Весь год, дочка.
-- Не скучаете?
-- Хе!.. Какая нам теперь скука. Мы свое спели.
-- Ты тут, наверно, всю жизнь насквозь продумал, один-то? Тебе бы
сейчас учителем работать, -- заметил Захарыч.
Пасечник достал из-под пола берестовый туесок с медо и налил всем
по кружке. Захарыч даже слюну глотнул, однако кружку принял не торопясь, с
достоинством. Девуш застыдилась, стала отказываться, но оба старика
настой уговаривали, разъясняя, что "с устатку и с холода это --
первейшее дело". Она выпила полкружки.
Вскипел чайник. Сели пить чай с медом. Девушка рас, в голове
у нее приятно зашумело и на душе стало легко, как в праздник. Старики
вспоминали каких-то кумо. Пасечник раза два покосился на улыбающуюся
девушку и показал на нее глазами Захарычу.
-- Тебя, дочка, как звать-то? -- спросил он.
-- Наташей.
Захарыч отечески похлопал Наташу по плечу и сказал:
-- Ведь она, слушай, ни разу не пожаловалась даже, что холодно, мол,
дедушка. От другой бы слез не обобрался.
-- А вон у ней, видишь, -- указал пасечник на комсо значок и
добавил: -- Они молодцы!
Наташе вдруг захотелось рассказать что-нибудь особен о себе.
-- Вы вот, дедушка, ругались давеча, а ведь это я сама по­просилас
ехать в Березовку.
-- Да ну? -- изумился Захарыч. -- И охота тебе?
-- Нужно -- значит, охота, -- задорно ответила Наташа и покраснела. --
Лекарство одно в нашей аптеке кончилось, а оно очень необходимо.
-- Хэх ты!.. -- Захарыч крутнул головой и решительно за: -- Только
сегодня мы уж никуда не поедем.
Наташа перестала улыбаться. Старики снова принялись за свой разговор.
За окном было уже темно. Ветер горстями сыпал в стекло дождь, тоскливо
скрипела ставня. Девушка встала из-за стола и присела у печки. Ей вспомнился
врач -- толстый, угрюмый человек. Провожая ее, он говорил: "Смот,
Зиновьева... Погода-то больно того. Простудитесь еще. Может, нам кого-нибудь
другого послать?" Наташа предста, как доктор, узнав, что она пережидала
непогоду на па, посмотрит на нее и подумает: "Я ведь и не ожидал от
тебя ничего такого. Молоды вы и слабоваты. Это извини", а вслух,
наверное, скажет: "Ничего, ничего, Зиновьева". Вспомнилось также, как
пасечник посмотрел на ее комсомольский значок... Она резко поднялась и
сказала:
-- Дедушка, мы все-таки поедем сегодня. -- И стала оде.
Захарыч обернулся и вопросительно уставился на нее.
-- В Березовку за лекарством поедем, -- упрямо повтори она. -- Вы
понимаете, товарищи, мы просто... мы не име права сидеть и ждать!.. Там
больные люди. Им нужна помощь!..
Старики изумленно смотрели на нее, а девушка, ничего не замечая,
продолжала убеждать их. Пальцы ее рук сжались в тугие, острые кулачки. Она
стояла перед ними маленькая, счастливая и с необыкновенной любовью и
смущением при больших, взрослых людей понять, что главное -- это не
жалеть себя!..
Старики все так же, с удивлением смотрели на нее и, ка, ждали еще
чего-то. Счастливый блеск в глазах девуш постепенно сменился выражением
горькой обиды: они совсем не поняли ее! И старики показались ей вдруг не
таки уж умными и хорошими. Наташа выбежала из избушки, прислонилась к
косяку и заплакала... Было уже темно. По крыше уныло шуршал дождь. На
крыльцо с карниза дробно шлепались капли. Перед окном избушки лежал желтый
квад света. Жирная грязь блестела в этом квадрате, как масло. В углу
двора, невидимая, фыркала и хрустела травой лошадь. Наташа не заметила, как
на улицу вышел хозяин.
-- Где ты, дочка? -- негромко позвал он.
-- Здесь.
-- Ну-ка пошли в избу. -- Пасечник взял ее за руку и по за собой.
Наташа покорно шла, вытирая на ходу слезы. Когда они появились в избушке,
Захарыч суетливо копошил в темном углу, отыскивая что-то.
-- Эка ты! Шапку куда-то забросил, язви ее, -- ворчал он.
А пасечник, подкладывая в печку, тоже несколько сму говорил:
-- На нас не надо обижаться, дочка. Нам лучше разъяс лишний раз...
А это ты хорошо делаешь, что о людях за так. Молодец.
Наконец Захарыч нашел шапку. На Наташу вместо паль надели большой
полушубок и брезентовый плащ. Она сто посреди избы неуклюжая и смешная,
поглядывая из-под башлыка мокрыми веселыми глазами и шмыгая носом. А во­кру
нее хлопотали виноватые старики, соображая, что бы еще надеть на нее...
Через некоторое время телега снова мягко катилась по дороге, и на ней
снова тряслись два человека.
По-прежнему ровно шумел дождь; обочь дороги, в канав, тихонько
булькало и хлюпало.

 

Дядя Ермолай

Вспоминаю из детства один случай.
Была страда. Отмолотились в тот день рано, потому что заходил дождь.
Небо -- синим-сине, и уж дергал ветер. Мы, ребятишки, рады были дождю, рады
были отдохнуть, а дядя Ермолай, бригадир, недовольно поглядывал на тучу и не
спешил.
-- Не будет никакого дождя. Пронесет все с бурей, -- ему охота было
домолотить скирду. Но... все уж собирались, и он скрепя сердце тоже стал
собираться.
До бригадного дома километра полтора. Пока добрались, пустили коней и
поужинали, густая синева небесная наполз, но дождя не было. Налетел
сильный ветер, поднялась пыль... Во мгле трепетно вспыхивали молнии и гремел
гром. Ветер рвал, носил, а дождя не было.
-- Самая воровская ночь, -- сказал дядя Ермолай. -- Ну-ка, Гришка... --
дядя Ермолай поискал глазами, я попал ему, -- Гришка с Васькой, идите на
точок -- там ночуете. А то как бы в такую-то ночку не подъехал кто да не
нагреб зерна. Ночь-то... самая такая.
Мы с Гришкой пошли на ток.
Полтора километра, которые мы давеча проскакали ми, теперь
показались нам долгими и опасными. Гроза ра вовсю: вспыхивало и
гремело со всех сторон! Прилетали редкие капли, больно били по лицу. Пахло
пы и чем-то вроде жженым -- резко, горько. Так пахнет, когда кресалом
бьют по кремнию, добывая огонь.
Когда вверху вспыхивало, все на земле -- скирды, дере, снопы в
суслонах, неподвижные кони, -- все как будто на миг повисало в воздухе,
потом тьма проглатывала все; сверху гремело гулко, уступами, как будто
огромные камни срывались с горы в пропасть, сшибались и прыгали.
Мы наконец заблудились. Сбились с дороги и потеряли ту скирду, у какой
молотили. Их было много. Останавлива, ждали, когда осветит: опять все
вроде подскакивало, короткий миг висело в воздухе, в синем, резком свете, и
все опять исчезало, и в кромешной тьме грохотало.
-- Давай залезем в первую попавшую скирду и заночу, -- предложил
Гришка.
-- Давай, конечно.
-- А утром скажем, что ночевали на точке, кто узнает?!
Залезли в обмолоченную скирду, в теплую пахучую соло. Поговорили
малость, наказали себе проснуться порань... И не заметили, как и заснули,
не слышали, как ночью шел дождь.
Утро раскинулось ясное, умытое, тихое. Мы проспали. Но так как ночью
хорошо промочило, наши молотить рано не поедут, мы знали. Мы пошли в дом.
-- Ну, караульщики, -- спросил дядя Ермолай, увидев нас, мне
показалось, что он смотрит пытливо. -- Как ноче?
-- Хорошо.
-- Все там в порядке? На точке-то?
-- Все в порядке. А что?
-- Ничего. Спрашиваю... Я посылал, я и спрашиваю. "А что?", -- а сам
все смотрит.
Мне стало не по себе.
-- Зерно-то целое?
-- Целое, -- у Гришки круглые, ясные глаза; он смотрит не мигая. -- А
что?
-- Да вы были там?! На точке-то?
У меня заныл кончик позвоночника, копчик. Гришка то растерялся...
Хлоп-хлоп глазами.
-- Как это "были"?..
-- Ну да, были вы там?
-- Были. А где же мы были?
Эх, тут дядя Ермолай взвился:
-- Да не были вы там, сукины вы сыны! Вы где-то под суслоном ночевали,
а говорите -- на точке! Сгребу вот счас обоих да носом -- в точок-то, носом,
как котов пакостливых. Где ночевали?
-- От... Ты чо?
-- Где ночевали?!
-- На точке, -- Гришка, видно, решил стоять насмерть. Мне стало легче.
-- Васька, где ночевали?
-- На точке.
-- Да растудыт вашу туда-суда и в ребра!.. -- дядя Ермо аж за
голову взялся и болезненно сморщился. -- Ты гля, что они вытворяют-то! Да
не было вас на току, не было-о! Я ж был там! Ну?! Обормоты вы такие,
обормоты! Я ж сле за вами пошел туда -- думаю, дошли ли они хоть? Не
было вас там!
Это нас не смутило -- что он, оказывается, был на току.
-- Ну и что?
-- Что?
-- Ну и... мы тоже были. Мы, значит, маленько попоз... Мы блудили.
-- Где попозже?! -- взвизгнул дядя Ермолай. -- Где по-то?! Я там
весь дождь переждал! Я только к свету от уехал. Не было вас там!
-- Были...
Дядя Ермолай ошалел... Может быть, мы -- в глазах его -- тоже на миг
подпрыгнули и повисли в воздухе, как вчерашние скирды и кони -- отчего-то у
него глаза сдела большие и удивленные.
-- Были?
-- Были.
Он схватил узду... Мы -- в разные стороны. Дядя Ермо постоял с
уздой, бросил, сморщился болезненно и по прочь, вытирая ладошкой глаза.
Он был не очень здо.
-- Обормоты, -- говорил он на ходу. -- Не были же, не были -- и в глаза
врут стоят. Штыбы бы вам околеть, не до веку! Штыбы бы вам... жены
злые попались!.. Обор. В глаза врут стоят -- и хоть бы что! О!.. --
дядя Ермо повернулся к нам. -- Да ты скажи честно: испужались, можеть,
не нашли -- нет, в глаза смотрют и врут. Обормо... По пять трудодней
снимаю, раз вы такие.
Днем, когда молотили, дядя Ермолай еще раз подошел к нам.
-- Гришка, Васьк... сознайтесь: не были на точке? По пять трудодней не
сниму. Не были же?
-- Были.
Дядя Ермолай некоторое время смотрел на нас... Потом позвал с собой.
-- Идите суда... Идите, идите. Вот тут вот я от дождя пря, --
показал. И посмотрел на нас с мольбой: -- А вы где же прятались?
-- А мы -- с той стороны.
-- С какой?
-- Ну, с той.
-- Да где же с той-то?! Где с той-то? -- он опять стал те­рят
терпение. -- Я же шумел вас, звал!.. Я ее кругом всю обошел, скирду-то. А
молонья такая резала, что тут не то что людей, иголку на земле найдешь. Где
были-то?
-- Тут.
Дядя Ермолай из последних сил крепился, чтоб опять не взвиться. Опять
сморщился...
-- Ну, ладно, ладно... Вы, можеть, боитесь, что я ругать буду? Не
буду. Только честно скажите: где ночевали? Не скину по пять трудодней... Где
ночевали?
-- На току.
-- Да где на току-то!! -- сорвался дядя Ермолай. -- Где на току-то?!
Где, когда я... У-у, обормоты! -- он запекал глаза -- чем бы огреть нас.
Мы убежали.
Дядя Ермолай ушел за скирду... Опять, наверно, всплак. Он плакал,
когда ничего не мог больше.
Потом молотили. По пять трудодней он с нас не скинул.

Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на
кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: "Емельянов
Ермолай ...вич".
Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поми -- стою над
могилой, думаю. И дума моя о нем -- про: вечный был труженик, добрый,
честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума.
Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками.
Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно,
как они ее прожили. Или -- не было никакого смысла, а была одна работа,
работа... Ра да детей рожали. Видел же я потом других людей... Вовсе
не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают ина. Да сам я ее понимаю
теперь иначе! Но только когда смот на эти холмики, я не знаю: кто из нас
прав, кто умнее? Не так -- не кто умнее, а -- кто ближе к Истине. И уж
со мучительно -- до отчаяния и злости -- не могу понять: а в чем
Истина-то? Ведь это я только так -- грамоты ради и слегка из трусости --
величаю ее с заглавной буквы, а не знаю -- что она? Перед кем-то хочется
снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне
их.

 

Гена Пройдисвет

Последнее время волосатый Генка работал массови-затейником в горном
санатории. Отдыхающие удив на него. Удивляли Генкины песни и
шалопайство. Песни он сам сочинял и сам исполнял под гитару. Шалопай...
Вообще, это не шалопайство у Генки, а полная его -- демонстративная --
свобода, раскованность. Будучи этак раскованным, он и шарахался по жизни,
как по загону сши столбики, ранился и злился.
Кто-то когда-то сказал Генке, что он самобытный ком. Генка
уверовал в это, и когда его песни не нрави, он мучился и в отчаянии мог
выкинуть какую-нибудь шальную глупость.
Приехал в санаторий какой-то поэт; Генка, волнуясь, спел ему несколько
песен. Поэт удивился.
-- Ну и что? -- спросил он. -- О чем эти песни? Что вы хотите сказать
ими?
Генка выпил в буфете стакан водки и вышел к бассейну, где в это время
было много отдыхающих. И громко объявил:
-- Вы!.. Сейчас то же самое, но в оригинальном исполне.
Пошел к вышке, откуда желающие смельчаки прыгают в бассейн. Остервенело
заколотил по струнам и запел:

Вот так номер,
Вот так так --
Это не по правилам:
Были,
Были, --
Напылили,
А потом -- пр-ропали!..

Не то это у него марш, не то под заборный жиганистый выверт -- не
поймешь сразу. Взошел Генка на вышку, стал на самый край доски и продолжал:

Я же помню этот бег --
Небо содрогалось,
Ваши гривы об зарю
Красную
Трепались.

"Сбацал" на краешке доски -- пощелкал каблучками-но -- и еще
раз:

Ох, ваши гривы об зарю
Красную
Трепались!

Все с интересом смотрели на массовика-затейника. А он кричал с вышки и
бил гитару:

Я же знаю
Мы хотели
Заарканить месяц.
Почему же он теперь,
Сволочь,
Светится?!

И Генка, в чем был, маханул с вышки в воду. Вынырнул, вылил из гитары
воду и докричал, лежа на спине и играя:

Значит, снова промахнулись...
Пропади ты пропадом!
Ну-ка, снова,
В три креста!
Кони-лошади!..

Генка откашлялся, отплевался и сообщил: -- "Навязчивый сон" называется!
Генку уволили.
Дома, в своей деревне, Генка появлялся обычно на ко время --
отдышаться, поправить финансовые дела. И тут наваливались на парня всей
говорливой родней. Стыди. Приводили примеры... Учили.
-- Я все понимаю, -- говорил Генка, -- но мы, художни, -- люди
особого склада. Я бы мог, конечно, освоить профессию, скажем, животновода,
но на мне тогда будет смертельный грех. Я людьми занимаюсь.
-- Занялся бы тобой бичина хороший -- вот было бы то, что требуется.
Вот это не грех был бы.
-- Тупо, неубедительно.
Пришел как-то дядя Генкин, дядя Гриша. Дядя Гриша недавно поверил в
бога и ходил теперь отрешенный, тихий, кротко и снисходительно смотрел на
житейские дела. Эта кротость обозлила Генку.
-- Ты вроде как даже гордишься, что такой смирный, -- сказал он.
-- Не горжусь, а суетню всякую понимаю, -- смиренно ответствовал
новообращенный. -- Все суета, Геннадий.
-- Ну, это уж вы как-то... совсем просто: "Все суета" -- и баста.
-- Все суета! -- убежденно твердил дядя Гриша.
-- Смерть -- суета? Любовь -- суета?
-- Мы здесь -- гости. Поживем -- и пойдем отчитываться за наши дела. Ты
задумайся, Геннадий, задумайся: за все придется отвечать. Безобразно живешь.
Вино пьешь неуме, куришь, с девками блудишь... А ведь все
учитывает! Мы, как киноаппараты: живем, а на кинопленку все снимается,
все снимается... Как поступил, как подумал, где проть совести пошел -- все
снимается. И вот ты умираешь, киноаппарат этот -- тело твое -- хоронют, а
пленку берут и проявляют: смотрют, как ты жил... Вот.
-- Хм... Ну-ка, еще что-нибудь, интересно. Поверить я, к сожалению, не
смогу, но вообще это интересно. Даже тех стали использовать, надо же.
-- Поверить вы, знамо, не сможете. Ну!.. -- дядя Гриша чего-то вдруг
сердито оживился. -- Вам же чудо нужно, чу! Вот пускай небо раскроется,
пускай я увижу знамение какое-нибудь -- крест огненный, -- тогда я поверю!
Ах ты господи!.. -- где-то, видно, настойчиво требовали этих зна, и
те, кто обращал дядю Гришу к вере, были, наверно, очень недовольны этим
тупым требованием, и это не усвоил и дядя Гриша тоже. -- А чудо
-- на каж шагу! Чудо -- вон в огороде: смотри, на одной сотке растет
морковь, огурцы, помидоры... Ведь это все -- дели, а все -- из земли.
Ведь все из земли! Ты возьми ее в горсть да посмотри хорошенько -- что там?
Земля. А ты от? Из земли...
-- Привет!
-- Из земли, и в землю же обратишься. Сказано: ни один волос не упадет
с головы... Ты думаешь, если ты -- Гена Пройдисвет, то над тобой нет закона
божьего? Есть.
-- Погоди, ты что-то все в кучу: и землю, и закон... Ты объясни сперва:
ну и что, что ты стал такой смирный, крот? Что ты хвалишься-то этим?
Разве это хорошо?
-- Вы есть жуки навозные, вы думаете: вот наша навоз куча -- это и
весь мир. Воюете, деретесь, злитесь... А не знаете того, что вы все... все
люди -- под наблюдением.
-- Почему же я не знаю, что под наблюдением? У меня -- семнадцать
выговоров, у меня это наблюдение вот здесь си.
-- Не про то наблюдение я говорю. Это -- ваше наблюде, вы сами и
разбирайтесь. Я говорю про высшее наблю, которое...
-- Знаешь что? -- перебил Генка, глядя в глаза дяде Гри, словно он
только что догадался, кто такой этот ново, этот смиренный. --
Знаешь, что я тебе скажу: ни хрена ты не верующий. Понял? Если б ты
по-настоящему верил, ты бы молчал об этом. А ты, как сорока на колу, -- в
разные стороны: "Верю! Верю!" Не веришь, вот так.
Дядя Гриша кротко, смиренно посмеялся.
-- Эх, Гена... Гена ты и есть. Дружок анчуткин. Жук на. Ты меня
хочешь из равновесия вывесть, из покоя? Не выйдет.
-- С чего это ты вдруг в бога-то поверил? Шестьдесят лет прожил -- не
верил, вдруг -- на тебе...
-- Пошел я, иду, -- терпеливо сказал дядя Гриша. -- Иду с богом. А ты
колбаси дальше по дорогам -- где-нибудь го сломишь.
Вопрос этот -- с чего дядя Гриша, нормальный мужик, вдруг уверовал в
бога, -- вопрос этот всерьез заинтересовал Генку, даже встревожил. Отец
Генки, умелый печник, хва, неутомимый бабник в прошлом, так объяснил
брат обращение в веру:
-- Мужик, он ведь как: достиг возраста -- и смяк телом. А башка ишо
ясная -- какие-нибудь вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино
напирает -- башку туманит, чтоб она ни в какие вопросы не тыкалась,
другой... Миколай вон Алфимов, знаешь ведь его? -- историю колхоза стал
писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий наш, вишь, в бога
ударился. Пускай, он никому вреда не приносит. С чего началось-то? А у нас
же тут верующие-то есть, много. Старухи-то. Он стал к им похаживать от
нечего делать, а те его сагитировали. Ты не досажай ему с этим, а то он
сердится. Не надо. Они безобидные люди.
Жена дяди Гриши померла лет семь назад, а жил он со средней дочерью,
тридцатилетней Анной. Анна, рослая, скуластая, добрая, любила играть на
гармошке. Играла, а иг толком не умела -- тянула туда-сюда, слушала и о
чем-то думала. Анна так сказала:
-- Не лезь, Генка, к отцу! Понял?
-- Чего замуж-то не выходишь? -- поинтересовался Генка.
-- За кого?
-- Нашла бы какого-нибудь...
-- Какого-нибудь мне не надо, одна проживу.
-- Это же ненормально...
-- Ничего. Нормально.
-- Похаживает кто-нибудь ночами? Да?
-- Не твое дело.
-- Какие ведь все уверенные, все-то они знают! -- обо Генка. --
Все понимают. А спросишь -- ответить толком не умеют. Не знаете, так хоть не
делайте вид, что зна. Чего ради человек на седьмом десятке в религию
кинул? Это же не просто так. Значит, было какое-то потрясение душевное.
Или -- опять ложь. Притворство.
-- Зачем ему притворяться-то?
-- А вот это я узнаю, не я буду, если не узнаю.
-- А ты чего такой нервный-то? А, Ген?.. -- спросила добрая Нюра. -- У
тебя же все хорошо, ты говоришь. Ты -- вольная птица, чего тебе?
Генка показал, что ему скучно разговаривать с Нюрой, ушел.
Но он не оставил мысли про дядю Гришу, нет. Мысль эта больше и больше
занимала его. Он и правда чего-то нервни. Он чуял какой-то подвох с этой
верой дяди Гриши, и это не давало покоя. Память Генки держала вовсе другое
про дядю Гришу: когда тот пришел с войны, то много пил, гу, хвастался
орденами... Играл на гармошке и пел про немцев похабные частушки. Вообще уж
никак не монах он по склонности души, не монах. Монахи, насколько пони­ма
Генка, жизнь не любят, а дядя Гриша валялся в ней, как сытый жеребец в
спелом овсе. У него и теперь, у кроткого, кулак-то -- гиря пудовая:
звезданет, неделю хворать будешь. И что, правда, такой уверовал в бога?
Разве так можно? Ве душа, по мнению Генки, -- это такая душа,
кото обязательно живет в хилом теле, кроме того, человек ве­рующи
должен быть немного глуп. И жить просто и одиноко. А дядя Гриша еще и
хитрый... Как же это совместить?
И вот один раз под вечерок Генка пошел к дяде Грише. Прихватил бутылку
водки, гитару...
-- Здорово, дядь Гриша!
-- Здорово, -- дядя Гриша прищурил наметанный глаз на оттопыренный
карман Генкиных брюк, ничего не сказал.
-- Зашел поговорить.
-- Ладно.
-- А Нюраха... в кино небось учесала? Вот дьявольская вы-то еще?
А? Ты теперь не ходишь?
-- Нет.
-- А чего ты такой мрачный?
-- А ты чего такой... развеселый?
-- Настрой хороший. Давай выпьем.
Дядя Гриша внутренне подсобрался, шевельнул желва, насмешливо
посмотрел на Генку... А потом -- как-то вовсе беспомощно -- на календарик
под часами в углу: с календарика беззаботно пялилась красная цифирка --
вос. Дядя Гриша искал защиты и спасения хоть где-ни, хоть в
чем-нибудь. Искуситель Генка невольно улыб.
-- Давай. Сегодня можно. Ты не думай, дядь Гриша, я ведь не нахал... не
подонок. Я религию уважаю, но... Где у вас тут стаканы-то?
-- В шкапчике. Чего запнулся-то? Уважаешь, но?.. Дого.
-- Сейчас, сейчас... -- Генка добыл пару стаканов, по на стол.
-- Достань закусить чего-нибудь. Не будем торопиться, будем обстоятельно
ковырять души. Достань солонинки.
Дядя Гриша поднялся, грузный, открыл крышку в под.
-- Нырни, там в кадушке капуста и огурцы.
Генка взял из шкафчика тарелку, обтер ее полотенцем... Глянул весело на
дядю Гришу и полез в подполье. Он заме, что суетится и волнуется: это
бывало с ним, когда предстояло петь свои песни или когда он хотел
понравить какой-нибудь бабе, что, впрочем, тоже обозначало -- петь. Он
даже усмехнулся там, в темноте, подумал: "Чего это я?"
Генка положил в тарелку огурцов, капусты... Подал на дяде Грише.
Выскочил, закрыл подпол, отряхнул брю, опять весело и значительно глянул
на дядю Гришу. Ему и впрямь было весело, и он правда волновался.
Налили по полстакашка.
-- Я, когда был в институте, -- вспомнил Генка и стал рассказывать,
поглаживая стакан и улыбаясь, -- мы после первого курса поехали на
практику... не на практику, а так -- подработать, жизнь повидать: в тайгу, с
геологической пар.
-- Ты чего институт-то бросил? -- спросил дядя Гриша.
-- Та-а... сложно это. Не сложно, а... Да ну ее к черту, в двух словах
не скажешь, а долго объяснять -- лень. Не пока мне, что это ценность
великая -- диплом. А туда половина только из-за того и лезет -- из-за
диплома. Я по-посмотрел -- и сделал жест: не хочу, все. Может,
глупо,-- Генка помолчал, заметно посерьезнел. Тряхнул во головой. --
А может, нет.
-- Дурак.
-- Может, дурак. Не сбивай меня с настроя. У меня ка-то сегодня...
-- Генка тоже глянул в угол на календарик. -- Тоже сегодня какое-то
красненькое настроение, -- он засмеялся, погладил бороду. -- Слушай. Шли по
тайге, я как-то отбился в сторону от всех, отстал маленько, побежал догонять
и оступился, ногу потянул. Не могу идти. Сел -- сижу. Даже весело стало.
Думаю: вернутся искать или нет? Шу же много про всякое это
братство-товарищество. Вер, думаю, или нет? Посидел так с полчаса,
слышу, вер -- кричат. У меня ружье, мог выстрелить -- услышали бы. Да
и крикнуть, тоже услышали бы. Нет, сижу! -- Генка сверкнул азартным глазом.
-- Бросят, думаю, искать или все же найдут? Вот же гадская натура! Вечно
надо до края дойти, так уж понять чего-нибудь, где и понять-то... может,
нельзя. Вот бросят, думаю, искать или будут искать? В обще же все
вылупалисъ про таежную романтику, про... Ну-ка, фраера, -- это же не песенку
спеть под гитару это ж -- человека найти! А уже солнышко садится, а до
лагеря еще далеко-о. А? -- Генка оскалился недобрым оскалом, ус на
дядю Гришу светлыми, немного безумными гла. -- Как вы насчет того, чтоб
заночевать тут из-за одно дурака? Под открытым небушком, может, под
дождем... А там, в зимовье, нары, одеяла, костер, спиртяга, две
ин обаяшки, которые прямо млеют от самодельных лыцарей, а? Вот
задача-то? Ну-ка!..
-- Нашли? -- нетерпеливо и недовольно перебил дядя Гриша.
Генка, тоже недовольный, что сбили с подъема, неохот досказал:
-- Нашли. Хотели отметелить, но у меня ружье было -- не получилось.
-- Надо было... Чтобы зря не пугал людей.
-- Да они не испугались! Это тоже пижонство: чтоб по про них
говорили, что они -- мужики. Они молокососы. Все почти. Ну, давай.
Выпили, похрустели капустой.
-- Не уважают тебя, Генка, -- сказал дядя Гриша. Не то сказал, не то
спросил, не то подумал. -- Тебе ведь уж три с лишним, пора это... к
делу какому-то прирастать.
Генка взял гитару, попробовал что-то такое подобрать, раздумал, кинул
ее на кровать, к подушкам, закурил. На его, веселый и едкий,
скособочился.
-- Меня не уважают, да, -- сказал он. -- А что, обя, чтоб
уважали? Ты из-за этого в бога поверил? -- спросил. И сам ответил: -- Из-за
этого. Я тебя, кажется, по. Между прочим, я бы тоже что-нибудь такое...
придумал себе, но мне безразлично чужое мнение, вот моя слабина. Я в этом
смысле какой-то нерусский, выродок какой-то. Но тебя я понимаю. Объясняю,
что с тобой происходит: ты за смерть и забеспокоился -- тебе неохота
просто так ухо, тебе надо, чтоб о тебе потом говорили: он же верую­щи
был! Так?
-- Дурак, -- просто сказал дядя Гриша. Подумал и еще сказал: --
Волосатик.
-- Ты заметил, -- оживился Генка, -- что за то короткое время, пока мы
беседуем, ты раз пять уже сказал слово "ду"?
-- Ты для чего пришел сюда?
-- Понять, почему ты... Разоблачить тебя. Я не верю, что ты правда
поверил в бога. Слушай, да кто же так в бога ве -- повесил икону и
заявил всем: я верующий! Ты что? Это же богохульство! Ты же ничего про бога
не знаешь. Я больше тебя знаю...
-- Сказал? -- дядя Гриша угрожающе нагнул голову. -- А теперь...
-- Стоп! -- воскликнул Генка. -- Не надо. Не надо... Давай мирно
беседовать, у нас же водки полно. Не надо наклонять голову, -- Генка
умоляюще прижал руки к груди. -- Я не нарочно, я не... это... Я поторопился,
не заинтриговал тебя своими познаниями про бога. Слушай!
Генка торопливо калил в стаканы. Дядя Гриша подозри следил за
ним.
-- Давай, дядя Гриша, духобор ты мой показушный. У нас с тобой близкие
натуры, но у меня совсем нет честолю, хоть я и поэт. Мне тоже охота,
понимаешь, знать что-нибудь такое, чтоб... Вот чтоб все бегали, суетились,
крича, боялись, а я бы посреди всех спокойно шел, никуда бы не торопился,
не мельтешил, ничего бы не боялся, а толь бы посмеивался. Но я не знаю,
что такое надо знать? А? На бога меня не хватит. То есть это как-то
неконкретно... Вы! Счас решим.
Дядя Гриша, все еще не веря, что Генка не просто дура, опасливо
отпил только половину налитого, чтоб по, при худом исходе этой
беседушки, не было разгово, что они вместе сидели тут и пили водку.
-- Ты хоть не в секте какой-нибудь? -- спросил Генка, стараясь, чтоб
тон его был как можно более дружелюбный. -- А то по ошибке, может, затесался
куда-нибудь... Нет? Христос же везде -- Христос, бог, но по-разному
по, как в него верить. Ты православной веры-то? Или ты не знаешь?
Дядя Гриша собрал на скатерти пальцы в кулак и потя кулак к себе...
-- Ишо, поганец такой, выговоришь эти слова, я тебя за столом прямо
пристукну, -- это было серьезно. Это было, пожалуй, страшно: лицо дяди
Гриши, обветренное, посе, и щетина на щеках стала совсем белой. --
Твоими ус дерьмо жрать, а ты такие слова...
Генка испугался, но еще больше оскорбился, и злость тоже взяла. Он
теперь отчетливо знал: правда его, а ложь, лохматая, бессовестная, поднялась
и рычит. И вот -- быва мгновения, когда Генка с радостным изумлением
убеж, что плохо знает себя (он про себя думал, что безна­дежн
трусоват), -- вот он, проглотив испуг, спокойно, смело посмотрел в глаза
крайне обозленного человека. По и крепко, и насмешливо сказал:
-- Раб божий... да ты прямо как с цепи сорвался. Чего ты? Господь с
тобой, батюшка, опомнись. Что я такого сказал? Сказал, что бывают случаи,
когда баптисты, например, сбивают с толку... У них -- тоже Христос, -- и
слова Генкины наливались покоем, силой. Он чувствовал, как он убеди и
правдив. И смелел больше, и пошел добирать всю правду, до дна. -- Но ведь
нет же ни баптизма, ни нормаль христианства -- это же ложь, у тебя-то.
Ложь! Дядя Гриша, милый, ну зачем же ложь-то? Ведь ты же мужик, крестьянин,
труженик, ну зачем же ложь-то? -- Генка по, что к глазам его
подступают слезы. Но это не остановило его, а даже как-то придало силы и
совсем рас на желанную, злую правду, на святую правду, на большую
правду. Даже дядя Гриша оторопел и слушал. Ред вырывалось из груди
Генкиной -- нечто дорогое, свободное, наболевшее. -- Как же жить-то, люди?!
-- Ген скривился, заплакал... Но он не злился на слезы, они только мешали
ему, он их торопливо смахивал ладошкой. -- Как же нам жить-то?! Когда --
раз, и соврал, ничего не сто! А? -- Генка встал, потому что сидеть стало
тесно, душ. -- Ты меня упрекаешь... все упрекают: зачем институт бросил?
Не хочу врать! Раз я не чувствую, что мне это поза нужно, что же я буду
притворяться-то? Мне без дипло тоже интересно жить. Но почему же... Эх!
Взял, выдумал: верю. В кого?! За-че-ем? Всю жизнь под конец опозорил
враньем... Да зачем тебе это надо-то? Убей, не пойму: зачем? И почему... Да
взял вон топор в руки -- и под Быстрянский мост: грабить. Лучше ведь.
Безгрешнее. Ты в бога поверил, го... А что ты с ним сделал! В горшок
его глиняный пре -- щей сварить. Ни себя не пощадил, ни... Вот
си, хлопаешь глазами -- как про тебя думать? Как про всех про нас
думать? Врать умеем. Легко умеем врать. Я же уважать тебя не могу,
понимаешь? Ува-жать. Не могу -- с ду воротит. А вся твоя жизнь достойна
уважения, а... Тьфу! Да кого же мне тогда уважать-то?! -- Генка устал.
Обессилел. Сел. -- Взять и под занавес все испортить. "Мы -- под
на", "каждый наш поступок..." Ведь ты же совсем не думаешь про это
про все, ты же чужие слова молотишь. Я же думал, ты не способен на ложь --
вообще, зачем это мужику? Мало на свете притворных людей? Куда же мне
те идти прикажете? К кому? Бесстыдники, вот так и дае пример... Ведь
так же все рухнуть может! Все -- в подпол вон, одна капуста и останется. На
закусь. Выпьем, раб бо, -- Генка налил в стаканы, качнул устало головой.
-- И ведь нашел же в душе такую способность! Наше-ол. Все ду, ее там
нет, а она есть. Раз -- и вот она: хоть стой, хоть падай.
Генка поднес стакан ко рту, и вмиг он у него вырвался из рук. Он даже
сперва не понял -- что это? Стакан рванулся и полетел вверх...
-- Хватит лакать, -- сказал дядя Гриша сдавленным злым голосом. --
Распился тут.
Генка хотел встать, но дядя Гриша загреб ногой его стул, и Генка упал.
И тотчас на него упал дядя Гриша, захватил его волосы и стал стукать головой
об пол.
-- Вот так ее... -- приговаривал он. -- Умную-то голо. Вот так,
вот так...
Генка упруго изогнулся под дядиной тушей, подпустил ему под брюхо ноги
и двинул что было силы. Дядя взмахнул руками и грянулся затылком об стол.
Стол упал, со стола с веселым разговором полетели стаканы, бутылка,
тарелка... Генка понимал, что упускать инициативу нельзя, иначе массивный
дядя подомнет его и расколотит всю голову. Он, впрочем, не очень и думал.
Азарт схватки враз опалил его, подчинил своим законам: он действовал, как
всякий нормальный боец, -- вроде не соображая, но очень рассудочно и точно.
Раза два угодил дяде кулаком в лоб, чтоб тот не су подняться, а когда
дядя все же набычился и начал вста, Генка ногой опять свалил его.
Злости не было, было сознание опасности, что дядя Гриша поднимется и сгоряча
схватит что-нибудь в руки, какой-нибудь предмет. И ломанет. Поэтому никак
нельзя было дать ему подняться.
Так они напрягались: один хотел встать, другой не давал.
...Когда пришла Нюра, бой был в разгаре, и на полу валялось все, что
могло упасть... А посередке молча возились дядя с племянником. Рубахи у
обоих изодраны, кровь вид... Нюра насилу отодрала их друг от друга. Генке
залепила пару оплеух, оттолкнула в угол, отца усадила на кровать.
-- Поганец, -- тяжело дыша, сказал дядя Гриша, выти драным рукавом
рубахи кровь с губы. -- Будет тут... сло разные потреблять... Разинул
рот-то. Шшенок.
-- Горько, горько, -- говорил Генка, сплевывая сукрови. -- Ах, как
горько!.. Речь идет о Руси! А этот... деляга, притворяться пошел. Фраер.
Душу пошел насиловать... уважения захотел... Врать начал! Если я паясничаю
на доро, -- Генка постучал себе с силой в грудь, сверкнул мок­рым
глазами, -- то я знаю, что за мной -- Русь: я не пропа, я еще буду
человеком. Мне есть к кому прийти! -- Генка закричал, как на базаре, как на
жадную, бессовестную тор закричал, когда вокруг уже собрались люди и
уже все равно и не стыдно кричать. -- Мы же так опрокинемся!..
-- Я те опрокинусь, -- гудел негромко, с дрожью в голо дядя Гриша,
все вытирая окровавленный рот. -- Я тя са опрокину -- башкой лохматой в
помойное ведро вон. Шшенок.
Нюра налила в рукомойник воды, подвела сперва отца, вымыла ему лицо,
приговаривая в том духе, что -- бесстыд, как дети малые, честное
слово... Сцепи-и-лись. Чего не поделили?
-- Россию! -- высокопарно заявил Генка.
-- Я вот те счас покажу Россию! -- повысила голос и Ню. -- Трепач...
На старика-то -- с кулаками? Э-зх! А говоришь, книжки умные читаешь. Где же
это написано, чтоб... Я вот не погляжу счас, что я баба, надаю по
загривку-то, бу знать.
-- От тебя приму. Ты духовно чистый человек... Ты не врешь.
-- А я што тебе?! -- пошел дядя Гриша к Генке с мокрым лицом, но Нюра
легко развернула его и сунула опять под ру.
Потом дядя Гриша вытирался, а Генка мылся до пояса над шайкой, Нюра
поливала ему из ковша. Потом она дала им свежие рубахи из сундука и из
сундука же достала бутыл перцовки.
-- От простуды берегла... но уж нате. И не коситесь друг на друга. Вот
же глупые-то! Сказать кому, не поверят. Сце. Ты, Геночка, не
зачитался случаем? Шибко уж язы да кулакастый стал. Смотри, а то,
бывает, до дури зачитываются -- с ума сходят. Давайте, и я с вами пригублю
маленько. Миритесь.
Выпили втроем огневой славной перцовки... Посидели молча. Отошли.
-- Спеть? -- спросил Генка.
-- Спой, -- согласилась Нюра. -- Только понятную ка-нибудь. А то у
вас нынче не поймешь ни черта. Что за люди пошли! Живут непонятно, поют -- и
то непонятно.
-- Сказано, -- заговорил дядя Гриша, но заговорил как-то сипло, тонко.
Прокашлялся. -- Сказано: придет владыка мира... Сперва их четверо придут,
потом один троих подом под себя и станет единовластно владычить. Это и
будет -- антихрист шестьсот шестьдесят шесть, три шестерки. И бу он
владычить три с половиной года, но законы его будут действовать только три
года. Но перед тем как он при, он разошлет по свету своих агентов: они
все тут пере. Вот Геночка наш преподобный и есть тот самый агент.
Генка начал было слушать про антихриста 666, но бро и склонился к
гитаре.
-- Бледно, -- сказал он. -- Могли бы поярче что-нибудь выдумать. А
потому бледно, что нет истинной веры. Поэто и примитив такой. Итак,
понятную! -- объявил он. И за:

То, ох, не ве-етер ветку кло-онит,
Не, ох, не дубра-авушка-а шуми-ит...

Бросил, задумался, посасывая разбитую губу.
-- Чего ж бросил-то? Хорошо ведь начал, -- сказала Нюра.
-- А возможно, что это не притворство у вас, -- загово Генка из
своих дум. И посмотрел на дядю Гришу. -- Возможно, что тут налицо
элементарная самодеятель, -- он долго и участливо смотрел на дядю. Тот
тоже глянул на него и обиженно отвернулся, поморщился даже от Генкиного
словоблудия.
-- Пой-ка лучше, правда.
Но Генка петь больше не стал, сидел, облокотившись на гитару, смотрел в
окно.
-- Корова-то!.. Матушка ты моя, давно уже ворота под-деет, стоит! --
спохватилась Нюра, увидев корову у ворот. И побежала впустить ее.
Генка и дядя Гриша безучастно следили, как она про по двору,
открыла ворота и впустила большую ко корову. И шла с ней по двору, и
что-то ей говорила.
-- Корова, -- задумчиво сказал Генка. Непонятно, к че он это сказал.
Дядя Гриша все смотрел, как Нюра сняла с колышка вы знойным
июльским солнышком подойник, лов коротким движением подобрала край юбки
у сгиба ко сзади, села доить. В дно подойника звонко ударили первые,
невидимые отсюда струйки молока. И Генка мыс, как въявь, увидел, как
бьют в дно теплые стреми стрелки, как пузырится на дне, а новые
струйки попадают в пузырьки, они лопаются, и белые капельки-брызги летят
невысоко и обильно и стекают по бокам ведра тонюсенькими ручейками. И скоро
там все вспенится, и струйки уже не будут звенеть, а будут втыкаться в белую
шапку с мягким, ласковым, сдобным каким-то звуком. Сильная Нюра чуть
покачивалась сидя -- вправо-влево, вправо-влево -- в такт, как двигались
руки, и под белой кофточкой с цветочками шевелились ее широкие лопатки.
-- Корова... -- еще раз в раздумье сказал Генка. -- Этой ночью напишу
стихи. Если не затуманю голову. Давай по ма?
-- Хватит, -- сказал дядя Гриша. -- Не хочу больше.
-- Ну и я не буду, -- решил Генка и отодвинул перцовку подальше от
себя. -- Лучше стихи напишу. Про корову.

 

Генерал Малафейкин

Мишка Толстых, плотник СМУ-7, маленький, скула человек с длинными
руками, забайкальский москвич, возвращался из гостей восвояси. От
братца-ленинградца. Брат принял его плохо, сразу кинулся учить жизни...
Мишка обиделся, напился, нахамил жене брата и поехал домой в Москву.
К поезду пришел раньше других. Вошел в купе, забросил чемодан наверх,
попросил у проводницы простыни и одеяло. Ему сказали: "Поедем, тогда
получите простыни". Миш снял ботинки и прилег пока на матрац на верхней
полке. И заснул.
Проснулся ночью. Под ним во тьме негромко разговари двое. Один
голос показался Мишке знакомым. И гово больше как раз этот, знакомый
голос. Мишка прислу.
-- Не скажите, не скажите, -- негромко говорил голос, -- не могу с вами
согласиться. У меня же бывает то и дело: вызываешь его, подлеца, в кабинет:
"Ну, что будем делать?" Молчит. "Что будем делать-то?!" Молчит, жмет
плечами. "Будем продолжать в том же духе?" Гробовое молчание.
-- Это они мастера -- отмолчаться, -- поддержал другой голос, усталый,
немолодой. -- Это они умеют.
-- Что вы! Молчит, как в рот воды набравши. "Ну, дол, -- спрашиваю,
-- будем в молчанку играть?"
Мишка вспомнил, чей голос напоминает этот голос внизу: Семена Иваныча
Малафейкина, московского соседа из 37-го дома, нелюдимого маляра-шабашника,
инвалид пенсионера. С этим Семеном Иванычем Мишка один раз вместе
халтурил: отделывали квартиру какому-то боль начальнику. Недели полторы
работали, и за все это время Малафейкин сказал, может быть, десять слов. Он
да не здоровался, когда приходил на работу. На вопрос, по он молчит,
Малафейкин сказал: "У меня грудь болит с вами трепаться". Но этот, внизу
это, конечно, не Малафей... Но до чего похож голос. Поразительно.
-- "Ведь я же тебя, подлеца, из Москвы выселю! -- гово ему. --
Выведешь ведь из терпения -- выселю!" -- "Не надо", -- просит. "А-а, открыл
рот!.. Заговорил?"
-- Случается, выселяете?
-- Мало. Их же и жалко, подлецов. Что они там будут де?
-- Господи!.. Да нам полно людей требуется!
-- А вы что там с ними будете делать? Самогон варить? Двое внизу
начальственно -- негромко, озабоченно -- посмеялись.
-- Да-а... У нас тоже хватает этого добра. А как вы боре с такими?
-- Да как... Профилактика плюс милиция. Мучаемся, а не боремся. Устаем.
Приедешь на дачу, затопишь камин, смот на огонь -- обожаю, между
прочим, на огонь смот, -- а из огня на тебя... какое-нибудь мурло
смотрит. "Гос, -- думаешь, -- да отстанете вы от меня когда-нибудь!"
-- Как это -- смотрит? -- не понял другой, усталый собе. --
Мысленно, что ли?
-- Ну, насмотришься на них за день-то... Они и кажутся где попало. У
вас дача каменная?
-- У меня нету. Я, как маленько посвободнее, еду в дерев к себе. У
меня деревня рядом. А у вас каменная?
-- Каменная, двухэтажная. Напрасно отказываетесь от дачи -- удобно.
Знаете, как ни устанешь за день, а приедешь, затопишь камин -- душа отходит.
-- Своя?
-- Дача-то?
-- Да.
-- Нет, конечно! Что вы! У меня два сменных водителя, так один уже
знает: без четверти пять звонит: "Домой, Се Иваныч?" -- "Домой, Петя,
домой". Мы с ним дачу на домом.
Мишка наверху даже заворочался -- рассказчика-то то Семеном Иванычем
зовут! Как Малафейкина. Что это?
А Семен Иваныч внизу продолжал рассказывать:
-- "Домой, -- говорю, -- Петька, домой. Ну ее к черту, эту Москву, эту
шумиху!" Приезжаем, накладываем дровец в камин...
-- А что, никого больше нет?
-- Прислуги-то? Полно! Я люблю сам! Сам накладываю дровец, поджигаю...
Славно! Знаете, иногда думаешь: "Дана кой черт мне все эти почести, ордена,
персоналки?.. Жил бы вот так вот в деревне, топил бы печку".
Усталый собеседник тихо, недоверчиво посмеялся.
-- Что, не верите? -- негромко воскликнул Семен Ива, тоже,
наверно, улыбаясь. -- Я вам точно говорю: бросил бы, все бросил бы!
-- Что же не бросаете?
-- Ну... Все это не так просто, как кажется. А кто позво?
-- То-то и оно, -- вздохнул собеседник. -- Я тоже, зна...
-- Наоборот, предлагают повышение. Ну, думаю, нет: у меня от этих дел
голова кругом. Спасибо.
-- Сейчас, наверно, на этом совещании были, в связи с... Я что-то такое
краем уха...
-- Нет, я по другим делам. Там у нас хватает... А как же, и отдыхаете у
себя в деревне? И летом?
-- Почти всегда. Уезжаю к отцу -- рыбачим...
-- Нет, я в санаториях.
-- Где? В Кисловодске?
-- И в Кисловодске.
-- В основном корпусе?
-- Нет, у нас там свой корпус есть.
-- Где?
-- Не доезжая Кисловодска.
-- Где же? Я там все окрестности излазил.
Семен Иваныч посмеялся.
-- Нет, тот корпус вы не знаете. Его с дороги не видно.
Помолчали.
-- За забором, -- пояснил Семен Иваныч.
-- А-а... -- неопределенно как-то сказал усталый собе. И опять
замолчал.
Семена Иваныча это молчание как будто обеспокоило.
-- Скучновато только, честно говоря, -- продолжал он. -- Ну буфет:
шампанское, фрукты, пятое-десятое... Не в этом же дело! Надоедает же.
-- Конечно, -- опять очень неопределенно сказал уста. -- Я ничего
не имею... Фильмы демонстрируют?
-- Ну!.. Но мы знаете, что делаем? Мы эти обычные ман, а
собираемся одни мужчины, заказываем какой-нибудь такой... с голяшками... Не
уважаете? -- Семен Иваныч неуверенно посмеялся. -- Интересно вообще-то!
Собеседник никак не откликнулся на это. Молчал.
-- А? -- спросил Семен Иванович встревоженно.
-- Что? -- сказал собеседник.
-- Не уважаете с голяшками?
-- Да я их... это... я их мало видел.
-- Ну что вы! Это, знаете, зрелище! Выйдет такая... черт ее... вот уж
она виляет, вот виляет, своим этим... Любопыт. Нет, это зрелище, чего ни
говорите.
-- Совсем голые?
-- Совсем!
-- А как же... разве у нас снимают такие фильмы?
Семен Иваныч без опаски, с удовольствием засмеялся.
-- Это ж не наши. Это оттуда.
-- А-а, -- сказал собеседник. -- Там -- да... Конечно.
-- Нет, умеют, умеют, черти. Ничего не скажешь. Но, знаете, что я вам
про все это скажу: красиво!
-- Я ничего! -- испуганно сказал собеседник.
-- Но в душе, наверно, осудили меня.
-- Я? Да почему!..
-- Осудили, осудили. Не осуждайте. Не торопитесь. Не за Семену
Иванычу... Вы же не видите, как Семен Иваныч потом за столом буквально
засыпает. Сидишь, изу дело... С вами можно откровенно?
-- Да зачем? -- торопливо, без всякой усталости сказал собеседник. -- Я
прекрасно понимаю. Мне самому прихо...
-- О, разумеется! Разумеется, вам тоже приходится не,
недоедать... Ах мы, бедненькие! А потом отвер и пальцем покажем:
генерал, пузо отвесил. Вы виде у меня пузо?
-- Да нет, почему?! -- собеседник явно растерялся. -- Я как раз ничего
не имел... Дело же не в этом...
-- А в чем? -- жестко спросил Семен Иваныч.
-- Ну как?..
-- Как?
-- Не в том дело, кто генерал, кто не генерал. Все мы, в конце концов,
одно дело делаем.
-- Да что вы говорите! Смотрите-ка, я и не знал. Неуже все?
Собеседник молчал.
-- А? -- переспросил Семен Иваныч. Непонятно, почему он рассердился.
Собеседник молчал.
-- Что, молчим? Тоже молчим?
-- Слушайте!.. -- собеседник, чувствовалось, привстал. -- В чем,
собственно, дело? Что вы против меня имеете?
-- Да упаси боже! -- моментально искренне откликнулся Семен Иваныч. --
Ничегошеньки я не имею. Просто спро. Я думал, что вы что-то против меня
имеете. Ничего?
-- Ничего, конечно. Вообще-то, пора спать. Сколько сей?
Приблизительно?
-- Приблизительно-то?.. Эх, оставил свои со светящим циферблатом...
Приблизительно часа два.
-- Да, пожалуй. Надо, пожалуй, соснуть. Да?
-- Да, конечно. Я еще выпил сегодня малость... Проща с товарищами.
Да, спим.
И сразу замолчали. И больше не говорили.
Мишка не знал, как подумать: кто внизу? Голос порази похож на
малафейкинский. И зовут Семеном Иванычем... Но как же тогда? Что это? Мишка
знал про Малафейкина почти все, что можно знать про соседа, даже не
интересуясь им специально. Когда-то Малафейкин упал с лесов, сильно
разбился... Был он тогда одинокий, и так оди остался. Тихий,
молчаливый. К нему в воскресные дни приезжала какая-то женщина старше его. С
девочкой. Кто они Малафейкину -- Мишка не знал. Видел во дворе, Малафейкин
гулял с девочкой: девочка возилась в песке, а Малафейкин читал газету.
Может, это была его сестра с доч, потому что как-то не похоже, чтобы тут
было что-то иное. Вот, в сущности, и весь Малафейкин. А генерал вни...
Нет, это совпадение. Бывает же так!
Мишка осторожненько слез с полки, сходил в туалет, взобрался опять
наверх и закрыл глаза. В купе было тихо. Мишка заснул.
Утром Мишка проснулся позже других, перед самой Мо. Открыл глаза,
глянул вниз, а внизу, у окошка, си... Семен Иваныч Малафейкин. И еще
какой-то человек тоже сидит у окна напротив, лет пятидесяти, румяный.
Си, смотрят в окно. Еще девушка какая-то в брюках -- кни читает в
сторонке. Молчат.
Мишка заспал ночной разговор, хотел уж сказать свер: "Здравствуй,
сосед!" И вспомнил... И даже отпрянул вглубь. Оторопел. Полежал,
повспоминал: может, приснил ему этот ночной разговор?
Пока он мучительно вспоминал, румяный человек, слышно, потянулся и
сказал, как говорят долго молчавшие люди:
-- Кажется, подъезжаем, -- пошуршал какой-то бума на столе --
газету, что ли, свернул, -- встал и вышел из купе.
Мишка свесил вниз голову... Девушка глянула на него, потом в окно и
опять уткнулась в книгу. Малафейкин, кур, с маленькими глазками без
ресниц, в галстуке, при на пробор, чуть пристукивал пальцами правой
ру по столику -- смотрел в окно.
-- Привет генералу! -- негромко сказал над ним Мишка.
Малафейкин резко вскинул голову... Встретились глаза. Маленькие
глазки Малафейкина округлились от удивле и даже, как показалось Мишке,
испугались.
-- О! -- сказал Малафейкин неодобрительно. -- Явились не запылились...
Откуда это?
Мишка молчал, смотрел на соседа -- старался насмеш.
-- Чего это... разъезжаем-то? -- даже как-то зло спросил Малафейкин. И
быстро глянул на дверь.
Точно, это он ночью городил про каменные дачи и как он устал от наград
и почестей.
-- Чего эт ты ночью плел... -- начал было Мишка, но во румяный
человек, и Малафейкин быстро, испуганно повернулся к нему... И встал. И
заговорил:
-- Ну что, подъезжаем? -- суетливо сунулся к окну, при пробор на
голове. -- Да, уже. Уже Яуза. Так, так...-- потоптался чего-то, направился
было из купе, но вернулся, склонился к чемодану.
"Во фраер-то!" -- изумился Мишка. Ему сверху было вид, как
покраснели уши Малафейкина. Он не стал больше приставать к маляру-шабашнику.
Только с большим любопытством наблюдал за ним сверху.
-- Вы не в сторону центра едете? -- спросил румяный пассажир. И
почтительно посмотрел на Малафейкина.
-- А? -- встрепенулся Малафейкин. -- Я? Нет, нет... Ме... Нет, в
другую сторону.
-- А то хотел присоединиться к вам.
-- Нет, нет... Мне в другую.
-- Нам в сторону Свиблово, -- громко сказал Мишка, потянулся и сел на
полке. Его разбирал смех.
-- О, попутчик наш проснулся? -- сказал румяный че. -- Доброе
утро, молодой человек! Завидный у вас сон. А я в дороге плохо сплю. Ругаю
себя: да отсыпайся ты, есть же возможность -- нет, никак.
Мишка, улыбаясь, смотрел на Малафейкина.
-- Нет, мне бы еще столько, ничего бы...
-- Дело молодое.
Малафейкин застегнул свой скрипучий желтый чемо, затянул ремни,
подхватил его, выставил в коридор... Из коридора же, не входя в купе, снял с
вешалки кожаное пальто, снял с полки шляпу и ушел одеваться в коридор,
подальше.
"Трусит -- разоблачу, -- понял Мишка. -- На кой ты мне черт нужен!"
Больше Малафейкин в купе не входил. Оделся, взял че и ушел в
тамбур.
Однако на перроне Мишка скараулил его. Догнал, пошел рядом.
-- Что, хватил вчера лишнего, что ли? -- спросил миро. -- Чего
турусил-то ночью? Зачем?
-- Отвяжись! -- рявкнул вдруг Малафейкин. И покрас, как свекла. --
Чего ты пристал?! Не похмелился? Иди похмелись! Чего ты пристал к человеку?!
На них оглянулись... Некоторые даже придержали шаг, ожидая скандала.
Мишка, опасаясь всяких этих штучек, связанных с объ,
приотстал. Но Малафейкина из вида не выпускал. Он обозлился на него.
Вместе сели в метро... Мишка все следил за Малафейкиным, не знал
только, как вывести на чистую воду этого прохвоста. Чуть чего, тот милицию
станет звать.
В вагоне Малафейкин осторожно огляделся... И напорол на прямой,
уничтожающий Мишкин взгляд. Мишка под ему. Уши Малафейкина опять
зацвели маковым цве. Жесткий воротник кожаного пальто подпирал сзади его
шляпу... Малафейкин больше не оглядывался.
На выходе из метро, на эскалаторе, Мишка опять при к
Малафейкину... Заговорил на ухо ему:
-- Ты не ори только, не ори... Я один вопрос поставлю и больше не буду.
У меня брательник в Питере такой же... при: тоже строит из себя. Чего
вы из себя корежите-то? Че вы добиваетесь этим? А? Я серьезно спрашиваю.
Малафейкин молчал. Смотрел вверх, вперед.
-- Вам что, легче, что ли, становится после этого?
Малафейкин молчал.
-- Зачем врал-то ночью мужику? А?
Как эскалатор изготовился столкнуть их -- вышел на прямую -- Малафейкин
стал искать глазами милиционера... Мишка обогнал его и, оглядываясь, пришел
раньше к ав остановке.
"Я тебя дома, во дворе, допеку", -- решил.
Около дома, когда сошли с автобуса, Мишка опять по было к
Малафейкину, но тот вдруг болезненно смор, затряс головой так, что
шляпа чуть не съехала с го, затопал ногой и закричал:
-- Не подходи! Не подходи ко мне! Не подходи! -- про так,
повернулся и скоро пошагал к дому. Почти по. Большой желтый чемодан с
ремнями колотил его по ноге. Кожаное пальто надламывалось и приятно шумело.
Шляпу Малафейкин поправил на ходу левой рукой... Не ог ни разу.
Мишке чего-то вдруг стало жалко его.
-- Звонарь, -- сказал он негромко, сам себе. -- Дача у не, видите
ли. С камином, видите ли... Во звонарь-то! Они, видите ли, жить умеют...
Звонари.
И тоже пошел. В магазин. Сигарет купить. У него сигареты кончились.

 

Гринька Малюгин

Гринька, по общему мнению односельчан, был человек недоразвитый,
придурковатый.
Был он здоровенный парень с длинными руками, горбо, с вытянутым,
как у лошади, лицом. Ходил, раскачи взад-вперед, медленно посматривал
вокруг бездумно и ласково. Девки любили его. Это было непонятно. Чья-то
умная голова додумалась: жалеют. Гриньке это очень понра.
-- Меня же все жалеют! -- говорил он, когда был подвы, и стучал
огромным кулаком себе в грудь, и смотрел при этом так, будто он говорил: "У
меня же девять орденов!"
Работал Гринька хорошо, но тоже чудил. Его, например, ни за какие
деньги, никакими уговорами нельзя было заста работать в воскресенье.
Хоть ты что делай, хоть гори все вокруг синим огнем -- он в воскресенье
наденет черные пли штаны, куртку с "молниями", намочит русый чуб,
уло его на правый бочок аккуратненькой копной и пойдет по деревне --
просто так, "бурлачить".
-- Женился бы хоть, телеграф, -- советовала ему мать.
-- Стукнет тридцать -- женюсь, -- отвечал Гринька.
Гриньку очень любили как-нибудь называть: "земледав", "быча",
"телеграф", "морда"... И все как-то шло Гриньке.
Вот какая история приключилась однажды с Гринькой.
Поехал он в город за горючим для совхоза. Поехал еще затемно. В городе
заехал к знакомым, загнал машину в огра, отоспался на диване, встал часов
в девять, плотно позавтракал и поехал на центральное бензохранилище -- это
ки в семнадцати от города, за горой.
День был тусклый, теплый. Дороги раскисли после дож, колеса то и
дело буксовали. Пока доехал до хранилища, порядком умаялся.
Бензохранилище -- целый городок, строгий, правиль, однообразный,
даже красивый в своем однообразии. На площади гектара в два аккуратными
рядами стоят огромные серебристо-белые цистерны -- цилиндрические, круглые,
квадратные.
Гринька пристроился в длинный ряд автомашин и стал потихоньку
двигаться.
Часа через три только ему закатили в кузов бочки с бен.
Гринька подъехал к конторе, поставил машину рядом с другими и пошел
оформлять документы.
И тут -- никто потом не мог сказать, как это случилось, почему --
низенькую контору озарил вдруг яркий свет.
В конторе было человек шесть шоферов, две девушки за столами и толстый
мужчина в очках (тоже сидел за столом).
Он и оформлял бумаги.
Свет вспыхнул сразу. Все на мгновение ошалели. Стало тихо. Потом тишину
эту, как бичом, хлестнул чей-то вскрик на улице:
-- Пожар!
Шарахнули из конторы.
Горели бочки на одной из машин. Горели как-то злове, бесшумно, ярко.
Люди бежали от машин.
Гринька тоже побежал вместе со всеми. Только один толстый человек (тот,
который оформлял бумаги), отбежав немного, остановился.
-- Давайте брезент! Э-э! -- заорал он. -- Куда вы?! Успеем же!.. Э-э!..
-- Бежи, сейчас рванет! Бежи, дура толстая! -- крикнул кто-то из
шоферов.
Несколько человек остановились. Остановился и Гринька.
-- Сча-ас... Ох и будет! -- послышался сзади чей-то го.
-- Добра пропадет сколько! -- ответил другой.
Кто-то заматерился. Все ждали.
-- Давайте брезент! -- непонятно кому кричал толстый мужчина, но сам не
двигался с места.
-- Уходи! -- опять крикнули ему -- Вот ишак... Что тут брезентом
сделаешь? Брезент...
Гриньку точно кто толкнул сзади. Он побежал к горящей машине. Ни о чем
не думал. В голове точно молотком би -- мягко и больно: "Скорей! Скорей!"
Видел, как впереди, над машиной, огромным винтом свивается белое пламя.
Не помнил Гринька, как добежал он до машины, как включил зажигание,
даванул стартер, воткнул скорость -- че механизм сработал быстро
и точно. Машина рва и, набирая скорость, понеслась прочь от цистерн и
от других машин с горючим.
Река была в полукилометре от хранилища: Гринька пра туда, к реке.
Машина летела по целине, прыгала. Горящие бочки гро в кузове.
Гринька закусил до крови губы, почти лег на штурвал. Крутой, обрывистый
берег приближался угнетающе медленно. На косогорчике, на зеленой мокрой
травке, колеса забуксовали. Машина юзом поползла назад. Гринька вспотел.
Молниеносно перекинул скорость, дал левее руля, выехал. И опять выжал из
мотора всю его мощь.
До берега осталось метров двадцать. Гринька открыл дверцу, не снимая
правой ноги с газа, стал левой на поднож. В кузов не глядел -- там
колотились бочки и тихо шумел огонь. Спине было жарко.
Теперь обрыв надвигался быстро. Гринька что-то медлил, не прыгал.
Прыгнул, когда до берега осталось метров пять. Упал. Слышал, как с лязгом
грохотнули бочки. Взвыл мо... Потом под обрывом сильно рвануло. И оттуда
вырос красивый стремительный столб огня. И стало тихо.
Гринька встал и тут же сел -- в сердце воткнулась такая каленая боль,
что в глазах потемнело.
-- Мм... ногу сломал, -- сказал Гринька самому себе.
К нему подбежали, засуетились. Подбежал толстый чело и заорал:
-- Какого черта не прыгал, когда отъехал уже?! Направил бы ее и прыгал!
Обязательно надо до инфаркта людей довести!
-- Ногу сломал, -- сказал Гринька.
-- В герои лезут! Молокососы!.. -- кричал толстый.
Один из шоферов ткнул его кулаком в пухлую грудь.
-- Ты что, спятил, что ли?
Толстый оттолкнул шофера. Снял очки, трубно высмор. Сказал с
нервной дрожью в голосе:
-- Лежать теперь. Черти!
Гриньку подняли и понесли.
В палате, кроме Гриньки, было еще четверо мужчин.
Один ходил с "самолетом", остальные лежали, задрав кверху загипсованные
ноги. К ногам их были привязаны же.
Один здоровенный парень, белобрысый, с глуповатым лицом, просил того,
который ходил:
-- Слышь!.. Неужели у тя сердца нету?
-- Нету, -- спокойно отвечал ходячий.
-- Эх!..
-- Вот те и "эх". -- Ходячий остановился против койки белобрысого. -- Я
отвяжу, а кто потом отвечать будет?
-- Я.
-- Ты... Я же и отвечу. Нужно мне это. Терпи! Мне, ты ду, не
надоела тоже вот эта штука? Надоела.
-- Ты же ходишь!.. Сравнил.
-- И ты будешь.
-- А чего ты просишь-то? -- спросил Гринька белобрысо. (Гриньку
только что перевели в эту палату.)
-- Просит, чтоб я ему гири отвязал, -- пояснил ходя. -- Дурней себя
ищет. Так -- ты полежишь и встанешь, а если я отвяжу, ты совсем не встанешь.
Как дите малое, чест слово.
-- Не могу я больше! -- заскулил белобрысый. -- Я пси заболею:
двадцать вторые сутки лежу как бревно. Я же не бревно, верно? Сейчас орать
буду...
-- Ори, -- спокойно сказал ходячий.
-- Ты что, тронулся, что ли? -- спросил Гринька парня.
-- Няня! -- заорал тот.
-- Как тебе не стыдно, Степан, -- сказал с укоризной один из лежачих.
-- Ты же не один здесь.
-- Я хочу книгу жалоб и предложений.
-- Зачем она тебе?
-- А чего они!.. Не могли умнее чего-нибудь придумать? Так, наверно,
еще при царе лечили. Подвесили, как борова...
-- Ты и есть боров, -- сказал ходячий.
-- Няня!
В палату вместо няни вошел толстый мужчина в очках (с бензохранилища,
из конторы).
-- Привет! -- воскликнул он, увидев Гриньку. -- А мне сказали сперва,
что ты в каком-то другом корпусе лежишь... Едва нашел. На, еды тебе
приволок. Фу-у! -- Мужчина сел на краешек Гринькиной кровати. Огляделся. --
Ну и житье у вас, ребята!.. Лежи себе, плюй в потолок.
-- Махнемся? -- предложил мрачно белобрысый.
-- Завтра махнемся.
-- А-а!.. Нечего тогда вякать. А то сильно умные все.
-- Ну как? -- спросил мужчина Гриньку -- Ничего?
-- Все в ажуре, -- сказал Гринька.
-- Ты скажи, почему ты не прыгал, когда уже близко до реки оставалось?
-- А сам не знаю.
-- Меня, понимаешь, чуть кондрашка не хватил: сердце стало
останавливаться, и все. Нервы у тебя крепкие, наверно.
-- Я ж танкистом в армии был, -- хвастливо сказал Гринька. -- Вот
попробуй пощекоти меня -- хоть бы что. По!
-- Хэх!.. Чудак! Ну, машину достали. Все, в общем, разво...
Сколько лежать придется?
-- Не знаю. Вон друг двадцать вторые сутки парится. С месяц, наверно.
-- Перелом бедренной кости? -- спросил белобрысый. -- А два месяца не
хочешь? "С месяц"... Быстрые все какие!
-- Ну, привет тебе от наших ребят, -- продолжал толс. -- Хотели
прийти сюда -- не пускают. Меня как проф и то еле пропустили. Журналов
вот тебе прислали... -- Мужчина достал из-за пазухи пачку журналов. -- Из
газеты приходили, расспрашивали про тебя... А мы и знать не знаем, кто ты
такой. Сказано в путевке, что Малюгин, из Суртайки... Сказали, что придут
сюда.
-- Это ничего, -- сказал Гринька самодовольно. -- Я им тут речь скажу.
-- Речь?.. Хэх!.. Ну ладно, поправляйся. Будем заходить к тебе в
приемные дни -- я специально людей буду выделять. Я бы посидел еще, но на
собрание тороплюсь. Тоже речь надо говорить. Не унывай!
-- Ничего.
Профорг пожал Гриньке руку, сказал всем "до свиданья" и ушел.
-- Ты что, герой, что ли? -- спросил Гриньку белобры, когда за
профоргом закрылась дверь. Гринька некоторое время молчал.
-- А вы разве ничего не слышали? -- спросил он серьез. -- Должны же
были по радио передавать.
-- У меня наушники не работают. -- Детина щелкнул толстым пальцем по
наушникам, висевшим у его изголовья. Гринька еще немного помолчал. И ляпнул:
-- Меня же на Луну запускали.
У всех вытянулись лица, белобрысый даже рот приот.
-- Нет, серьезно?
-- Конечно. Кха! -- Гринька смотрел в потолок с таким видом, как будто
он на спор на виду у всех проглотил топор и ждал, когда он переварится, --
как будто он нисколько не сомневался в этом.
-- Врешь ведь? -- негромко сказал белобрысый.
-- Не веришь, не верь, -- сказал Гринька. -- Какой мне смысл врать?
-- Ну и как же ты?
-- Долетел до половины, и горючего не хватило. Я прыг. И ногу вот
сломал -- неточно приземлился.
Первым очнулся человек с "самолетом".
-- Вот это загнул! У меня ажник дыхание остановилось.
-- Трепло! -- сказал белобрысый разочарованно. -- Я ду, правда.
-- Завидки берут, да? -- спросил Гринька и стал смотреть журналы. --
Между прочим, состояние невесомости я пере хорошо. Пульс нормальный всю
дорогу.
-- А как это ты на парашюте летел, если там воздуха не? -- спросил
белобрысый.
-- Затяжным.
-- А кто это к тебе приходил сейчас? -- спросил человек с "самолетом".
-- Приходил-то? -- Гринька перелистнул страничку журнала. -- Генерал,
дважды Герой Советского Союза. Он толь не в форме -- нельзя.
Человек с "самолетом" громко захохотал.
-- Генерал?! Ха-ха-ха!.. Я ж его знаю! Он же ж на бензо­хранилищ
работает!
-- Да? -- спросил Гринька.
-- Да!
-- Так чего же ты тогда спрашиваешь, если знаешь?
Белобрысый раскатился громоподобным смехом. Глядя на него, Гринька тоже
засмеялся. Потом засмеялись все ос. Лежали и смеялись.
-- Ой, мама родимая!.. Ой, кончаюсь!.. -- стонал белоб.
Гринька закрылся журналом и хохотал беззвучно. В палату вошел
встревоженный доктор.
-- В чем дело, больные?
-- О-о!.. О-о!.. -- Белобрысый только показывал на Гриньку -- не мог
произнести ничего членораздельно. -- Гене... ха-ха-ха! Гене... хо-хо-хо!..
Смешливый старичок доктор тоже хихикнул и поспешно вышел из палаты.
И тотчас в палату вошла девушка лет двадцати трех. В брю,
накрашенная, с желтыми волосами -- красивая. Остано в дверях,
удивленно оглядела больных.
-- Здравствуйте, товарищи!
Смех потихоньку стал стихать.
-- Здрассте! -- сказал Гринька.
-- Кто будет товарищ Малюгин?
-- Я, -- ответил Гринька и попытался привстать.
-- Лежите, лежите, что вы! -- воскликнула девушка, под к
Гринькиной койке. -- Я вот здесь присяду. Можно?
-- Боже мой! -- сказал Гринька и опять попытался сдви на койке.
Девушка села на краешек белой плоской койки.
-- Я из городской молодежной газеты. Хочу поговорить с вами.
Белобрысый перестал хохотать, смотрел то на Гриньку, то на девушку
-- Это можно, -- сказал Гринька и мельком глянул на бе.
Детина начал теперь икать.
-- Как вы себя чувствуете? -- спросила девушка, раскла на коленях
большой блокнот.
-- Железно, -- сказал Гринька.
Девушка улыбнулась, внимательно посмотрела на Гринь. Гринька тоже
улыбнулся и подмигнул ей. Девушка опус глаза к блокноту.
-- Для начала... такие... формальные вопросы: откуда ро, сколько
лет, где учились...
-- Значит, так... -- начал Гринька, закуривая. -- А потом я речь скажу.
Ладно?
-- Речь?
-- Да.
-- Ну... хорошо... Я могу потом записать. В другой раз.
-- Значит, так: родом я из Суртайки -- семьдесят пять ки­лометро
отсюда. А вы сами откуда?
Девушка весело посмотрела на Гриньку, на других боль; все,
притихнув, смотрели на нее и на Гриньку, слушали. Белобрысый икал.
-- Я из Ленинграда. А что?
-- Видите ли, в чем дело, -- заговорил Гринька, -- я вам могу сказать
следующее...
Белобрысый неудержимо икал.
-- Выпей воды! -- обозлился Гринька.
-- Я только что пил -- не помогает, -- сказал белобры,
сконфузившись.
-- Значит, так... -- продолжал Гринька, затягиваясь папи. -- О
чем мы с вами говорили?
-- Где вы учились?
-- Я волнуюсь, -- сказал Гринька (ему не хотелось гово, что он
окончил только пять классов). -- Мне трудно го.
-- Вот уж никогда бы не подумала! -- воскликнула девуш. -- Неужели
вести горящую машину легче?
-- Видите ли... -- опять напыщенно заговорил Гринька, потом вдруг
поманил к себе девушку и негромко -- так, чтоб другие не слышали, доверчиво
спросил: -- Вообще-то в чем дело? Вы только это не пишите. Я что, на самом
деле подвиг совершил? Я боюсь: вы напишете, а мне стыдно будет потом перед
людями. "Вон, -- скажут, -- герой пошел!"
Девушка тихо засмеялась. А когда перестала смеяться, некоторое время с
интересом смотрела на Гриньку.
-- Нет, это ничего, можно.
Гринька приободрился.
-- Вы замужем? -- спросил он.
Девушка растерялась.
-- Нет... А, собственно, зачем?..
-- Можно, я вам письменно все опишу? А вы еще раз за придете, и я
вам отдам. Я не могу, когда рядом икают.
-- Что я, виноват, что ли? -- сказал белобрысый и опять икнул.
Девушку Гринькино предложение поставило в тупик.
-- Понимаете... я должна этот материал сдать сегодня. А завтра я
уезжаю. Просто не знаю, как нам быть. А вы ко расскажите. Значит, вы
из Суртайки. Так?
-- Так. -- Гринька скис.
-- Вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, я ведь тоже на работе.
-- Я понимаю.
-- Где вы учились?
-- В школе.
-- Где, в Суртайке же?
-- Так точно.
-- Сколько классов кончили?
Гринька строго посмотрел на девушку
-- Пять, шестой коридор. Неженатый. Не судился еще. Все?
-- Родители...
-- Мать.
-- Чем она занимается?
-- На пенсии.
-- Служили?
-- Служил. В танковых войсках.
-- Что вас заставило броситься к горящей машине?
-- Дурость.
Девушка посмотрела на Гриньку
-- Конечно. Я же мог подорваться, -- пояснил тот.
Девушка задумалась.
-- Хорошо, я завтра приду к вам, -- сказала она. -- Толь я не
знаю... завтра приемный день?
-- Приемный день в пятницу, -- подсказал белобрысый.
-- А мы сделаем! -- напористо заговорил Гринька. -- Тут доктор добрый
такой старик, я его попрошу, он сделает. А? Скажем, что ты захворала, он
бюллетень выпишет.
-- Приду. -- Девушка улыбнулась. -- Обязательно приду. Принести
чего-нибудь?
-- Ничего не надо!
-- Тут хорошо кормят, -- опять вставил белобрысый. -- Я уж на что --
вон какой, и то мне хватает.
-- Я какую-нибудь книжку интересную принесу.
-- Книжку -- это да, это можно. Желательно про любовь.
-- Хорошо. Итак, что же вас заставило броситься к ма?
Гринька мучительно задумался.
-- Не знаю, -- сказал он. И виновато посмотрел на де. -- Вы сами
напишите чего-нибудь, вы же умеете. Что-нибудь такое... -- Гринька покрутил
растопыренными паль.
-- Вы, очевидно, подумали, что если бочки взорвутся, то пожар
распространится дальше -- на цистерны. Да?
-- Конечно!
Девушка записала.
-- А ты же сказала, что уезжаешь завтра. Как же ты при? -- спросил
вдруг Гринька.
-- Я как-нибудь сделаю.
В палату вошел доктор.
-- Девушка милая, сколько вы обещали пробыть? -- спросил он.
-- Все, доктор, ухожу. Еще два вопроса... Вас зовут Гри?
-- Малюгин Григорий Степаныч... -- Гринька взял руку девушки, посмотрел
ей прямо в глаза. -- Приди, а?
-- Приду. -- Девушка ободряюще улыбнулась. Огляну на доктора,
нагнулась к Гриньке и шепнула: -- Только бюллетень у доктора не надо
просить. Хорошо?
-- Хорошо. -- Гринька ласково смотрел на девушку.
-- До свиданья. Поправляйтесь. До свиданья, товарищи!
Девушку все проводили добрыми глазами.
Доктор подошел к Гриньке.
-- Как дела, герой?
-- Лучше всех.
-- Дай-ка твою ногу.
-- Доктор, пусть она придет завтра, -- попросил Гринька.
-- Кто? -- спросил доктор. -- Корреспондентка? Пусть приходит.
Влюбился, что ли?
-- Не я, а она в меня.
Смешливый доктор опять засмеялся:
-- Ну, ну... Пусть приходит, раз такое дело. Веселый ты парень, я
погляжу.
Он посмотрел Гринькину ногу и ушел в другую палату.
-- Думаешь, она придет? -- спросил белобрысый Гриньку.
-- Придет, -- уверенно сказал Гринька. -- За мной не такие бегали.
-- Знаю я этих корреспондентов. Им лишь бы расспро. Я в прошлом
году сжал много, -- начал рассказывать белобрысый, -- так ко мне тоже
корреспондента подослали. Я ему три часа про свою жизнь рассказывал. Так он
мне даже пол-литра не поставил. "Я, -- говорит, -- непьющий", то-се, начал
вилять.
Гринька смотрел в потолок, не слушал белобрысого. Думал о чем-то. Потом
отвернулся к стене и закрыл глаза.
-- Слышь, друг! -- окликнул его белобрысый.
-- Спит, -- сказал человек с "самолетом". -- Не буди, не надо. Он на
самом деле что-то совершил.
-- Шебутной парень, -- похвалил белобрысый. -- В ар с такими
хорошо.
Гринька долго лежал, слушал разговоры про разные под, потом
действительно заснул. И приснился ему такой сон.
Будто он в какой-то незнакомой избе -- нарядный, в хро сапогах, в
плисовых штанах -- вышел на круг, поднял руку и сказал: "Ритмический вальс".
Гринька, когда служил в армии, все три года учился тан­цеват
ритмический вальс и так и не научился -- не смог.
И вот будто пошел он по кругу, да так здорово пошел -- у самого сердце
радуется. И он знает, что на него смотрит де-корреспондентка. Он не
видел ее, а знал, чувствовал, что стоит она в толпе и смотрит на него.
Проснулся он оттого, что кто-то негромко позвал его:
-- Гриньк...
Гринька открыл глаза -- на кровати сидит мать, вытирает концом
полушалка слезы.
-- Ты как тут? -- удивился Гринька.
-- Сказали мне... в сельсовете. Как же это получилось-то, сынок?
-- Ерунда, не плачь. Срастется.
-- И вечно тебя несет куда-то, дурака. Никто небось не побежал...
-- Ладно, -- негромко перебил Гринька. -- Начинается.
Мать полезла в мешочек, который стоял у ее ног.
-- Привезла тут тебе... Ешь хоть теперь больше. Господи, Господи, что
за наказание такое! Что-нибудь да не так. -- Потом мать посмотрела на других
больных, склонилась к сы, спросила негромко: -- Деньжонок-то нисколько не
дали?
Гринька сморщился, тоже мельком глянул на товарищей и тоже негромко
сказал:
-- Ты чо? Ненормальная какая-то...
-- Лежи, лежи... нормальный! -- обиделась мать. И опять полезла в
торбочку и стала вынимать оттуда шанежки и пи. -- Изба-то завалится
скоро... Нормальный!..
-- Все, на эту тему больше не реагирую, -- отрезал Гринька.
На другой день Гриньке принесли газету, где была не заметка о
нем. В ней рассказывалось, как он, Гринька, рискуя жизнью, спас
государственное имущество. Называ заметка "Мужественный поступок".
Подпись: "А. Сильченко".
Гринька прочитал заметку и спрятал газету под подушку.
-- Не в этом же дело, -- проворчал он.
А. Сильченко не пришла. Гринька ждал ее два дня, потом понял: не
придет.
-- Не уважаю стиляг, -- сказал он белобрысому.
Тот поддакнул:
-- Я их вообще не перевариваю.
Гринька вынул из тумбочки лист бумаги и спросил детину:
-- Стихи любишь?
-- Нет, -- признался тот.
-- Надо любить, -- посоветовал Гринька, -- вот слушай:

Мечтал ли в жизни я когда
Стать стихотворцем и поэтом;
Двадцать пять лет из-под пера не шла строка,
А вот сейчас пишу куплеты.

Белобрысый слушал нахмурившись.
-- Ну как? -- спросил Гринька.
-- Ничего, -- похвалил детина. -- Это кому ты?
Гринька промолчал на это. Положил лист на тумбочку, взял карандаш и
стал смотреть в потолок.
-- Поэму буду сочинять, -- сказал он. -- Про свою жизнь. Все равно
делать нечего.

 

И разыгрались же кони в поле

И разыгрались же кони в поле,
Поископытили всю зарю.
Что они делают?
Чью они долю
Мыкают по полю?
Уж не мою ль?

Тихо в поле.
Устали кони...
Тихо в поле --
Зови, не зови.
В сонном озере, как в иконе, --
Красный оклад зари.

Минька учился в Москве на артиста. Было начало лета. Сдали экзамен по
мастерству. Минька шел в общежитие, перебирал в памяти сегод день.
Показался он хорошо, даже отлично. На душе было легко. Мерещилась черт знает
какая судьба -- красивая. Силу он в себе чуял большую.
"Прочитаю за лето двадцать книг по искусству, -- думал он, -- измордую
классиков, напишу для себя пьесу из кол жизни -- вот тогда поглядим".
В общежитии его ждал отец, Кондрат Лютаев.
Кондрат ездил на курорт и по пути завернул к сыну. И те сидел на
его кровати -- большой, загоревший, в босто костюме, -- ждал. От
нечего делать смотрел какой-то иностранный журнал с картинками. Слюнявил
губой толс прокуренный палец и перелистывал гладкие тоненькие страницы.
Когда попадались голые женщины, он вниматель разглядывал их, поднимал
массивную голову и смотрел на одного из Минькиных товарищей, который лежал
на своей кровати и читал. Подолгу смотрел, пристально. Глаза у Кондрата
неожиданно голубые -- как будто не с этого лица. Он точно хотел спросить
что-то, но не спрашивал. Опять слюня палец и осторожно переворачивал
страницу.
Кондрат Лютаев лет семь уж был председателем большу колхоза в
степном Алтае. Дело поставил крепко, его хвалили, чем Кондрат в душе сильно
гордился. В прошлом году, когда Минька, окончив десятилетку, ни с того ни с
сего заявил, что едет учиться на артиста, они поругались. Кондрат не понял
сына, хотя честно пытался понять. "Да ты спроси у меня-а! -- орал тогда
Кондрат и стучал себя в грудь огром, как чайник, кулаком. -- Ты у меня
спроси: я их видел-перевидел, этих артистов! Они к нам на фронте каждую
неде приезжали. Все -- алкоголики! Даже бабы. И трепачи". Минька уперся
на своем, и они разошлись. Минька удивился, увидев отца.
Кондрат криво усмехнулся, отложил в сторону журнал.
Поздоровались за руку. Обоим было малость неловко.
-- Ну, как ты здесь? -- спросил Кондрат.
-- Нормально.
Некоторое время молчали.
-- Тут у вас выпить-то хоть можно? -- спросил Кондрат, оглядываясь на
другого студента.
Тот понял это по-своему:
-- Сейчас займем где-нибудь... Завтра стипуха.
Кондрат даже покраснел.
-- Вы что, сдурели! Я ж не в том смысле! Я, мол, не попа вам, если
мы тут малость выпьем?
-- Вообще-то не положено, -- сказал Минька и улыбнул. Странно было
видеть отца растерянным и в новом ши костюме. -- В исключительных
случаях только...
-- Ну и пошли! -- Кондрат поднялся. -- Скажете потом, что был
исключительный случай.
Пошли в магазин.
Кондрат чего-то растрогался, начал брать все подряд: колбасу дорогую,
коньяк, шпроты... Рублей на сорок всего. Минька пытался остановить его, но
тот только говорил сер: "Ладно, не твое дело".
А когда шли из магазина, разговорились. Неловкость по­маленьк
проходила. Кондрат обрел обычный свой -- снис -- тон.
-- Не забывай, когда знаменитым станешь, артист... За небось?
-- Что за глупости! Кого забуду?..
-- Брось... Не ты первый, не ты последний. Надо, правда, сперва
знаменитым стать... А?
-- Конечно.
Выпили вчетвером -- пришел еще один товарищ Миньки.
Кондрат раскраснелся, снял свой бостоновый пиджак и сразу как-то
раздался в ширину -- под тонкой рубашкой уга крупное, могучее еще
тело.
-- Туго приходится? -- расспрашивал он ребят.
-- Ничего...
-- Вижу, как ничего... Выпить даже нельзя, когда захо. Тоскливо
небось так жить? Другой раз с девкой бы прошелся, а тут -- книжки читать
надо. А?
Ребята смеялись; им стало хорошо от коньяка. Минька радовался, что отец
пошел открыто на мировую. Может, кто ему втолковал на курорте, что не все
артисты алкоголики. И что не пустое это дело, как он думал.
-- А я считаю -- правильно! -- басил Кондрат. -- Раз при учиться,
учитесь. Девки от вас никуда не уйдут. И пить тоже еще рано -- сопли еще по
колена... Я на Миньку в прошлом году обиделся... Я снимаю свой упрек,
Митрий. Учи. А если, скажем, у вас после окончания не будет полу­чатьс
насчет работы, приезжайте ко мне, будете работать в клубе. Минька знает,
какой у меня клуб -- со столбами. Чем в Москве-то ошиваться...
-- Тять...
-- Не то говорю? Ну ладно, ладно... Вы же ученые, я забыл. А хозяйство
у меня!.. Вон Минька знает...
Потом Кондрат и Минька пошли на выставку -- ВДНХ. Минька вспомнил свой
экзамен, и ему стало вдвойне хо.
-- Вот ты, например, человек, -- заговорил он, слегка по. --
И мне сказали, что тебя надо сыграть. Но ведь ты -- это же не я, верно?
Понимаешь?
-- Понимаю. -- Кондрат шел ровно, не шатался. -- Тут дурак поймет.
-- Значит, я должен тебя изучить: характер твой, повадки, походку...
Все выходки твои, как у нас говорят.
-- А то ты не знаешь?
-- Я к примеру говорю.
-- Ну-ка попробуй мою походку, -- заинтересовался Кондрат.
-- Господи! -- воскликнул Минька. -- Это ж пустяк! -- Он вышел вперед и
пошел, как отец, -- засунув руки в карма брюк, чуть раскачиваясь,
неторопливо, крепко чувствуя под ногой землю.
Кондрат оглушительно захохотал.
-- Похоже! -- заорал он.
Прохожие оглянулись на них.
-- Похоже ведь! -- обратился к ним Кондрат, показывая на Миньку. --
Меня показывает -- как я хожу.
Миньке стало неудобно.
-- Молодец, -- серьезно похвалил Кондрат. -- Учись -- дело будет.
-- Да это что!.. Это не главное. -- Минька был счас. -- Главное:
донести твой характер, душу... А это, что я сейчас делал, -- это
обезьянничанье. За это нас долбают.
-- Пошто долбают?
-- Потому что это не искусство. Искусство в том, чтобы... Вот я тебя
играю, так?
-- Ну.
-- И надо, чтобы в том человеке, который в конце концов получится, были
и я и ты. Понял? Тогда я -- художник...
-- Счас пойдем глянем одного жеребца, -- заговорил вдруг Кондрат
серьезно. -- Жеребец на выставке стоит образ!.. -- Он зло сплюнул,
покачал головой. -- Буяна помнишь?
-- Помню.
-- Приезжала нынче комиссия смотреть -- я его хотел на выставку.
Забраковали, паразиты! А седни прихожу на ВДНХ, смотрю: стоит образцовый
жеребец... Мне даже нехорошо сделалось. Какой же это образцовый жеребец,
мать бы их в душеньку! Это ж кролик против моего Буяна. Я б его кулаком с
одного раза на коленки уронил, такого образцового.
Минька представил Буяна, гордого вороного жеребца, и как-то тревожно,
тихонько, сладко заныло сердце. Увидел он, как далеко-далеко, в степи,
растрепав по ветру косматую гриву, носится в косяке полудикий красавец конь.
А заря на западе -- в полнеба, как догорающий соломенный пожар, и чертят ее
-- кругами, кругами -- черные стремительные тени, и не слышно топота коней
-- тихо.
-- Буяна помню, как же, -- негромко сказал Минька. -- Хороший конь.
Кондрат долго молчал. Сощурил синие глаза и смотрел вперед нехорошо --
зло.
-- Я его последнее время сам выхаживал, -- заговорил он. -- Фикус ему в
конюшню поставил -- у него там как у не в горнице стало. Как дите
родное изучил его. Заржет черт-те где, а я уж слышу. Забраковали!.. --
Кондрат замол. Ему было горько.
Минька тоже молчал. Расхотелось говорить об искусстве, не думалось о
славной, нарядной судьбе артиста... Охота стало домой. Захотелось хлебнуть
грудью степного полынного ветра... Притихнуть бы на теплом косогоре и
задуматься. А в глазах опять встала картина: несется в степи вольный табун
лошадей, и впереди, гордо выгнув тонкую шею, летит Буян. Но удивительно тихо
в степи.
-- Да, -- сказал он.
-- Со всего края приезжали смотреть...
-- Да ладно, чего уж теперь.
Образцовый жеребец стоял в образцовой конюшне, за невысокой оградкой.
Косил на людей большим нежно-фио глазом, настороженно вскидывал
маленькую голо, стриг ухом.
Остановились около него.
-- Этот?
-- Но. -- Кондрат смотрел на жеребца, как на недоброго человека,
ехидные повадки которого хорошо изучил. -- Он самый.
-- Орловский.
-- По блату выставили.
-- Красивый.
-- "Красивый", -- передразнил сына Кондрат. -- Ты уж... лучше походки
изучай, раз не понимаешь.
-- Чего ты? -- обиделся Минька.
-- Ты сядь на него да пробежи верст пятьдесят -- тогда посмотри, что от
этой красоты останется.
-- Но нельзя же сказать, что он некрасивый!
-- Вот за эту красоту он и попал сюда. У нас ведь все так... Конечно,
полюбоваться можно, особенно кто не понимает ни шиша. А ты глянь! -- Кондрат
перешагнул оградку и пошел к жеребцу. Тот обеспокоился, засучил ногами. --
Трр, той! -- прикрикнул Кондрат. -- Гляди сюда -- это грудь? Это воробьиное
колено, а не грудь. Он на двадцатой версте за...
Тут к ним подошел служитель в синем комбинезоне.
-- Гражданин, вы зачем зашли туда?
-- На коняку вашего любуюсь.
-- Смотреть отсюда можно. Выйдите.
-- А если я хочу ближе?
-- Я же вам русским языком сказал: выйдите. Нельзя туда.
Кондрат выразительно посмотрел на сына, вышел из ог.
-- Понял? Издаля только можно. Потому что знающие люди враз раскусят.
Чистая работа!
Служитель не понимал, о чем идет речь.
Кондрат хотел уже уйти, но вдруг повернулся к служите и спросил
совершенно серьезно:
-- Вопрос можно задать?
-- Пожалуйста. -- Служитель важно склонил голову набок.
-- Этот конь -- он кто: жеребец или кобыла?
Служитель взялся за живот... Он хохотал от души, как, наверно, не
хохотал давно.
Кондрат внимательно, с грустью смотрел на него, ждал.
-- Так ты, значит... Ха-ха-ха!.. Ой, мама родная! Так ты за этим и
ходил туда? Узнать? Ха-ха-ха!..
-- Смотри не надсадись, -- сказал Кондрат.
Служитель вытер глаза.
-- Жеребец, жеребец это, дорогой товарищ.
-- Но?
-- Что "но"?
-- Неужели жеребец?
-- Конечно, жеребец.
-- Значит, я Василиса Прекрасная.
-- При чем тут Василиса?
-- При том, что это не жеребец. Это -- ишак.
Служитель рассердился.
-- Заложил, наверно, вчера крепко? Иди похмелись.
-- Иди сам похмелись! А не то -- съезди вон на своем же. На нем
только в кабак и ездить.
Служитель нашел это замечание чрезвычайно оскорби.
-- Выйдите отсюда! Давайте, давайте... А то сейчас мили позову. --
Он тронул Кондрата за руку.
Кондрат зашагал от конюшни. Минька -- за ним.
-- Видел жеребца? -- Кондрат закурил, несколько раз глубоко затянулся.
-- Приеду, пойду к той комиссии... Я им скажу пару ласковых. Ты тут спиши
все данные про этого же и пришли мне в письме. Я на них высплюсь там,
на этих членах комиссии... Черти.
Минька тоже закурил.
-- Куда сейчас?
-- На вокзал. В девять пятнадцать поезд.
У Миньки защемило сердце. Он только сейчас осознал, как легко ему с
отцом, как радостно и легко.
-- Как вы там? -- спросил он.
-- Ничего, живы-здоровы. Мать без тебя тоскует. Соско один раз
ночью -- вроде ее кто-то в окно позвал. Я вы -- никого нету. Тоскует,
вот и кажется.
Минька нахмурился.
-- Чего она?..
-- Так ить наше дело теперь не молодое... "Чего"!
-- А в деревне как?
-- Что в деревне?
-- Ничего не изменилось?
-- Все так же. Отсеялись нынче рано. Ту луговину за со помнишь?
Гречиху вечно сеяли...
-- Но.
-- Всю ее под сады пустил. Не знаю, что получится. Ста говорят,
зря.
Минька не знал, что еще спрашивать. Не спросишь же: "А что, по вечерам
гуляют с гармошками?" Несерьезно. Да и спрашивать нечего -- гуляют. Как все
это далеко! Туда поедет отец. Там -- мать, ребята-дружки...
-- Через трое суток дома будешь.
-- Ты-то не приедешь летом?
-- Не знаю. Кружок тут один веду... Не знаю, может, при.
-- На будущий год он здесь будет, -- твердо сказал Кондрат. -- Я своего
добьюсь.
-- Кто?
-- Буян. Я уж спланировал, как его по железной дороге везти. Не на того
нарвались, я их сам забракую.
-- А хорошо там у нас сейчас, да? Ночами хорошо?..
-- Тоскуешь здесь?
-- Да нет, что ты! Тут тоже хорошо. Пойдешь, например, в Парк культуры
Горького -- там весело.
-- Москва, -- раздумчиво сказал Кондрат. -- На то она и столица. Мы как
сейчас поедем-то?
-- Можно на метро, можно на троллейбусе. Лучше, ко, на метро --
одна пересадка, и все.
Кондрат посмотрел на сына.
-- Ты уж освоился тут.
-- Не совсем, но...
-- Москва, -- еще раз сказал Кондрат. -- Я в войну бывал тут. Но тогда
она, конечно, не такая была.
На вокзале Миньку охватило сильное чувство, похожее на боль. Тяжело
вдруг стало.
Отец взял чемоданы из камеры хранения. Пошли в вагон. Пока шли через
зал и по перрону, молчали. Вошли в вагон. Отец долго устраивал чемоданы на
верхнюю полку, потом присел к столику напротив сына. И опять молчали,
глядели в окно.
По перрону шли и шли люди. Одни торопились, другие, много ездившие, шли
спокойно.
"И все они сейчас поедут", -- думал Минька.
В купе пахло чем-то свежим -- не то краской, не то ко.
Потом по радио объявили, чтобы провожающие вышли из вагонов и чтобы они
не забыли передать билеты отъезжа.
Минька вышел из вагона и подошел к окну, за которым сидел отец.
Смотрели друг на друга. Кондрат смотрел внимательно и серьезно.
"Что он так? Как в последний раз", -- подумал Минька.
Поезд все не трогался.
Наконец тронулся.
Минька долго шел рядом с окном, смотрел на отца. Он тоже смотрел на
него. Он сидел, навалившись на маленький столик, не шевелился. Был он седой,
хмурый и смотрел все так же -- внимательно и строго.
Минька остановился. В последний раз увидел, как отец привстал и
прислонился к стеклу... И все. Поезд прогудел густым басом и стал набирать
ходу.
Минька пошел домой.
Шел до самого общежития пешком. Шел бездумно, на сворачивал в
какие-то переулки -- чтоб устать и прий и сразу уснуть.
В комнате никого не было. На столе осталась всевозмож закуска и
стояла недопитая бутылка дорогого коньяка.
Минька разобрал постель... Долго сидел, не раздеваясь. Потом разделся и
лег.
Взошла луна. В комнате стало светло. Минька предста, как грохочет
сейчас по степи поезд, в котором отец... Отец смотрит, наверно, в окно. А по
земле идет светлая ночь, расстилает по косогорам белые простыни...
Минька перевернулся на живот, уткнулся в подушку. И опять, в который
раз, увидел: степь и табун лошадей несет по степи...
С этим и заснул Минька. И слышал, как в соседней ком играет
радиола. И ему снилось, что тот самый служитель с выставки стоит над ним и
хохочет -- громко и глупо.

 

Игнаха приехал

В начале августа в погожий день к Байкаловым приехал сын Игнатий.
Большой, красивый, в черном костюме из польского крепа. Пинком распахнул
ворота -- в руках по чемодану, -- остановился, оглядел родительский двор и
гарк весело:
-- Здорово, родня!
Молодая яркая женщина, стоявшая за ним, сказала с уп:
-- Неужели нельзя потише?.. Что за манера!
-- Ничего-о, -- загудел Игнатий, -- сейчас увидишь, как обрадуются.
Из дому вышел квадратный старик с огромными руками. Тихо засмеялся и
вытер рукавом глаза.
-- Игнашка!.. -- сказал он и пошел навстречу Игнатию. Игнатий бросил
чемоданы. Облапали друг друга, триж -- крест-накрест -- поцеловались.
Старик опять вытер глаза.
-- Как надумал-то?
-- Надумал.
-- Сколько уж не был? Лет пять, однако. Мать у нас за,
знаешь... В спину что-то вступило...
Отец и сын глядели друг на друга, не могли наглядеться. О женщине
совсем забыли. Она улыбалась и с интересом рассматривала старика.
-- А это жена, что ли? -- спросил наконец старик.
-- Жена, -- спохватился Игнатий. -- Познакомься.
Женщина подала старику руку. Тот осторожно пожал ее.
-- Люся.
-- Ничего, -- сказал старик, окинув оценивающим взгля Люсю.
-- А?! -- с дурашливой гордостью воскликнул Игнатий.
-- Пошли в дом, чего мы стоим тут! -- Старик первым двинулся к дому.
-- Как мне называть его? -- тихо спросила Люся мужа.
Игнатий захохотал.
-- Слышь, тять!.. Не знает, как называть тебя!
Старик тоже засмеялся.
-- Отцом вроде довожусь... -- Он молодо взошел на крыльцо, заорал в
сенях: -- Мать, кто к нам приехал-то!
В избе на кровати лежала горбоносая старуха, загорелая и жилистая.
Увидела Игнатия -- заплакала.
-- Игнаша, сынок... приехал...
Сын наскоро поцеловал мать и полез в чемоданы. Гулкий сильный голос его
сразу заполнил всю избу.
-- Шаль тебе привез... пуховую. А тебе, тять, сапоги. А Маруське --
во!.. А это Ваське... Все тут живы-здоровы?
Отец с матерью, для приличия снисходительно улыбаясь, с интересом
наблюдали за движениями сына -- он все доста и доставал из чемоданов.
-- Все здоровы. Мать вон только... -- Отец протянул длинную руку к
сапогам, бережно взял один и стал щупать, мять, поглаживать добротный хром.
-- Ничего товар... Васька износит. Мне уж теперь ни к чему такие.
-- Сам будешь носить. Вот Маруське еще на платье. -- Игнатий выложил
все, присел на табурет. Табурет жалобно скрипнул под ним. -- Ну,
рассказывайте, как живете? Соску без вас.
-- Соскучился, так раньше бы приехал.
-- Дела, тятя.
-- Дела... -- Отец почему-то недовольно посмотрел на молодую жену сына.
-- Какие уж там дела-то!..
-- Ладно тебе, отец, -- сказала мать. -- Приехал -- и-то слава Богу.
Игнатию не терпелось рассказать о себе, и он воспользо случаем
возразить отцу, который, судя по всему, не очень высоко ставил его городские
дела. Игнатий был бор в цирке. В городе у него была хорошая квартира,
были друзья, деньги, красивая жена...
-- Ты говоришь: "Какие там дела!" -- заговорил Игнатий, положив ногу на
ногу и ласково глядя на отца. -- Как тебе объяснить? Вот мы, русские,
крепкий ведь народишка! Посмотришь на другого -- черт его знает!.. --
Игнатий встал, прошелся по комнате. -- В плечах сажень, грудь как у жереб­ц
породистого, -- силен! Но чтобы научиться владеть этой силой, освоить
технику, выступить где-то на соревновани -- это Боже упаси! Он будет
лучше в одиночку на медведя ходить. Дикости еще много в нашем народе. О
культуре тела никакого представления. Физкультуры боится как черт ладана. Я
же помню, как мы в школе профанировали ее. -- С последними словами Игнатий
обратился к жене.
Как-то однажды Игнатий набрел на эту мысль -- о пре нежелании
русского народа заниматься физкульту, кому-то высказал ее, его
поддержали. С тех пор он так часто распространялся об этом, что, когда
сейчас заговорил и все о том же, жена его заскучала и стала смотреть в окно.
-- ... Поэтому, тятя, как ты хошь думай, но дело у меня важное. Может,
поважнее Васькиного.
-- Ладно, -- согласился отец. Он слушал невниматель. -- Мать, где
там у нас?.. В лавку пойду.
-- Погоди, -- остановил его Игнатий. -- Зачем в лавку?
Вкусив от сладостного плода поучений, он хотел было еще поговорить о
том, что надо и эту привычку бросать рус людям: чуть что -- сразу в
лавку. Зачем, спрашивается? Но отец так глянул на него, что он сразу
отступился, махнул рукой, вытащил из кармана толстый бумажник, шлепнул на
стол:
-- На деньга!
Отец обиженно приподнял косматые брови.
-- Ты брось тут, Игнаха!.. Приехал в гости -- значит, сиди помалкивай.
Что, у нас своих денег нету?
Игнатий засмеялся.
-- Ладно, понял. Ты все такой же, отец.
Сидели за столом, выпивали.
Старик Байкалов размяк, облапал узловатыми ладонями голову, запел было:

Зачем сидишь до полуночи
У растворенного окна,
Ох, зачем сидишь...

Но замолчал. Некоторое время сидел, опустив на руки голову. Потом
сказал с неподдельной грустью:
-- Кончается моя жизнь, Игнаха. Кончается! -- Он руг.
Жена Игнатия покраснела и отвернулась к окну. Игнатий сказал с укором:
-- Тятя!
-- А ты, Игнат, другой стал, -- продолжал отец, не обра никакого
внимания на упрек сына. -- Ты, конечно, не замечаешь этого, а мне сразу
видно.
Игнатий смотрел трезвыми глазами на отца, внимательно слушал его
странные речи.
-- Ты давеча вытащил мне сапоги... Спасибо, сынок! Хо сапоги...
-- Не то говоришь, отец, -- сказал Игнатий. -- При чем тут сапоги?
-- Не обессудь, если не так сказал, -- я старый человек. Ладно, ничего.
Васька скоро придет, брат твой... Здоровый он стал! Он тебя враз сомнет,
хоть ты и про физкультуру толкуешь. Ты жидковат против Васьки. Куда там!..
Игнатий засмеялся; к нему вернулась его необидная весе­ла
снисходительность.
-- Посмотрим, посмотрим, тятя.
-- Давай еще по маленькой? -- предложил отец.
-- Нет, -- твердо сказал Игнатий.
-- А! Вот муж какой у тебя! -- не без гордости заметил старик,
обращаясь к жене Игнатия. -- Наша порода -- Байкаловы. Сказал "нет" --
значит все. Гроб! Я такой же был. Вот еще Васька придет. А еще у нас
Маруська есть. Та покрасивше тебя будет, хотя она, конечно, не
расфуфыренная...
-- Ты, отец, разговорился что-то, -- урезонила жена ста. -- Совсем
уж из ума стал выживать. Черт-те чего мелет. Не слушайте вы его, брехуна.
-- Ты лежи, мать, -- беззлобно огрызнулся старик. -- Ле себе,
хворай. Я тут с людьми разговариваю, а ты нас пере.
Люся поднялась из-за стола, подошла к комоду и стала раз­глядыват
патефонные пластинки. Ей, видно, было неловко.
Игнатий тоже встал. Завели патефон. Поставили "Грушицу".
Молчали. Слушали.
Старший Байкалов смотрел в окно, о чем-то невесело думал.
Вечерело. Горели розовым нежарким огнем стекла домов. По улице,
поднимая пыль, с ревом прошло стадо. Корова Байкаловых подошла к воротам,
попробовала поддеть их ро -- не получилось. Она стояла и мычала. Старик
смотрел на нее и не двигался. Праздника почему-то не получилось. А он
давненько поджидал этого дня -- думал, будет большой праздник. А сейчас
сидел и не понимал: почему же не вышло праздника? Сын приехал какой-то не
такой. В чем не такой? Сын как сын, подарки привез. И все-таки что-то не то.
Пришла Марья -- рослая девушка, очень похожая на Иг. Увидев
брата, просияла радостной сдержанной улыб.
-- Ну здравствуй, здравствуй, красавица! -- забасил Иг, несколько
бесцеремонно разглядывая взрослую се. -- Ведь ты же невеста уже!
-- Будет тебе, -- степенно сказала Марья и пошла знако с Люсей.
Старик Байкалов смотрел на все это, грустно сощурив.
-- Сейчас Васька придет, -- сказал он. Он ждал Ваську. Зачем ему нужно
было, чтобы скорей пришел его младший сын, он не знал.
Молодые ушли в горницу и унесли с собой патефон. Иг прихватил
туда же бутылку красного вина и закуску.
-- Выпью с сестренкой, была не была!
-- Давай, сынок, это ничего. Это полезно, -- миролюби сказал отец.
Начали приходить бывшие друзья и товарищи Игнатия. Тут-то бы и начаться
празднику, а праздник все не наступал. Приходили, здоровались со стариком и
проходили в горни, заранее улыбаясь. Скоро там стало шумно. Гудел могучий
бас Игнатия, смеялись женщины, дребезжал патефон. Двое дружков Игнатия
сбегали в лавку и вернулись с бутылками и кульками.
"Сейчас Васька придет", -- ждал старик. Не было у него на душе
праздника -- и все тут.
Пришел наконец Васька -- огромный парень с открытым крепким лицом,
загорелый, грязный. Васька походил на отца, смотрел так же -- вроде угрюмо,
а глаза добрые.
-- Игнашка приехал, -- встретил его отец.
-- Я уж слышал, -- сказал Васька, улыбнулся и тряхнул русыми спутанными
волосами. Сложил в угол какие-то же, выпрямился.
Старик поднялся из-за стола, хотел идти в горницу, но сын остановил
его:
-- Погоди, тять, дай я хоть маленько ополоснусь. А то не даже.
-- Ну, давай, -- согласился отец. -- А то верно -- он на весь,
как этот... как артист.
И тут из горницы вышел Игнатий с женой.
-- Брательник! -- заревел Игнатий, растопырив руки. -- Васька! -- И
пошел на него.
Васька покраснел, как девица, засмеялся, переступил с ноги на ногу.
Игнатий обнял его.
-- Замараю, слушай. -- Васька пытался высвободиться из объятий брата,
но тот не отпускал.
-- Ничего-о!.. Это трудовая грязь, братка. Дай поцелую тебя, окаянная
душа! Соскучился без вас.
Братья поцеловались.
Отец смотрел на сыновей, и по щекам его катились слезы. Он вытер их и
громко высморкался.
-- Он тебе подарки привез, Васька, -- громко сказал отец, направляясь к
чемоданам.
-- Брось, тятя, какие подарки! Ну давай, что ты должен делать-то?
Умываться? Умывайся скорей. Выпьем сейчас с тобой. Вот! Видела Байкаловых?
-- Игнатий легонько под жену к брату. -- Знакомьтесь.
Васька покраснел пуще прежнего -- не знал: подавать яркой женщине
грязную руку или нет. Люся сама взяла его руку и крепко пожала.
-- Он у нас стеснительный, -- пояснил отец.
Васька осторожно кашлянул в кулак, негромко, коротко засмеялся; он
готов был провалиться сквозь землю от таких объяснений отца.
-- Тятя... скажет тоже.
-- Иди умывайся, -- сказал отец.
-- Да, пойду маленько... того...
Васька пошел в сени.
Игнатий двинулся за ним.
-- Пойдем, полью тебе по старой памяти!
Отец тоже вышел на улицу.
Умываться решили идти на Катунь -- она протекала под боком, за
огородами.
-- Искупаемся? -- предложил Игнатий и похлопал себя ладонями по могучей
груди.
Шли огородами по извилистой, едва приметной тропке в буйной
картофельной ботве.
-- Ну как живете-то? -- басил Игнатий, шагая вразвалку между отцом и
братом.
Васька опять коротко засмеялся. Он как-то странно сме: не то
смеялся, не то покашливал смущенно. Он был очень рад брату.
-- Ничего.
-- Хорошо живем! -- воскликнул отец. -- Не хуже город.
-- Ну и слава Богу! -- с чувством сказал Игнатий. -- Ва, ты,
говорят, нагулял тут силенку?
Василий опять засмеялся.
-- Какая силенка!.. Скажешь тоже. Как ты-то живешь?
-- Я хорошо, братцы! Я совсем хорошо. Как жена моя вам? Тять?
-- Ничего. Я в них не шибко понимаю, сынок. Вроде ни.
-- Хорошая баба, -- похвалил Игнатий. -- Человек хоро.
-- Шибко нарядная только. Зачем так?
Игнатий оглушительно захохотал.
-- Обыкновенно одета! По-городскому, конечно. Поотстали вы в этом
смысле.
-- Чего-то ты много хохочешь, Игнат, -- заметил ста. -- Как дурак
какой.
-- Рад, поэтому смеюсь.
-- Рад... Мы тоже рады, да не ржем, как ты. Васька вон не рад, что ли?
-- Ты когда жениться-то будешь, Васька? -- спросил Иг.
-- Он сперва в армию сходит, -- сказал отец.
-- Ты это... когда пойдешь в армию, сразу записывайся в секцию, --
посоветовал старший брат. -- Я же так начал. Тре толковый попадется --
можешь вылезти.
Васька слушал, неопределенно улыбался.
Пришли к реке.
Игнатий первый скинул одежду, обнажив свое красивое тренированное тело,
попробовал ногой воду, тихонько охнул.
-- Мать честная! Вот это водичка.
-- Что? -- Васька тоже разделся. -- Холодная?
-- Ну-ка, ну-ка? -- заинтересовался Игнатий. Подошел к Ваське и стал
его похлопывать и осматривать со всех сторон, как жеребца.
Васька терпеливо стоял, смотрел в сторону, беспрерывно поправляя трусы,
посмеивался.
-- Есть, -- заключил Игнатий. -- Давай попробуем?
-- Да ну! -- Васька недовольно тряхнул волосами.
-- А чего, Васька? Поборись! -- Отец с упреком смотрел на младшего.
-- Бросьте вы, на самом деле, -- упрямо и серьезно ска Васька. --
Чего ради сгребемся тут? На смех людям?
-- Тьфу! -- рассердился отец. -- Ты втолкуй ему, Игнат, ради Христа! Он
какой-то телок у нас -- всего стесняется.
-- А чего тут стесняться-то? Если бы мы какие-нибудь дохлые были, тогда
действительно стыдно.
-- Объясни вот ему!
Васька нахмурился и пошел к воде. Сразу окунулся и по, сильно
загребая огромными руками; вода вскипала под ним.
-- Силен! -- с восхищением сказал Игнатий.
-- Я ж тебе говорю!
Помолчали, глядя на Ваську
-- Он бы тебя уложил.
-- Не знаю, -- не сразу ответил Игнатий. -- Силы у него больше -- это
ясно.
Отец сердито высморкался на песок. Игнатий постоял еще немного и тоже
полез в воду. А отец пошел ниже по реке, куда выплывал Васька. Когда Васька
вышел на берег, они о чем-то негромко и горячо заговорили. Отец доказывал
свое, даже прижимал к груди руки, Васька бубнил свое. Когда Игнатий доплыл к
ним, они замолчали.
Игнатий вылез из воды и задумчиво стал смотреть на да синие горы,
на многочисленные острова.
-- Катунь-матушка, -- негромко сказал он.
Васька и отец тоже посмотрели на реку.
На той стороне, на берегу, сидела на корточках баба с вы задранной
юбкой, колотила вальком по белью, ослепи белели ее тупые круглые
коленки.
-- Юбку-то спусти маленько, эй! -- крикнул старик.
Баба подняла голову, посмотрела на Байкаловых и про колотить
вальком по белью.
-- Вот халда! -- с восхищением сказал старик. -- Хоть бы хны ей.
Братья стали одеваться.
Хмель у Игнатия прошел. Ему что-то грустно стало.
-- Чего ты такой? -- спросил Васька, у которого, наоборот, было очень
хорошее настроение.
-- Не знаю. Так просто.
-- Не допил, поэтому, -- пояснил старик. -- Ни два, ни полтора
получилось.
-- Черт его знает! Не обращайте внимания. Давайте поси, покурим...
Сели на теплые камни. Долго молчали, глядя на быстротекущие волны. Они
лопотали у берега что-то свое, торопи.
Солнце село на той стороне, за островами. Было тихо. Только
всплескивали волны, кипела река да удары валька по мокрому белью -- гулкие,
смачные -- разносились над ре.
Трое смотрели на родную реку, думали каждый свое.
Игнатий присмирел. Перестал хохотать, не басил.
-- Что, Вася? -- негромко спросил он.
-- Ничего. -- Васька бросил камешек в воду.
-- Все пашешь?
-- Пашем.
Игнатий тоже бросил в воду камень. Помолчали.
-- Жена у тебя хорошая, -- сказал Васька. -- Красивая.
-- Да? -- Игнатий оживился, с любопытством, весело по на брата.
Сказал неопределенно: -- Ничего. Тяте вон не нравится.
-- Я не сказал, что не нравится, чего ты зря? -- Старик неодобрительно
посмотрел на Игнатия. -- Хорошая женщина. Только, я считаю, шибко фартовая.
Игнатий захохотал.
-- А ты знаешь, что такое фартовая-то?
Отец отвернулся к реке, долго молчал -- обиделся. Потом повернулся к
Ваське и сказал сердито:
-- Зря ты не поборолся с ним.
-- Вот привязался! -- удивился Васька. -- Ты что?
-- Заело что-то тятю, -- сказал Игнатий, -- что-то не нра ему.
-- Что мне не нравится? -- повернулся к нему отец.
-- Не знаю. На душе у тебя что-то не так, я же вижу.
-- Ну и видь! Ты шибко умный стал, прямо спасу нет. Все ты видишь, все
понимаешь!
-- Будет вам! -- сказал Васька. -- Чего взялись? Нашли время.
-- Да ну его! -- Отец засморкался и полез за кисетом. -- Приехал,
расхвастался тут, подарков навез... подумаешь!
-- Тять, да ты что в самом деле?!
Игнатий даже привстал от удивления. Васька незаметно толкнул его в бок
-- не лезь. Игнатий сел и вопросительно посмотрел на Ваську. Тот поднялся,
отряхнул песок со шта, посмотрел на отца.
-- Пошли? Тять...
-- У тебя деньги есть? -- спросил тот.
-- Есть. Пошли...
Старик поднялся и, не оглядываясь, пошел первым по тропе, ведущей к
огородам.
-- Чего он? -- Игнатия не на шутку встревожило настро отца.
-- Так... Ждал тебя долго. Сейчас пройдет. Песню спой с ним
какую-нибудь. -- Васька улыбнулся.
-- Какую песню? Я их перезабыл все. А ты поешь с ним песни?
-- Да я ж шутейно. Я сам не знаю, чего он... Пройдет.
Опять шли по огородам друг за другом, молчали. Игнат шел за отцом,
смотрел на его сутулую спину и думал по-то о том, что правое плечо у
отца ниже левого, -- рань он не замечал этого.

 

Из детских лет Ивана Попова

Первое знакомство с городом

Перед самой войной повез нас отчим в город Б. Это -- ближайший от нас,
весь почти деревянный, бывший купе, ровный и грязный.
Как горько мне было уезжать! Я невзлюбил отчима и, хоть не помнил
родного отца, думал: будь он с нами, тятя-то, никуда бы мы не засобирались
ехать. Назло отчиму (теперь знаю: это был человек редкого сердца -- добрый,
любящий... Будучи холостым парнем, он взял маму с двумя детьми), так вот
назло отчиму, папке назло -- чтобы он разозлился и при в отчаяние, -- я
свернул огромную папиросу, зашел в уборную и стал "смолить" -- курить. Из
уборной из всех ще повалил дым. Папка увидел... Он никогда не бил меня,
но всегда грозился, что "вольет". Он распахнул дверь убор и,
подбоченившись, стал молча смотреть на меня. Он был очень красивый человек,
смуглый, крепкий, с карими умными глазами... Я бросил папироску и тоже стал
смотреть на него.
-- Ну? -- сказал он.
-- Курил... -- Хоть бы он ударил меня, хоть бы щелкнул разок по лбу, я
бы тут же разорался, схватился бы за голову, испугал бы маму. Может, они бы
поругались и, может, мама заявила бы ему, что никуда она не поедет, раз он
такой -- бьет детей.
-- Я вижу, что курил. Дурак ты, дурак, Ванька... Кому хуже-то делаешь?
Мне, что ли? Пойду сейчас и скажу матери...
Это не входило в мои планы, и это могло мне выйти бо -- мама-то как
раз и отстегала бы меня. Я догнал папку...
-- Папка, не надо, не ходи!
-- Зачем ты куришь, дурачок, с таких лет? Ведь это ж сколько никотину
скопится за целую жизнь! Ты только поду, голова садовая. Скажи, что
больше не будешь, -- не пойду к матери.
-- Не буду. Истинный мой Бог, не буду.
-- Ну смотри.
... И вот едем в город -- переезжаем. На телеге наше добро, мы с Талей
сидим на верхотуре, мама с папкой идут пешком. За телегой, привязанная, идет
наша корова Райка.
Таля, маленькая сестра моя, радуется, что мы едем, что нам еще
далеко-далеко ехать. Невдомек ей, что мы уезжаем из дома. Вообще-то мне тоже
нравится ехать. Вольно кругом, просторно... Степь. В травах стоит
несмолкаемая трескотня: тысячи маленьких неутомимых кузнецов бьют и бьют
кро молоточками в звонкие наковаленки, а сверху, из жаркой синевы,
льются витые серебряные ниточки... Навер, эти-то тоненькие ниточки и куют
на своих наковаленках маленькие кузнецы и развешивают сверкающими
паутинка по траве. Рано утром, когда встает солнце, на ниточки эти,
протянутые от травинки к травинке, кто-то нанизывает изумрудный бисер --
зеленое платье степи блестит тогда до нарядами.
Мы останавливаемся покормиться.
Папка выпрягает коня, пускает его по бережку. Райка тоже пошла с
удовольствием хрумтеть сочным разнотравьем. Мы раскладываем костерок --
варить пшенную кашу. Хоро! Я даже забываю, что мы уезжаем из дома. Папка
напоми:
-- Вот здесь наша река последний раз к дороге подходит. Дальше она на
запад поворачивает.
Мы все некоторое время молча смотрим на родимую реку. Я вырос на ней,
привык слышать днем и ночью ее ров, глуховатый, мощный шум... Теперь не
сидеть мне на ее берегах с удочкой, не бывать на островах, где покойно и
про, где кусты ломятся от всякой ягоды: смородины, ма, ежевики,
черемухи, облепихи, боярки, калины... Не заводиться с превеликим трудом --
так, что ноги в кровь и штаны на кустах оставишь -- бечевой далеко вверх и
никог, может быть, не испытать теперь величайшее блаженст -- обратный
путь домой. Как нравилось мне, каким взрос, несколько удрученным
заботами о семье мужиком я себя чувствовал, когда собирались вверх "с
ночевой". Надо было не забыть спички, соль, ножик, топор... В носу лодки
свалены сети, невод, фуфайки. Есть хлеб, картошка, котелок. Есть ружье и
тугой, тяжелый патронташ.
-- Ну все?
-- Все вроде...
-- Давайте, а то поздно уже. Надо еще с ночевкой устро. Берись!
Самый хитрый из нас, владелец ружья или лодки, отправ на корму,
остальные, человека два-три, -- в бечеву. Впрочем, мне и нравилось больше в
бечеве, правда, там горсть смородины на ходу слупишь, там второпях к воде
при горячими губами, там надо вброд через протоку -- по пояс... Да
еще сорвешься с осклизлого валуна да с головой ухнешь... Хорошо именно то,
что все это на ходу, не нарочно, не для удовольствия. А главное, ты, а не
тот, на корме, ос-то дело делаешь...
Эх, папка, папка! А вдруг да у него не так все хорошо пойдет в городе?
Ведь едем-то мы -- попробовать. Еще неиз, где он там работу найдет,
какую работу? У него ни грамоты большой, ни специальности. И вот надо же --
по в город и еще с собой трех человек потащил. А сам ни не знает,
как там будет. Съездил только, договорился с квартирой, и все. И мама
тоже... Куда согласилась? Послед время, я слышал, все шептались по
ночам: она вроде не соглашалась. Но ей хотелось выучиться на портниху, а в
го есть курсы... Вот этими курсами-то он ее и донял. Со.
Попробуем, говорит. Ничего, говорит, продавать не будем, лишнее, что не
надо, рассуем для хранения по род и поедем, попробуем. А папке страсть
как охота куда-нибудь на фабрику или в мастерскую какую -- хочется ему стать
рабочим, и все тут. Ну, вот и едем.
... Приехали в город затемно. Я не видел его. Папка чудом находил
дорогу: сворачивали в темные переулки, громыхали колесами по булыжнику
улиц... Раза два он только спраши у встречных, встречные объясняли
что-то на тарабарском языке: надо еще до конца Осоавиахимовской, потом
свер к Казармам, потом будет Дегтярный... Папка возвра к нам и
говорил, что все правильно -- верно едем. Мы с Талей и мама притихли. Только
папка один храбрился, гром говорил... Наверно, чтоб подбодрить нас.
По бокам темных улиц и переулков стояли за заборами большие дома. В
окнах яркий свет.
-- Господи, да когда же приедем-то? -- не выдержала ма. Это же самое
удивляло и меня: казалось, что мы, пока едем по городу, проехали пять таких
деревень, как наша. Вот он, город-то!
-- Скоро, скоро, -- бодрится папка. -- Еще свернем на одну улицу, потом
в переулок -- и дома.
Дома!.. Смелый он человек, папка. Я его уважаю. Но за его с городом
все-таки не могу принять. Страшно здесь, все чужое, можно легко заблудиться.
Не заблудились. Подъехали к большому дому, папка ос коня.
-- Здесь. Счас скажу, что приехали...
-- Скорей там, -- велит мама.
-- Да скоро! Скажу только...
В переулке темно. Я чувствую, мама боится, и сам тоже начинаю бояться.
Одной Тале -- хоть бы хны.
-- Мам, мы тут жить станем?
-- Тут, доченька... Заехали!
-- Уговори ты его назад, домой, -- советую я.
-- Да теперь уж... Вот дура-то я, дура!
Папки, как на грех, долго нету. В доме горит свет, но за высокий,
ничего в окнах не видать.
Наконец появился папка... С ним какой-то мужик.
-- Здравствуйте, -- не очень приветливо говорит му. -- Заезжай, я
покажу, куда ставить. Барахла-то много?
-- Откуда!.. Одежонка кой-какая да постелишка.
-- Ну, заезжайте.
Пока перетаскивают наши манатки, мы сидим с Талей в большой, ярко
освещенной комнате на сундуке в углу. В ком вошел долговязый
парнишка... с самолетом. Я прирос к сундуку.
-- Хочешь подержать? -- спросил парнишка.
Самолет был легкий, как пушинка, с тонкими размашис крыльями, с
винтиком впереди... Таля тоже потянулась к самолету, но долговязый не дал.
-- Ты изломаешь.
Таля захныкала и все тянулась к самолету -- тоже подер. Долговязый
был неумолим. И во мне вдруг пробуди чудовищное подхалимство, и я
сказал строго:
-- Ну чего ты? Изломаешь, тогда что?! -- Мне хотелось еще разок
подержать самолет, а чтоб долговязый дал, надо, чтоб Таля не тянулась и
нечаянно не выхватила бы его у меня.
Тут вошли взрослые. Отец долговязого сказал сыну:
-- Иди спать, Славка, не путайся под ногами.
Когда остались мы одни, я вдруг обнаружил, что свет-то -- с потолка!..
Под потолком висела на шнуре стеклянная лампочка, похожая на огурец, а
внутри лампочки -- светлая паутинка. Я даже вскрикнул:
-- Гляньте-ка!..
-- Ну что? Электричество. Ты, Ванька, поменьше теперь ори -- не дома.
Тут вступилась мама:
-- Парнишке теперь и слова нельзя сказать?
-- Да говори он сколько влезет -- потихоньку. Чего заполошничать-то.
Они еще поговорили в таком духе -- частенько так разго.
-- Завез, да еще недовольный...
-- Ну и давай теперь на каждом шагу: "Гляди-ка! Смотри-ка!" Смеяться
ведь начнут.
-- Ну и не одергивай каждый раз парнишку!
-- Погоди, сядет он тебе на шею, если так будешь...
А как, интересно? Самого отец чуть не до смерти зашиб на покосе за то,
что он, мальчишкой, побоялся распутать и обратать шкодливую кобылу --
лягалась... Сам же нет-нет да вспомнит про это и обижается на своего отца.
Его тогда, ма-то, насилу откачала мать, бабушка наша неродная. А на
шею я никому не сяду, не надо этого бояться.
Мы легли спать.
Долго мне не спалось. Худо было на душе. За стеной гром, с
присвистом храпел хозяин, чуждо гудели под окнами провода, проходили по
улице -- группами -- молодые парни и девки, громко разговаривали, смеялись.
Почему-то вспом, как родной наш дедушка, когда выпьет медовухи,
всякий раз спрашивает меня:
-- Ванька, какое самое длинное слово на свете?
Я давно знаю, какое, а чтоб еще раз услышать, как он вы это
слово, хитрю:
-- Не знаю, деда.
-- А-а!.. -- И начинает: -- Интре... интренацал... -- И по только
одолевает: -- Ин-тер-на-ци-о-нал! Мы покатыва со смеху -- мама, я и
Таля.
-- Эх вы!.. Смешно? -- обижается дедушка. -- Ну, валяй, смейтесь.
Можно бы сейчас написать, что в ту ночь мне снились большие дома,
самолет, лампочка... Можно бы написать, но не помню, снилось ли. Может,
снилось.
Утром я проснулся оттого, что прямо под окном громко сморкался хозяин и
приговаривал:
-- Ты гляди што!.. Прямо круги в глазах.
Мамы и папки не было. Таля спала. Я стал думать: как те пойдет
жизнь? Дружков не будет -- они, говорят, все тут хулиганистые, еще надают
одному-то. Речки тоже нету. Она есть, сказывал папка, но будет далеко от
нас. Лес, говорит, рядом, там, говорит, корову будем пасти. Но лес не
нашен, не острова -- бор, -- это страшновато. Да и что там, в бору-то?
-- грузди только.
Тут вдруг в хозяйской половине забегали, закричали... Я понял из
криков, что Славка засадил в ухо горошину. Всем семейством они побежали в
больницу. Я встал и пошел в их комнату -- посмотреть, какие в городе печки.
Говорили, какие-то чудные. Открыл дверь... и не печку увидел, а акку­ратну
белую булочку на столе. Потом я узнал, что их зо -- сайки. Никого в
комнате не было. Я подошел к столу взял сайку и пошел к Тале. Она как раз
проснулась.
-- Ой! -- сказала она. -- Дай-ка мне.
-- Всю, что ли?
-- Да зачем?.. Смеряй ниточкой да отломи половинку. Это мама купила?
-- Дали. Славка дал.
Разломили саечку и стали есть, сидя на кровати. Никогда не ел такого
вкусного хлеба. До чего же душистый, мягкий, чуть солоноватый, даже есть
жалко; я все поглядывал, сколь осталось. Мы не услышали, как открылась
дверь... Услы:
-- Уже пакостить начали? -- С порога на нас глядела хо. У меня
все оборвалось внутри.
-- Зачем ты взял сайку?
И -- вот истинный Бог, не вру -- я сказал:
-- Я думал, она чужая.
-- Чужая... Нехорошо так делать. Это -- воровство назы. Я вот
скажу отцу с матерью...
Что-то я вконец растерялся... Вдруг спросил:
-- Горошину-то вытащили?
-- О какой! -- удивилась хозяйка. -- Хитрит еще. -- И ушла.
Мне стало совсем невмоготу.
-- Пойдем домой? -- предложил я Тале.
-- Счас, давай только доедим, -- легко согласилась она. Она твердо
помнила наказ мамы: не есть на ходу, а -- сядь, съешь, чего у тебя там есть,
тогда уж ходи или бегай.
Я увидел в окно, что хозяйка пошла в сарай, и заторопил Талю. Она было
заупрямилась, но все же пошла.
Я помнил, что мы к воротам подъехали слева, если стоять к ним лицом,
значит, теперь надо -- вправо. Пошли вправо. Дошли до перекрестка... Я не
знал, как дальше. Спросил ка-то дяденьку:
-- Как бы нам до Ч-ского тракта дойти?
-- А зачем? -- спросил дяденька.
-- Нам мама сказала туда идти. Она нас там поджидает. -- Раньше всего
другого, что значительно облегчает эту жизнь, я научился врать. И когда врал
и мне не верили, я чуть не плакал от обиды. Дяденька внимательно посмотрел
на меня, на Талю... И показал:
-- Вот так прямо -- до перекрестка, потом улица налево пойдет -- по
ней, а там, как дойдешь до водонапорной баш, большая такая, там спроси
снова.
От водонапорной башни дорогу дальше показала тетень и даже прошла с
нами немного.
Долго ли, коротко ли мы шли, а к Ч-скому тракту вышли. Там мы сели на
взгорок и стали ждать, кто бы нас подвез до нашей деревни. Там, на взгорке,
к вечеру уже, нашли нас ма с папкой. Таля плакала -- хотела есть, мной
потихоньку овладевало отчаяние...
-- Таленька!.. Доченька ты моя-а!..
Я думал, мне крепко влетит. Нет, ничего.
Скоро началась война. Мы вернулись в деревню...
Папку взяли на войну.
В 1942 году его убили.

Гоголь и Райка

В войну, с самого ее начала, больше всего стали терзать нас, ребятишек,
две беды: голод и холод. Обе сразу навалива, как подступала бесконечная
наша сибирская зима со своими буранами и злыми морозами. Летом -- другое
дело. Летом пошел поставил на ночь перемета три-четыре, гля, утром --
пара налимов есть. (До сего времени сладост вздрагивает сердце, как
вспомнишь живой, трепетный дерг бечевы в руках, чириканье ее по воде, когда
он начинает там "водить".) Или пошел назорил в околках сорочьих яиц, испек в
золе -- сыт. Да мало ли! Будь попроворней да имей башку на плечах -- можно и
самому прокормиться, и домой принести. Но зима!.. Будь она трижды проклята,
эта зимуш-зима!.. И воет и воет над крышей, хлопает плахами... Все тепло,
какое было с утра в избе, все к вечеру высвистит, сколько ни наваливай на
порог, под дверь, тряпья, как ни старайся утеплить окна. Или наладятся такие
морозы, что в сенцах трескотня стоит и, кажется, вот-вот, еще маленько
поддаст, и полопаются стекла в окнах. Выскочишь на минуту в ограду, в пригон
-- тебя точно в сугроб голенького, и рот ледяной ладошкой запечатают. А в
притоне -- корова... Вот горе-то: сена в обрез, ей жевать и жевать в такую
стужу, а где возьмешь, зиме еще конца не видно. Сделаешь свое малое дело и
пулей опять в избу -- от холода жгучего, в нестерпи боли за корову: чтоб
уж хоть не видеть ее, понурую, всю в инее, с печальными глазами. И в избе
нет покоя: тут -- худо-бедно -- согреешься, а она там стоит... И только на
ночь дадим ей охапку сена, и все. И так и видишь все время беско­нечн
печальные коровьи глаза -- прямо в душу глядят. Она ведь кормилица. Она по
весне принесет молоко и теленка -- это такая суматошная радость в эти дни,
когда наша Райка (корова) вот-вот отелится. Тут весна, теплеет уже, а тут
скоро заскользит по полу нежными копытцами, может, Бог даст, те. (Мы в
прошлом году сдали телочку в колхоз. Нам дали муки, много жмыха и чайник
меда. Долго, конечно, такого праздника ждать -- лето, зиму и еще лето, но
тем он и доро, праздник-то. Да и есть, что ждать.) В такие дни, весной, у
нас в избе идет такой тарарам, что душа заходится от ликую, делового
чувства. Я то и дело выскакиваю смотреть Райку, щупаю ее теплое брюхо, хоть
ни шиша не смыслю в этом. Таля тоже бегает со мной, тоже щупает Райкино
брю... Райка, повернув голову, смотрит на нас дымчато-влаж глазами,
нежными глазами -- она тоже ждет теленка, она, наверно, понимает наше
суетливое беспокойство.
-- Вань, скоро?
-- Ночью, наверно, опростается.
Всю ночь у нас горит свет; мама ходит к Райке, тоже щу ее брюхо...
Приходит и говорит:
-- Прямо близко уже... Слышно: толкается ногами-то, толкается, а все
никак. Уж не беда ли с ней? Матушка -- ца небесная, не допусти до
смерти голодной. Куда мы тогда денемся?
Тревожная, страшная ночь.
И рано поутру наш дедушка смотрит Райку и говорит нам всем:
-- Чего заполошничаете-то? Сегодня к ночи только... Детей пужаешь,
дуреха! -- Это он на маму, потому что к утру мы с Талей бываем зареванными.
Сколько счастья приносил нам дедушка!
А теперь -- еще зима. Я на стенке начертил в ряд не палочек,
сколько осталось дней до марта. Вычерки вечерами по одной, но их еще так
много!
Но бывала у меня одна радость -- неповторимая, боль -- и зимой: в
долгие зимние вечера я читал на печке ма и Тале книги.
С книгами у меня целая история. Я каким-то образом на читать до
школы: учил меня дядя Павел (тот сам чи страсть как любил и даже
пытался сочинять стихи и, го, когда он был на войне, то некоторые его
стихи печа во фронтовой газете. Наверно, неправду говорит, он
прихвастнуть любит: когда мне теперь попалась тетрадка его стихов, они
поразили меня своей бестолковщиной)... Сло, как только я еще и в школе
поднаторел и стал читать до хорошо, я впился в книги. Я их читал
без разбора, подряд, какие давала библиотекарша. Она удивлялась и не верила:
-- Уже прочитал?
-- Прочитал.
-- Неправда. Надо, мальчик, до конца читать, если бе книга. Вот
возьми и дочитай.
Что с ней было делать? Брал книжку обратно, терпел дня два и шел опять.
Потом я наловчился воровать книги из школьного книжного шкафа. Он стоял в
коридоре, шкаф, и когда летом школу ремонтировали, в коридор -- вечерком,
попозже -- можно было легко проникнуть. Дальше -- еще легче: шкаф
двустворчатый, два колечка на краях створок, замок с дужкой... Приоткроешь
створки -- щель достаточна, чтоб пролезла рука: выбирай любую! Грех
говорить, я это де с восторгом. Я потом приворовывал еще кое-что по
ме, в чужие огороды лазил, но никогда такого упоения, та зудящей
страсти не испытывал, как с этими книгами.
Маме нравилось, что я много читаю. Но вот выяснилось, что учусь я в
школе на редкость плохо. Это пришла и расска учительница. Они с мамой
тут же установили причину такого страшного отставания -- книги. (Парень-то я
был не такой уж совсем дремучий.) А тут еще какая-то дура сказала маме, что
нельзя, чтобы парнишка так много читал, что бывает -- зачитываются. Мама
начала немилосердно бороться с моими книгами. Из библиотеки меня выписали,
дружкам моим запретили давать мне книги, которые они берут на свое имя. Они,
конечно, давали. Мама выследила меня дома, книжки отняла, меня выпорола... Я
стал потихоньку снимать, с чердака книги, украденные раньше в школьном
шкафу. (Эта лавочка со школьными книгами к тому времени для меня кончилась:
обнаружили пропажу, переделали запор. В краже книг обвинили плотников: зачем
они на свои самокрутки достают и дерут книги, которые так нужны школе. Для
этого есть старые газеты. Плотники клялись, что они ни сном ни духом не
ведают, куда девались книги -- они не брали.) Я снимал книги с чердака и
перечитывал уже читанное. Я делал это так: вкладывал книгу в обложку
задачника и спокойно читал. Мама видела, что у меня в руках задачник, и
оставляла меня в покое и еще радовалась, наверно, что я сел наконец за
уроки. Подумай она нечаянно, что нельзя же так подолгу, с таким упоением
читать задачник -- подумай она так, мне опять была бы выволочка.
На мое счастье, об этой возне с книгами узнала одна молодая учительница
из эвакуированных ленинградцев (к стыду своему, забыл теперь ее имя), пришла
к нам домой и стала беседовать со мной и с мамой. (Наши женщины, все жители
села очень уважали ленинградцев.) Ленинградская учительница узнала, как я
читаю, и разъяснила, что это действительно вредно. А главное, совершенно без
всякой пользы: я почти ничего не помнил из прочитанной уймы книг, a значит,
зря угробил время и отстал в школе. Но она убедила и маму, что читать надо,
но с толком. Сказала, что она нам поможет: составит список, и я по этому
списку стану брать книги в библиотеке. (Читал я действительно черт знает
что: вплоть до трудов академика Лысенко -- это из ворованных. Обожал также
брошюры -- нравилось, что они такие тоненькие, опрятные, отчесал за один
присест и в сторону ее.)
С тех пор стал я читать хорошие книжки. Реже, правда, но всегда это был
истинный праздник. А тут еще мама, а вслед за ней и Таля тоже проявили
интерес к книгам. Мы за вечером все трое на обширную печь и брали
туда с собой лампу. И я начинал... Господи, какое жгучее наслаждение я
испытывал! Точно я прожил большую-большую жизнь, как старик, и сел
рассказывать разные истории моим род, крайне заинтересованным
благородным людям. Точно не книгу я держу поближе к лампе, а сам все это
знаю. Когда мама удивлялась: "Ах ты, Господи! Гляди-ка! Вот ведь что на
свете бывает!" -- я чуть не стонал от счастья и торопливо и несколько
раздраженно говорил: "Да ты погоди, ты послу, что дальше будет!"
-- А что дальше, Вань? -- вылетала со своим языком кур Таля. Я
шипел на нее, обзывая "дурой", мама строго говорила, что так не надо.
-- А чего она!..
-- Ну раз мы не понимаем, мы и спрашиваем. А ты не сердись, а
рассказывай -- ты же знаешь. Тебя разве учитель обзывает дураком?
-- Дак можно же сообразить, что я еще сам пока не знаю, что будет
дальше!
-- Она маленькая. Читай-ка дальше.
Ах, какие это были праздники! (Я тут частенько воскли: счастье,
радость! праздники!.. Но это -- правда, так было. Может, оттого, что --
детство. А еще, я теперь догадываюсь, что в трудную, горькую пору нашей
жизни радость -- пусть малая, редкая -- переживается острее, чище.) Это были
праздники, которые я берегу -- они сами сберегаются -- всю жизнь потом.
Лучшего пока не было.
Вот что только омрачало праздники: мама, а вслед за ней Галя скоро
засыпали. Только разохотишься, только нала читать всю ночь, глядь, уж
мама украдкой зевает. А вслед за ней и ее копия тоже ладошечкой рот
прикрыва -- подражает маме. Я чуть не со слезами смотрю на них.
-- Читай, читай! Что, уж зевнуть нельзя?
-- Да ведь поснете сейчас!
-- Не поснем. Читай знай.
Но я знаю -- поснут. Читаю дальше... Мама борется со сном, глаза ее
закрываются, она слабеет. Эх!.. Еще минута-две, и мои слушательницы крепко
спят. Сижу, горько оби... Невдомек было дураку: мама наработалась за
целый день, намерзлась. А этой, маленькой, ей эти мои книж -- до фонаря:
она хочет быть похожей на маму, и все. Пробую читать один -- не то. Да и в
сон тоже начинает кло... И еще одно, что тревожило праздники: мысль о
Рай. Вот она скоро доест, свою охапку сена и будет стоять мерзнуть до
утра. От этой мысли самому холодно и горько, и совестно становится на теплых
кирпичах. И маму тоже боль тревожила эта же мысль, и она нет-нет да
вздохнет, когда я читаю.
Я знаю, о чем она. Но что делать, что делать! Где его возь, сена?
В один такой вечер мы читали "Вия". Я, сам замирая от страха, читал:
-- "Он дико взглянул и протер глаза. Но она, точно, уже не лежит, а
сидит в своем гробу. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил их на
гроб. Она встала... идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно
расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь.
Она идет прямо к нему..."
Первой не выдержала мама.
-- Хватит, сынок, не надо больше. Завтра дочитаем.
-- Давай, мам...
-- Не надо, ну их... Вот завтра дедушку позовем ночевать, и ты нам
опять ее всю прочитаешь. Как заглавие-то?
-- Гоголь. Но тут разные, а эта -- "Вий".
-- Господи, Господи... Не надо больше.
Мы долго лежали со светом. Таля уже спала, а мы с ма не могли
заснуть. По правде говоря, я бы и сам не смог читать дальше. Вот так книга!
Учительница отметила на лис, какие читать в сборнике, а эту не
отметила. А я поче-то (запретный плод, что ли?) начал именно с "Вия". И
вот, пожалуйста: сразу непостижимый, душу сосущий, захваты ужас. И
сил нет оторваться, и жутко. Хоть бы завтра дедушка не хворал, хоть бы он
пришел, курил бы, лежал на лавке, накрывшись тулупом (он не мог спать на
кровати под одеялом), хоть бы он... Мы бы... я бы снова стал читать этого
"Вия" и дочитал бы до конца.
-- Ты не бойся, сынок, спи. Книжка она и есть книжка, выдумано все. Кто
он такой, Вий?
-- Главный черт. Я давеча в школе маленько с конца урвал.
-- Да нету никаких Виев! Выдумывают, окаянные, -- ре пужать. Я
никогда не слыхала ни про какого Вия. А то у нас старики не знали бы!..
-- Так это же давно было! Может, он помер давно.
-- Все равно старики все знают. Они от своих отцов слы, от
дедушек... Тебе же дедушка рассказывает разные ис? -- рассказывает.
Так и ты будешь своим детишкам, а потом, может, внукам...
Мне смешно от такой необычайной мысли. Мама тоже смеется.
-- Вот чего, -- говорит она, -- побудьте маленько одни, я схожу сено
подберу. Давеча везла да в переулке у старухи Сосниной сбросила навильник.
Она подымается рано -- уви, подберет. А жалко -- добрый навильник-то.
Посидишь, ничего?
-- Посижу, конечно,
-- Посиди, я скоренько. Огонь не гаси. С печки не слазь.
Мама торопливо собралась, еще сказала, чтоб я никого не боялся, и ушла.
Я стал думать, что я опять не отдал должок (семнадцать бабок) Кольке
Быстрову -- чтоб не думать про Вия. Тоже невеселая дума (неделю уже не могу
отдать), но уж лучше про это, чем... Но мысли мои упрямо возвращаются к Вию;
возникает неодолимое желание посмотреть вниз, в тем угол. Я начинаю
отчаянно бороться с этим желанием, отвернулся к Тале, внушаю себе знакомое:
на печке никакая нечистая сила не страшна, на печку они не могут залезть, им
не дано, они могут сколько им влезет звать, беситься, стра внизу, но на
печку не полезут, это проверено. Покру до первых петухов и исчезнут.
Лежу и стараюсь повесе думать об этом. Но точно кто за волосы тянет --
затылок сводит от желания посмотреть вниз, в угол. Сил моих нет бо. И
уж думаю: ну, загляну! Пусть они попробуют на печку залезть. Пусть они
только попробуют... И тут я слышу в сенях торопливые шаги. Я цепенею от
ужаса... Кто там? Мама еще до старухи Сосниной не дошла... Вот уж за скобку
взялись... Я дернул одеяло на себя, укрылся с головой -- чтоб только не
видеть... Господи, Господи!.. Учиться хорошо буду, маму слушаться... Дверь
открылась, и я слышу мамин голос, потревоженный скорой ходьбой:
-- Спишь, сынок?
С сердца схлынул мглистый, цепкий холодок жути.
-- Ты, мам? Ты чего скоро-то?
-- Да я подумала: чего же я одна-то пошла, мне же одной-то не донести
-- навильник-то добрый... Пойдем-ка возьмем веревки, навяжем две вязанки да
принесем. Жалко бросать-то. Таля-то спит?
Я мигом слетаю с печки.
-- Спит. Я счас... Она сроду не проснется!
И вот мы идем темной улицей близко друг к другу... Мол. Поспешаем.
Я считаю, сколько еще домов осталось до старухи Сосниной. Пять. Вот --
переулочек. Тут -- четыре избы и длинный огород этой самой старухи.
-- Сено-то доброе! Прямо пух... Жалко оставлять-то. Давечь никого в
переулке-то не было, я и сбросила с воза. Чего им, колхозным-то? Им-то до
весны с лишком хватит...
-- Если хороший навильник -- раза на три хватит дать.
-- Там на четыре хватит. Я ишо там, когда накладыва, подумала:
может, запоздаем в деревню-то -- стемнеет, поедем переулком, я и сброшу. Да
и положила поверх бастырка здоро-о-вый навильник.
-- А если б в переулке кто-нибудь бы оказался?
-- Ну, тогда что ж... отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не сделаешь.
-- Ух, она же и поест у нас сейчас! Свеженького-то... Сразу согреется.
Сразу ей дадим?
-- Знамо, сразу! Дармовое...
Ну вот она, старухина изба. У нее там -- между избой и баней -- есть
такой закоулок... Летом там крапива растет в рост человеческий, а зимой
сохлые стеблины торчат из снега, чернеют -- вечером и то никакого сена не
разглядишь, не то что ночью.
Мы скоро навязываем две большие вязанки... Сено паху, шуршит в
руках, колется. Так и вижу нашу Райку -- как она уткнет свою морду в это
добро.
Идем назад. И тут -- черт ее вынес, проклятую, -- собака Чуевых:
подбежала, невидная, неслышная, да как гавкнет. Я подскочил, но вязанки не
выронил... А мама выронила свою и села на нее. Едва оправилась от страха,
пошли. Мама ругается:
-- Вот гадина!.. У меня чуть разрыв сердца не случился. Ты-то как,
сынок?
-- Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего.
Некоторое время еще идем.
-- Может, подбежим, сынок? Оно скорей дело-то будет. А то Таля бы там
не проснулась...
-- Давай.
И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка -- точно большой темный
горб -- подскакивает на маминой спине.
Райка мыкнула, услышав нас... Я распустил свою вязанку и бухнул ей в
ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела вкуснейшим сенцом.
-- Ешь, милая, ешь, -- говорит мама. -- Ешь, родимая. -- И чего-то
всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: -- Ну, пошли, Вань, а то Талюха
там... Дело сделали!
Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело раздевались и
залезали на печку.
"Здорово, Вий!" -- сказал я про себя и посмотрел вниз, в дальний темный
угол.

Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало... У меня и
теперь не хватает духу рассказать все по. У нас уж в избе
раскорячился теленочек -- телоч! -- цедил на соломенную подстилку
тоненькую бесконеч струйку Мы ели картошку и запивали молочком.
Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели -- и выгонять
пастись. Только бы эти две недели как-нибудь... Мама выпрашивала у
кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней
теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице:
может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и
оставят на плетнях... Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у
нас и ходила. А где-то, видно, за в чужой двор, пристроилась к
стожку... Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату
до воз, или кто купил, или... Бог их там знает. Поздно вече Райка
пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи
вилами.
Вот... Значит, надо ждать телочку, пока она вырастет. На ее тоже
Рая.

Жатва

Год, наверное, 1942-й. (Мне, стало быть, 13 лет.) Лето, страда. Жара
несусветная. И нет никакой возможности спря куда-нибудь от этой жары.
Рубаха на спине накали и, повернешься, обжигает.
Мы жнем с Сашкой Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15-16, он сидит "на
машине" -- на жнейке (у нас говори -- жатка). Я -- гусевым. Гусевым --
это вот что: в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла (водила
или водилины), а один, на длинной постромке, впереди, и на нем-то в седле
сидел обычно парнишка моих лет, направляя пару тягловых -- и, стало быть,
машину -- точно по срезу жнивья.
Оглушительно, с лязгом, звонко стрекочет машина, машет добела
отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали, кажется, кто-то
заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади стоячей полосой
остается висеть золотисто-серая пыль. Едешь, и на тебя все время наплывает
сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и пыли -- прошлый
след, хоть давешняя золотистая полоса и осела, и сзади поднимается и
остается неподвижно висеть новая.
Жара жарой, но еще смертельно хочется спать: встали чуть свет, а время
к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к этой работе
мерин сворачивает в хлеб -- сбивает стеблями ржи паутов с ног. Сашка орет:
-- Ванька, огрею!
Бичина у него длинный -- может достать. Я потихоньку матерюсь,
выравниваю коня... Но сон, чудовищный, желан сон опять гнет меня к
конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним.
-- Ванька!.. -- Сашка тоже матерится. -- Я сам с сиденья валюсь! У меня
у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи!
-- Давай хоть пять минут поспим?! -- предлагаю я.
-- Еще три круга -- и выпрягаем.
Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и размерно шагает
конь, и дергает повод, и фыркает, и на голо точно масленый блин положили,
и горячее масло струйка стекает под рубаху, в штаны... Там, где сидишь в
седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет.
-- А, Сань?! А то упаду под жатку, вот увидишь!
Сашку допекло тоже; он еще немного хорохорится, поет песни, потом
натягивает вожжи.
-- Тр-р! Пять минут, Ванька! А то застукают.
Господи, да больше и не надо! Это и так вечность. Падаю с коня, на
карачках отползаю подальше в рожь -- на тот случай, если кони сами тронут,
то чтоб не переехало машиной -- успеваю еще подумать про это... Потом
горячая, пахучая земля приникла к лицу, прижалась; в ушах еще звон жнейки,
но он скоро слабеет, над головой тихо прошуршали литые, медные колоски -- и
все. Мир звуков сомкнулся, я отбыл в мягкую, зыбучую тишину. Еще некоторое
время все тело вроде слегка покачивается, как в седле, приятно гудит кровь,
потом я бестелесно куда-то плыву и испытываю блаженство. Странно, я
чувствую, как я сплю -- сознательно, сладко сплю. Земля стремительно мчит
меня на своей груди, а я -- сплю, я знал это. Никогда больше в своей жизни я
так не спал -- так вот -- целиком, вволю, через край.
Сколько мы спали, не знаю, только проснулся я вдруг, с ощущением
близкой опасности; сразу как-то, как от толчка, всплыл из глубины небытия на
поверхность... Кто-то кри... Я вскочил. Нас все же застукали: сам
председатель кол Иван Алексеич бегал по стерне за Сашкой, но так как
одна нога у председателя деревянная, то догнать Сашку, ко, он не мог,
и только издали грозил плетью и ругался. Увидев меня, председатель кинулся
было за мной, но я так дернул с места, что он сразу остановился.
-- Контры! Вы мне ответите!.. Садитесь жать счас же!
-- Отойди от жатки, тогда сядем. -- Сашке, видно, попа разок
председательской плетью -- он почесывал спину.
-- Счас же у меня садитесь! Вы што, под статью меня подвести хочете?!
-- Отойди от жатки...
Председатель, ругаясь, пошел к своему легкому коробку, который стоял в
стороне.
Опять заскрипела, заскрежетала жнейка, опять налади жечь солнце,
но теперь на душе куда легче, даже весело: малость урвали.
Председатель еще постоял немного, посмотрел на нас и уехал.
Странный он был человек, Иван Алексеич, председатель. Эта нога его --
это ему давно еще, молотилкой: хотел потуже вогнать сноп под барабан, и
вместе со снопом туда задернуло ногу. Пока успели скинуть со шкива приводной
ремень, ногу всю изодрало зубьями барабана, потом ее отняли выше коле. Мы
его нисколько не боялись, нашего председателя, хоть он страшно ругался и
иногда успевал жогнуть плетью. Мы не догадывались тогда, что народ мы еще
довольно зеленый, во ругались по-мужичьи, и с председателем -- тоже. С
нами было нелегко. Как я теперь понимаю, это был человек добро,
большого терпения и совестливости. Он жил с нами на пашне, сам починял
веревочную сбрую, длинно материл при этом... Иногда с силой бросал
чиненую-перечиненую шлею, топтал ее здоровой ногой и плакал от злости.
В тот день председатель здорово насмешил нас.
Съехались мы поздно вечером к бригадному дому, рассе кто где
хлебать затируху (мелкие кусочки теста, крошки, сваренные в воде). Потом
должно было быть собрание: у председателя много накопилось фактов нашего
безобразного поведения: кто-то еще, кроме нас с Сашкой, спал на полосе,
кто-то накануне, вечером, самовольно бегал домой в баню, кто-то, дожав клин,
гонялся с бичом за перепелками -- терял драгоценное время...
Председатель, пока мы ужинали, застелил красным сук длинный стол
под навесом, сидел один за столом, строго поглядывал в нашу сторону -- ждал:
предстояла "накачка".
Мы ополоснули чашки, закурили и приготовились слу.
-- Сегодня четыре оглоеда, -- начал председатель, -- спа на полосе.
Это: Санька Кречетов, Илюха Чумазый, Вань Попов и Васька-безотцовщина. Вы
што, соображаете?! А этот верзила... Колька, я про тебя! -- в баньку ему,
вишь, захотелось!
(Колька, Моисеев внук, поймал у меня вчера на рубахе вшу и подговаривал
вместе бежать вечером в деревню в баню, а к свету вернуться. Я отказался.)
-- Попариться ему, вишь, захотелось, жеребцу! Дубина такая... Ты всю
ночь-то пробегаешь туда-сюда, а днем -- спать на полосе!
-- Я не спал.
-- Я посплю вам! Я вам посплю, дьяволы! Вы у меня ишо скирдовать в ночь
будете.
Далеко, за лесом, медленно опускается в синие дымы большое красное
солнце; хорошо на земле, задумчиво, по. Под председательским столом,
свернувшись калачи, мирно спит Борзя, наш бесконечно добрый, шалавый
кобель.
Председатель никак не может разозлиться, вяло у него получается --
никакого интереса. Мы клюем носами.
-- Дальше: што это за моду взяли -- перепелок стегать?! Живодеры...
Первое: они всяких личинок уничтожают... Да время же теряете, черти! Пока ты
ее догонишь да угодишь бичом -- времени-то сколько уходит! Дальше:
Ленька-япо наехал, сукин сын, на пенек, порвал пилу. Оглазел?! Скину вот
трудодней пятнадцать, будешь вперед смотреть! Ехай счас прямо в кузню --
штоб завтра, как только дед Ма проснется, пилу мне склепали.
Ленька-японец радешенек: дома побудет. Везет недомер! Не нарочно ли
на пень-то наехал? Но он хитрый, радости не показывает, а виновато хмурится.
-- Дальше: еслив ишо кого увижу...
Тут-то нанесло нежданного: на дороге, из-за взгорка, по дрожки
уполномоченного -- мы хорошо знали его жеребца. К нам едет.
Эх, как вскочил тут наш председатель (он ужасно боялся
уполномоченного), да как застучал кулаком по столу, как за:
-- Я давно уж замечаю среди вас контр... контр...
А деревяшкой своей председатель наступил Борзе на хвост; Борзя взвыл
блажным голосом. Председателю надо перекричать собаку, он кричит:
-- Давно уж я замечаю среди вас контрреволюционные элементы!
Собака воет, крутится под столом; председатель почему-то не может сойти
с нее -- то ли от волнения, то ли... Бог его знает. Добрый Борзя начал
кусать деревяшку; мы корчимся от смеха: до того уморительная картина.
(Потом, когда мы вспоминали эту историю, Ленька-японец сознался, что у него
случилась тогда посикота -- написал в штаны от смеха.)
Уполномоченный подъехал. Глядит на нас, ничего не может понять.
Председатель быстро пошел навстречу ему. Ошалевший Борзя с визгом вылетел
из-под стола, кинулся бежать... Да прямо в ноги райкомовскому жеребцу.
Красавец жеребец дико всхрапнул, дал в дыбы -- чуть из хомута не вылез.
Уполномоченный выскочил из коробка; председатель поскакал было на деревяшке
за Борзей, потом вернулся, стал успокаивать жеребца.
Мы все лежали вповал. Мы тоже побаивались уполномо, но тут
ничего не могли с собой сделать -- умирали от смеха.
-- В чем дело?! -- строго спросил уполномоченный.
-- Это... собрание у нас -- насчет итогов, -- пояснил Иван Алексеич. --
С собакой маленько комедия вышла... -- И закричал на нас: -- Завтра же
убрать этого блохастого!..
-- Я вижу, что комедия, а не собрание. Может, рано весе-то?! --
спросил у нас уполномоченный. -- Может, на, плакать надо?!
Мы постепенно затихли. Вот теперь, кажется, будет "на" настоящая.
Но уполномоченный почему-то отменил собрание. Неожиданно добрым голосом
сказал:
-- Ладно: поработали, посмеялись -- идите спать.
Спали мы в доме на нарах. Долго еще не могли успокоиться в тот вечер,
вспоминали Борзю, Ивана Алексеича, хо в подушки. Иван Алексеич
беседовал у огонька с уполномоченным... Раза два он входил к нам и сердито
шипел:
-- Вы будете спать? Опять завтра не добудишься!.. Оглоеды. Хоть бы
человека постеснялись.
Потом уполномоченный уехал.
Мы один за другим проваливаемся в сон...
Когда я -- позже других, последним, наверно, -- выхожу до ветра, уже
светит луна и где-то близко вскрикивает ночная птица.
Председатель сидит у костра, тихонько звякает ложкой об алюминиевую
чашку -- хлебает затируху. Протез его отстег, лежит рядом... Худая
култышка как-то неестественно бе на траве. Иван Алексеевич часто
склоняется и дует на нее -- видно, до боли натрудил за день, теперь она,
горячая, отдыхает.
А вокруг тепло и ясно; кто-то высоко-высоко золотыми гвоздями пришил к
небу голубое полотно, и сквозь него сквозит, льется нескончаемым потоком
чистый, голубовато-белый легкий свет.
И все вскрикивает в согре какая-то ночная птица -- зо, что ли,
кого?

Бык

Одно время работал я на табачной плантации, на табачке, у нас говорили.
Поливал табак.
Воду надо было возить из согры.
Как только солнце подымалось, мы запрягали в водовоз быков и весь
день возили воду.
Бык у меня был на редкость упрямый и ленивый. Сбруя -- веревочная, то и
дело рвется. Едешь на взвоз, бык поднату -- хомут пополам. А бык
шагает дальше. А я с бочкой посередь дороги стою. Догоняю быка, заворачиваю,
кое-как связываю хомут, запрягаю, и с грехом пополам выезжаем на взвоз.
Несколько раз он меня переворачивал с бочкой. Идет, идет по дороге, потом
ему почему-то захочется свернуть в сторону. Свернул -- бочка набок. Я бил
его чем попало. Бил и плакал от злости. Другие ребята по полтора трудодня в
день зашибали, я едва трудодень выколачивал с таким быком.
Я бил его, а он спокойно стоял и смотрел на меня большими глупыми
глазами. Мы ненавидели друг друга.
Один раз -- после обеда -- надо запрягать, моего быка нет. Бригадир
Петрунька Яриков, косой маленький мужик, орет на меня:
-- Куда же он у тебя девался-то, мать-перемать?! В зем, что ли,
провалился?
Я ополекал все закоулки, все укромные места -- нет бы. Ну, думаю,
только бы мне найти тебя, змей, я тебе покажу
Нашел в просе -- лежит, отдувается в холодке. Я прямо с разбегу сапогом
ему в морду. Как он мэкнет, как вскочит да как даст мне под зад! Я отлетел
метра на три и подумал, что я уже мертвый. А он раскорячил ноги, нагнул
голову и смотрит на меня. Я тоже смотрю на него. Мне показалось, что мы
долго так смотрели друг на друга. Я боялся пошевелиться. Думаю, как с
собакой: встанешь, он опять кинется. Потом все-таки потихоньку стал
подниматься... Бык стоит. Смот. Я поднялся и пошел от него задом.
Кое-как доковылял до бригады. Задница огнем горит... Хорошо, еще не рогом
попал (они у него широченные, лбом угодил), -- сидеть бы мне у него на
голове, как снопу на вилах.
Бригадир разозлился на быка, вырвал из телеги железный курок и побежал
в просо. Через пять минут видим, летит наш бригадир сломя голову, за ним
бык. Бежит бригадир и орет:
-- Стреляйте в него! Стреляйте, что вы стоите?! Спорет ведь он меня!..
Забыл с перепугу, что ружья ни у кого нет -- у нас их по, как
началась война.
Ребятишки и бабы, увидев разъяренного быка, -- кто ку, врассыпную. Я
лежал на животе возле избушки. Бык про мимо -- не обратил внимания.
Видно, Петрунька с железным курком насолил ему здорово. Пробежал бык совсем
близко, аж земля задрожала. У меня сердце в пятки ушло.
Петрунька туда -- бык за ним, Петрунька сюда -- бык за ним, гоняет его
по ограде. Загнал в угол. Петрунька, как пти, взлетел на плетень -- и на
ту сторону. Бык, не останавливаясь, с ходу саданул рогами в плетень, вырвал
его с кольями, и пронес, и сбросил. Тогда только остановился. Ему накину­л
волосяную петлю на шею, стянули, измучили, потом про веревку в кольцо и
привязали к столбу.
По давней традиции (она, как ни странно, сохранялась и в войну) после
того, как табак уберут с плантации, высушат и свезут в город на табачную
фабрику, бригада гуляет. Валили какую-нибудь скотину, варили, жарили...
Привозили из де самогонку и -- начиналось.
На этот раз забили моего быка. Трое мужиков взяли его и повели на
чистую травку -- неподалеку от избушки. Бык по шел за ними. А они
несли кувалду, ножи, стираную холстину... Я убежал из бригады, чтобы не
услышать, как он заревет. И все-таки я услышал, как он взревел -- негромко,
глухо, коротко, как вроде сказал: "Ой!" К горлу мне подсту горький
комок; я вцепился руками в траву, стиснул зубы и зажмурился. Я видел его
глаза... В тот момент, когда он, раскорячив ноги, стоял и смотрел на меня,
повергнутого на землю, -- пожалел он меня тогда, пожалел.
Мяса я не ел -- не мог. И было обидно, что не могу как следует наесться
-- такой "рубон" нечасто бывает.

Самолет

Мы, четверо пацанов: Шуя, Жаренок, Ленька и я, шагаем с сундучками в
гору. Поступаем в автомобильный техникум. Через три с половиной года будем
техниками-механиками по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Техникум -- в
горо, точнее, за городом, километрах в семи, в бывшем монас. Идти
надо обрывистым правым берегом широкой ре. Это мой второй приезд в этот
город. Душа потихоньку болит -- тревожно, охота домой. Однако надо выходить
в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из родного села. То есть буду
еще приезжать потом, но -- так, отдышаться... Вот уж не знал!
Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами,
презирали. Называли "чертями" (кто черти, так это, по-моему, -- они) и
"рогалями". Что такое "рогаль", я по сей день не знаю и как-то лень
узнавать. Наверно, тот же черт -- рогатый. В четырнадцать лет презрение
очень больно и ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое-какую силен --
она порождает неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать
себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в
лоб одно городскому журавлю, и тот летел -- только что не курлы.
Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился -- схватил
нож... Тот, кто стоял против него -- тоже с ножом, -- очень удивился. И
это-то -- что он только удивился -- толкнуло меня к нему с голыми кулаками.
Надо было защищаться -- мы защищались. Иногда -- так вот -- безрассудно,
иногда с изобретательностью поразительной.
Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с нами вместе --
налегке -- городские. Они тоже шли посту. Наши сундучки не давали им
покоя.
-- Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?
-- Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
-- Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам паро!
Откуда она бралась, эта злость -- такая осмысленная, не
четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в де голодно? У
них тут хоть карточки какие-то, о них дума, там -- ничего, как хочешь,
так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой
враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни "мядку", ни
"сальса", обжигал руку -- так бы пустил его вниз с горы.
А на горе, когда поднялись, на ровном открытом месте стоял... самолет.
Да так близко! Там был аэродром. И так он нежданно открылся, этот самолетик,
так близко стоял, и ни рядом не было -- можно подойти и потрогать...
Раньше нам приходилось -- редко -- видеть самолет в небе. Когда он летел над
селом, выскакивали из всех домов, шумели: "Где?! Где он?" Ах ты, Господи!..
Я так и ахнул. Да все мы слегка ошалели. И городские -- тоже. Что уж, так
каждый день ви они их, самолеты? Но они скоро взяли себя в руки,
при.
-- Кукурузник, сука.
-- Сидит... Горючего, наверно, нет.
И пошли, не глядя больше на самолет.
Мы пошли за ними и тоже старались не смотреть на само: нельзя было
показать, что мы -- действительно такая уж совсем непролазная "деревня". А
ничего же ведь не случи бы, если бы мы маленько постояли, посмотрели.
Но мы шли и не оглядывались. Когда я не выдержал и все-таки ог, меня
кто-то из наших крепко дернул за рукав.
Он мне, этот самолет, снился потом. Много раз после при ходить
горой, мимо аэродрома, но самолета там не было -- он летал. И теперь он
стоит у меня в глазах -- боль, легкий, красивый... Двукрылый красавец из
далекой-далекой сказки.

 

Как Андрей Иванович Куринков, ювелир, получил 15 суток

Андрей Иванович -- это такой попрыгунчик, резиновый человек, хороший
ювелир, изобретатель... Правда, хороший ювелир и изобретатель, но он думает,
что он единственный в своем роде ювелир и изобретатель, неповторимый, везде
об этом трещит, но вечно ему чего-нибудь не хватает, чтобы сделать такое,
чтобы все ахнули. То материала нет подходя, то инструмент не тот. Чаще
всего -- материал не тот.
-- Ты дай мне настоящий янтарь! -- говорит он с вызо и значительно.
-- Дай мне кусок настоящего янтаря -- я тебе сделаю.
Может, он и сделает, если получит в руки "кусок настоя янтаря", но
он ужасно много говорит об этом, разд всех, и тогда кто-нибудь
языкастый заявляет:
-- Тебе, как тому танцору, -- что-нибудь да мешает.
-- Нет, ты дай мне кусок настоящего янтаря! -- волнует Андрей
Иванович. И начинает всех разить знаниями; го он складно, и если бы не
много, то, наверно, было бы даже интересно послушать его. Вся беда -- много
говорит. -- Сидела мушка на веточке много-много миллионов лет на, на нее
капнула капля смолы, ее сшибло с веточки, даль, на эту капельку упала
другая... Ну, и так далее.
-- Ты дай мне этот кусок, я уберу лишнее, сделаю тебе та иголку к
галстуку -- все будут не на тебя смотреть, а на эту иголку с мушкой.
-- У нас один карат бриллианта -- это горошина со все накладными, со
всеми налогами -- тысяча рублей. Так? Но у нас -- тридцать шесть
характеристик бриллиантов, гру говоря, тридцать шесть сортов. И вот ты
дай мне...
Это он в пивной разглагольствует, и на это "ты дай мне" ему часто
говорят: "На!"
Андрей Иванович очень не любил своего соседа по жи, Трухалева Илью
Георгиевича, закройщика ателье но какого-то. Этот Илья Георгиевич
откровенно называл Андрея Ивановича трепачом. Андрей Иванович на это
вы нижнюю челюсть, зло смотрел на закройщика, не время
молчал, потом начинал говорить:
-- Чем отличается граненый бриллиант от бриллианта, который не побывал
в руках мастера? Граненый играет. А тебя, когда делали, чуть-чуть только
тронули -- чтобы вес не потерять: ты дурак. Тяжелый, но дурак.
Опять, на беду свою, много, долго и одинаково -- про бриллианты,
гранения, игру... И дожидался, что Трухалев ему на все это кратко говорил:
-- Трепач. Барахло, -- и уходил.
И получалось, что это он говорил последние слова, слова тяжкие,
обидные, а Андрей Иванович оставался со множеством точных, образных слов --
не высказанных; он злился и на малейшие шумы, звуки в квартире Трухалева,
сладострастно, с ожесточением садил черенком половой щетки в потолок
(Трухалев жил над ним). Трухалев на это стукнет пару раз, точно скажет:
"трепач", "барахло" -- и жизнь в его квартире идет так же, как и шла: ходят,
постукивают, передвигают стулья.
За время, пока они жили так -- друг над другом, -- юве Куринков
накопил на закройщика много зла и обиды. Тот отвечал тем же, кроме того,
кажется, куда-то писал на ювелира, что он не дает соседям покоя: всем стучит
в стены щеткой. Если им случалось вместе ехать в лифте или зимой
выколачивать рядом ковры на снегу, они оскорбляли друг друга.
-- Опять вас продернули, -- начинал ювелир. -- Сшили пиджак, а рукава
-- вот по этих пор. Не видал по телеви?
-- Мы такие специально для ювелиров шьем, чтобы брил было видно.
А нормальным людям мы шьем нор.
-- Но про ювелиров ни разу не было передачи, а про вас -- то и дело.
-- Делать-то нечего, вот и показывают. Если ты мне еще будешь стучать в
пол, я спущусь и надену тебе мусорное вед на голову. И буду тоже стучать
по нему. Молотком.
-- Попробуй. Я те алмазным резцом вырежу на лбу: "Ду".
-- От дурака слышу. Трепач. Барахло.
И закройщик уходил.
И вот как-то в воскресенье к ювелиру Куринкову заехал брат, военный.
Брат ехал в отпуск на юг, по пути завернул на сутки к брату. Домашних
Куринкова -- жены и доче-студентки -- дома не было, братья взяли винца,
посиде, повспоминали немного, потом брат сказал, что очень ус, и
пошел соснуть. А ювелир остался один. Он задумался чего-то... Жизнь идет
себе, неопределенно, с тоской думал он. Идет себе и идет. И в душе ювелира
назревал какой-то тоже не вполне определенный протест, что жизнь -- идет и
идет. Тут, как на грех, над ним опять задвигали стульями, стали ходить...
Ювелир вполне определенно обозлился опять на закройщика, вспомнил все его
обидные слова... Взгляд его упал на военный мундир брата, мысль в голове
вспыхнула и ясно высветила картину: вот он, военный, вхо к закройщику...
Дальше он даже додумывать не стал -- дальше как-то все было понятно.
Почему-то он враз сооб, что делать дальше.
Закройщик с женой собрались как раз ужинать, когда в дверь к ним резко,
требовательно позвонили.
-- Кто это? -- удивился закройщик.
Жена пожала плечами:
-- Телеграмма?..
-- Ну, иди, -- велел закройщик.
Хозяйка открыла дверь... В квартиру стремительно во ювелир Куринков
в форме капитана.
-- Именем уголовного кодекса, -- сказал он. -- Собирай.
У закройщика и у его жены вытянулись лица... Они оша.
-- А чего такое? -- нерешительно спросил закройщик. -- Как это?
-- Ста-ать! -- заорал ювелир.
Закройщик встал...
-- А чего такое-то? -- опять спросил он, во все глаза гля на... на
кого? Кто это? Что это?
Ювелир меж тем прошелся по комнате, бегло оглядел ее всю... Четко
развернулся, подошел к закройщику, прон и трезво глядя ему прямо в
глаза.
-- Мне надоели ваши шорохи, -- сказал ювелир. -- Что у вас за возня
каждую ночь?
-- Ты же ювелир, чего ты... -- начал было закройщик.
-- Молчать! -- приказал ювелир. Закройщик потом рас, что он
потому так ошалел и растерялся, что юве очень все делал "натурально". --
Для ВАС я был юве... поэтому терпел все ваши шорохи. И оскорбления --
так надо было. Кстати, сколько вы на меня заявлений напи?
-- Да я... это...
-- Сколько?
-- Два.
Ювелир посмеялся:
-- Обои эти бумажки попали ко мне же -- я сходил с ни в одно место.
За каждое ваше заявление я получал благо -- что хорошо притворяюсь.
Ясно? Вы думали, с вами тут в бирюльки играют?
Ювелир стал опять раздражаться. Опять прошелся по комнате... Заглянул
мимоходом в книжный шкаф.
-- А чего я такое сделал? -- вдруг осмелел закройщик. -- Куда это
собираться-то?
Ювелир остановился перед закройщиком, заложив руки за спину, качнулся
несколько раз с носков на каблуки, с каблуков на носки, все это время в упор
глядя на него, заго тихо, четко, значительно:
-- Нам известно про всю вашу деятельность.
-- Какую дея...
-- Молчать! Сядьте! Сесть!
Закройщик сел.
-- Нам все известно, даже чего вам неизвестно.
Ювелир тоже сел. Но тотчас встал и стал снова ходить по комнате -- ему,
как видно, особенно нравилось ходить в форме. Он ходил долго. Он думал.
-- С арестом я, кажется, подожду, -- сказал он. -- Вы знаете армянина,
на углу тут сидит... чистильщик. Здоровый такой.
-- Знаю, -- сказал закройщик.
-- Каждое утро будете подходить к нему и спрашивать: "У вас продается
славянский шкаф из карельской березы?" Он будет ругаться и кричать -- не
обращайте внимания. Даже если полезет драться -- терпите. Нам его надо
расколоть.
-- Я с такими делами не связываюсь, -- решительно зая закройщик. --
Я не умею.
-- Что значит "не умею"? Научим! Никто сперва не уме -- научим. Я
терпел все ваши выходки -- это, думаете, легко? -- расчет у ювелира, надо
признать, был жесто: вспыльчивый армянин показал бы такой "славянский
шкаф", что закройщик всю жизнь потом помнил бы эту таинственную игру в
разведчиков. -- Спрашивать надо ка день, но об этом ни-ко-му. Ясно?
Пока ювелир инструктировал закройщика, тому вдруг бросилось в глаза вот
что: китель на ювелире явно не с его плеча. Профессиональный глаз портного
не подвел.
-- А попрошу документы! -- сказал он. И встал.
-- Молчать! -- заорал ювелир и стукнул ладонью об стол.
-- Нина, закрой дверь на ключ! -- крикнул закройщик.
Ювелир хотел уйти со словами:
-- Хорошо, мы потолкуем в другом месте, -- и пошел бы, но большой
закройщик прыгнул на него, легко подмял под себя и заорал жене:
-- Звони в милицию!
Маленький ювелир отчаянно боролся с закройщиком, но все напрасно.
...Ночь Андрей Иванович провел в вытрезвителе. Утром еще кое-как
крепился, а когда их, человек двенадцать, по в закрытой машине в суд,
сильно затосковал. Дру -- хоть бы что, а он молчал. Особенно он боялся,
что нарисуют его на доске "Не проходите мимо", напишут фа, имя... А у
него дочь студентка. Хорошо ей будет смотреть на такого папашу?
Судили три женщины...
Кто был тут не первый раз, выходили из комнаты, где вершился суд,
изумленные.
На вопрос: "Сколько вломили?" -- только махали рукой:
-- Под завязку.
-- Что-то они сегодня... не в настроении, что ли, -- си,
толковали.
-- Они в понедельник всегда так, -- сказал один мрач.
-- Куринков! -- вызвали.
-- Эгей? -- подскочил ювелир. -- Иду.
Он вошел в большую комнату и, слегка поклонившись, вежливо сказал:
-- Здравствуйте.
-- Садитесь, -- велели ему.
Куринков скромненько присел на краешек скамьи с высокой спинкой,
устремил взор на судей -- весь внимание.
-- Вчера, восемнадцатого июня, вы, будучи в нетрезвом состоянии, надели
не принадлежащую вам военную фор...
-- Пошутил! -- воскликнул ювелир. И хотел даже посме, но у него
вышло коротко и ненатурально. -- Я во шутник большой. Бывает, соберемся
у нас в мастер -- чего я только ни выделываю! Я в ювелирной мастер­ско
работаю. Я вот вижу у вас колечко... -- ювелир хотел встать и поближе
посмотреть кольцо на руке одной из жен.
-- Сидеть, -- сказал ему старшина.
-- Господи, чего тут такого? -- негромко сказал юве. -- Просто
смотрю: неважно сделано...
-- Вы признаете факт шантажа и запугивания с вашей стороны?
-- Только не шантаж! -- вскочил ювелир и даже протянул руку к судье. --
Только не... это... не надо разных слов. Шут -- да, юмореска...
-- Вы угрожали Трухалеву Илье Георгиевичу арестом?
-- Ну, шутка, шутка!.. -- ювелир прижал руку к сердцу: -- Ну, Трухалев
шуток не понимает, но вы-то!..
-- Сядьте, -- опять сказал ему старшина...
Ювелир сел... И вдруг ему стало противно, что он трусит, юлит и
суетится. Он как-то сразу устал и успокоился.
-- Угрожал, -- сказал он спокойно.
-- Вы сознаете, что это... неумно по крайней мере? Что за мысль вам
пришла -- пойти арестовывать? Почему?
-- Не знаю, -- сказал ювелир. -- Мне не нравится этот Трухалев. Вообще,
чего тут много говорить? Давайте мне пятнадцать суток... и разойдемся, как в
море корабли, -- ювелир смело посмотрел на старшину и даже подмигнул ему.
Что на него такое нашло, непонятно. -- Чего тут дол-то?
Женщина-судья серьезно смотрела на него.
-- Только не надо, -- сказал ювелир.
-- Что "не надо"?
-- Не надо меня пугать строгим взором. Прошу дать мне пятнадцать суток.
Я все понимаю, всю карикуляцию.
-- Почему вы решили, что именно пятнадцать?
-- Вы же всем сегодня по пятнадцать даете.
Женщины тут же, не сходя с места, негромко посовеща, и судья
объявила:
-- Пятнадцать суток.
-- О'кей! -- сказал ювелир. И вышел в коридор к другим.
-- Сколько вломили? -- спросили.
-- Пятнадцать, -- сказал ювелир.
В эту минуту ему было все равно, даже хорошо, что пят, а то
перед другими было бы неудобно. Он сел в пестрый рядок тех, кто уже получил
свои "сутки".
-- В понедельник к ним лучше не попадать, -- опять ска мрачный
человек. Он тоже получил пятнадцать суток.

 

Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту

Собрались три бледно-зеленые больничные пижамы решать вопрос: как
мужику в одной лодке переплавить через реку волка, козу и капусту? Решать
стали громко; скоро пе на личности. Один, носатый, с губами, похожими
на два прокуренных крестьянских пальца, сложенных вместе, попер на
лобастого, терпеливого:
-- А ты думай! Думай! Он поплавит капусту, а волк здесь козу съест!
Думай!.. У тя ж голова на плечах, а не холодильник.
Лобастый медленно смеется.
Этот лобастый -- он какой-то загадочный. Иногда этот человек мне
кажется умным, глубоко, тихо умным, самосто. Я учусь у него
спокойствию. Сидим, например, в курилке, курим. Молчим. Глухая ночь... Город
тяжело спит. В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо бы,
чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и ра эта огромная
махина -- Жизнь. Но только -- кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в
паркетный пол и думаешь черт знает о чем. О том, что вот -- ладили этот
пар рабочие, а о чем они тогда говорили? И вдруг в эту ми, в эту
очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит...
Спокойно, верно, обду:
-- А денечки идут.
Пронзительная, грустная правда. Завидую ему. Я только могу запоздало
вздохнуть и поддакнуть:
-- Да. Не идут, а бегут, мать их!..
Но не я первый додумался, что они так вот -- неповто, безоглядно,
спокойно -- идут. Ведь надо прежде мно наблюдать, думать, чтобы тремя
словами -- верно и во сказанными -- поймать за руку Время. Вот же
черт!
Лобастый медленно (он как-то умеет -- медленно, то есть не кому-нибудь,
себе) смеется.
-- Эх, да не зря бы они бежали! А?
-- Да.
Только и всего.
Лобастый отломал две войны -- финскую и Отечествен. И, к примеру,
вся финская кампания, когда я попро его рассказать, уложилась у него в
такой... компактный, так, что ли, рассказ:
-- Морозы стояли!.. Мы палатку натянули, чтоб для мас, а там у
нас была печурка самодельная. И мы от пу бегали туда погреться --
каждому пять минут. Я при, пристроился сбочку, задремал. А у меня
шинелька -- только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и у меня от это вот
место все выгорело. Она же -- сукно -- шает, я не учуял. Новенькая шинель.
-- Убивали же там!
-- Убивали. На то война. Тебе уколы делают?
-- Делают.
-- Какие-то слабенькие теперь уколы. Бывало, укол сде, -- так три
дня до тебя не дотронься: все болит. А счас сделают -- в башке не гудит, и
по телу ничего не слышно.
...И вот Носатый прет на Лобастого:
-- Да их же нельзя вместе-то! Их же... Во дает! Во тункель-то!
-- Не ори, -- советует Лобастый. -- Криком ничего не возьмешь.
Носатый -- это не загадка, но тоже... ничего себе челове. Все
знает. Решительно все. Везде и всем дает поясне; и когда он кричит, что
волк съест козу, я как-то по-осо отчетливо знаю, что волк это
сделает -- съест. Аккуратно съест, не будет рычать, но съест. И косточками
похрустит.
-- Трихопол?! -- кричит Носатый в столовой. -- Это -- для американского
нежного желудка, но не для нашего. При чем тут трихопол, если я воробья с
перьями могу перева! -- и таков дар у этого человека -- я опять вижу и
слышу, как трепещется живой еще воробей и исчезает в желез его желудке.
Третья бледно-зеленая пижама -- это Курносый. Тот все вспоминает
сражения и обожает телевизор. Смотрит, при рот. Смотрит с таким
азартом, с такой упорной непосредственностью, что все невольно его
слушаются, ко он, например, велит переключить на "Спокойной ночи,
малыши". Смеется от души, потому что все там понимает. С ним говорить, что
колено брить -- зачем?..
Вот эти-то трое схватились решать весьма сложную про. Шуму, как я
сказал, сразу получилось много.
Да, еще про Носатого... Его фамилия -- Суворов. Он крупно написал ее на
полоске плотной бумаги и прикнопил к своей клеточке в умывальнике. Мне это
показалось неуме, и я подписал с краешку карандашом: "Не Александр
Васильевич". Возможно, я сострил не бог весть как, но не здорово
разозлил Суворова. Он шумел в умываль:
-- Кто это такой умный нашелся?!
-- А зачем вообще надо объявлять, что эта клеточка -- Суворова? Ни у
кого же нет. Вы что, полагаете... -- пустил было в длинные рассуждения
один вежливый очкарик, но Суворов скружил на него ястребом.
-- Тогда чего же мы жалуемся, что у нас в почтовом ящи газеты
поджигают?! Сегодня -- карандаш, завтра -- нож в руки!..
-- Ну, знаете, кто взял в руки карандаш, тот...
-- Пожалуйста, можно и без ножа по очкам дать. По-мо я догадываюсь,
кто это тут такой грамотный... Очкарик побледнел.
-- Кто?
-- Сказать? Может, носом ткнуть?
Мне стало больно за очкарика, и я, как частенько я, выступил блестящим
недомерком.
-- А чего вы озверели-то? Ну, пошутил кто-то, и из-за этого надо шум
поднимать.
-- За такие шутки надо... не шум поднимать! Не шум на поднимать, а
тянуть куда следует.
Дурак он. Дурак и злой.
-- ... Как же ты туда повезешь волка, когда там коза?! -- кричит
Суворов. -- Он же ее съест!
-- Связать, -- предлагает Курносый.
-- Кого связать?
-- Волка.
-- Нельзя, тункель!
-- А чего ты обзываешься-то? Мы предлагаем, как выйти из положения, а
ты...
-- Как же тут не кричать, скажи на милость?! Если вы не понимаете
элементарных вещей...
Лобастый упорно думает.
-- Как все покричать любят! -- изумляется Курносый. -- Знаешь --
объясни. Чего кричать-то?
-- Полные тункели! -- удивляется в свою очередь Суво. -- Какой же
тогда смысл в этой задаче? Ну -- объяснил я, и все? А самим-то можно
подумать?
-- Вот мы и думаем. И предлагаем разные варианты. А ты наберись
терпения.
-- Привыкли люди, чтоб за них думали! Сами -- в сто, а за них
думай!
-- Волк капусту не ест, -- размышляет вслух Лобастый. -- Значит его
можно здесь оставить...
-- Ну! ну! ну! -- подталкивает Суворов.
-- Не понужай, не запрег.
-- Давай дальше! Волк капусту не ест... Правильно начал!
Серые, глубокие глаза Лобастого тихо сияют.
-- Начать -- это начать, -- бормочет он. По-моему, он уже сообразил,
как надо делать. -- Говорят: помоги, госпо, подняться, а ляжем сами.
Значит, козу отвезли. Так?
-- Ну!
-- Плывем назад, берем капусту...
-- Ее же там коза сожрет! -- волнуется Курносый.
-- Сожрет? -- спрашивает Лобастый, и в голосе его чувст мощь и
ирония. -- Тада мы ее назад оттуда, раз она такая прожорливая.
-- А тут волк!
-- А мы волка -- туда. Пусть он у нас капустки опро...
Суворов радостно хлопает Лобастого но спине; и так как мне все время
что-нибудь кажется, когда Суворов что-ни делает, то на этот раз
почему-то кажется, что он хлоп по лафету тяжелой пушки, и пушка на это
никак не вздрогнула.
-- А-а! -- догадывается Курносый. Ему тоже весело, и он смеется. -- А
потом уж мы туда -- козу, в последнюю оче!
-- Дошло! -- орет Суворов. Он просто не может не орать. Все мы тут --
крепко устали, нервные, -- это тебе не высоту брать.
-- Сравнил телятину с... -- обиделся Курносый.
Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную
"памирину", смотрит на нее... И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому
терпению, выносливости. И понимаю, что это -- не им одним нажито, такими
были его отец, дед... Это -- вековое.
Лобастый по привычке едва заметным движением тронул куртку, убедился,
что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я -- за ним. Посидеть с ним,
помолчать.

 

Как помирал старик

Старик с утра начал маяться. Мучительная слабость нава... Слаб
он был давно уж, с месяц, но сегодня какая-то особенная слабость -- такая
тоска под сердцем, так нехоро, хоть плачь. Не то чтоб страшно сделалось,
а удивитель: такой слабости никогда не было. То казалось, что отня­лис
ноги... Пошевелит пальцами -- нет, шевелятся. То на терпнуть левая
рука, шевелил ею -- вроде ничего. Но какая слабость, Господи!..
До полудня он терпел, ждал: может, отпустит, может, оживеет маленько
под сердцем -- может, покурить захочется или попить. Потом понял: это
смерть.
-- Мать... А мать! -- позвал он старуху свою. -- Это... по вить
я.
-- Господь с тобой! -- воскликнула старуха. -- Кого там выдумываешь-то
лежишь?
-- Сняла бы как-нибудь меня отсудова. Шибко тяжко. -- Старик лежал на
печке. -- Сними, ради Христа.
-- Одна-то я рази сниму. Сходить нешто за Егором?
-- Сходи. Он дома ли?
-- Даве крутился в ограде... Схожу.
Старуха оделась и вышла, впустив в избу белое морозное облако.
"Зимнее дело -- хлопотно помирать-то", -- подумал ста.
Пришел Егор, соседский мужик.
-- Мороз, язви ево! -- сказал он. -- Погоди, дядя Степан, маленько
обогреюсь, тогда уж полезу к тебе. А то застужу. Тебе чего, хуже стало?
-- Совсем плохо, Егор. Помираю.
-- Ну, что ты уж сразу так!.. Не паникуй особо-то.
-- Паникуй не паникуй -- все. Шибко морозно-то?
-- Градусов пятьдесят есть. -- Егор закурил. -- А снега на полях --
шиш. Сгребают тракторами, но кого там!
-- Может, подвалит ишо.
-- Теперь уж навряд ли. Ну, давай слезать будем...
Старуха взбила на кровати подушку, поправила перину. Егор встал на
припечек, подсунул руки под старика.
-- Держись мне за шею-то... Вот так! Легкий-то какой стал!
-- Выхворался...
-- Прям как ребенок. У меня Колька тяжельше.
Старика положили на кровать, накрыли тулупом.
-- Может, папироску свернуть? -- предложил Егор.
-- Нет, неохота. Ах ты, Господи, -- вздохнул старик, -- зимнее дело --
помирать-то...
-- Да брось ты! -- сказал Егор серьезно. -- Ты гони от се эти мысли.
-- Он пододвинул табуретку к кровати, сел. -- Меня на фронте-то вон как
задело! Тоже думал -- каюк. А доктор говорит: захочешь жить -- будешь жить,
не захо -- не будешь. А я и говорить-то не мог. Лежу и думаю: "Кто же
жить не хочет, чудак-человек?" Так что лежи и думай: "Буду жить!"
Старик слабо усмехнулся.
-- Дай разок курну, -- попросил он.
Егор дал. Старик затянулся и закашлялся. Долго кашлял...
-- Прохудился весь... Дым-то, однако, в брюхо прошел.
Егор хохотнул коротко.
-- А где шибко-то болит? -- спросила старуха, глядя на старика
жалостливо и почему-то недовольно.
-- Везде... Весь. Такая слабость, вроде всю кровь выцедили.
Помолчали все трое.
-- Ну, пойду я, дядя Степан, -- сказал Егор. -- Скотинешку попоить да
корма ей задать...
-- Иди.
-- Вечерком ишо зайду попроведую.
-- Заходи.
Егор ушел.
-- Слабость-то, она от чего? Не ешь, вот и слабость, -- заметила
старуха. -- Может, зарубим курку -- сварю бульону? Он ить скусный
свеженькой-то... А?
Старик подумал.
-- Не надо. И поесть не поем, а курку решим.
-- Да Бог уж с ей, с куркой! Не жалко ба...
-- Не надо, -- еще раз сказал старик. -- Лучше дай мне полрюмки вина...
Может, хоть маленько кровь-то заиграет.
-- Не хуже ба...
-- Ничо. Может, она хоть маленько заиграет.
Старуха достала из шкафа четвертинку, аккуратно за пробкой. В
четвертинке было чуть больше половины.
-- Гляди, не хуже ба...
-- Да когда с водки хуже бывает, ты чо! -- Старика досада взяла. -- Всю
жизнь трясетесь над ей, а не понимаете: вод -- это первое лекарство.
Сундуки какие-то...
-- Хоть счас-то не ерепенься! -- тоже с досадой сказала старуха. --
"Сундуки"... Одной уж ногой там стоит, а ишо шебаршит кого-то. Не велел
доктор волноваться-то.
-- Доктор... Они вон и помирать не велят, доктора-то, а люди помирают.
Старуха налила полрюмочки водки, дала старику. Тот хлебнул -- и чуть не
захлебнулся. Все обратно вылилось. Он долго лежал без движения. Потом с
трудом сказал:
-- Нет, видно, пей, пока пьется.
Старуха смотрела на него горько и жалостливо. Смотре, смотрела и
вдруг всхлипнула:
-- Старик... А, не приведи Господи, правда помрешь, чо же я одна-то
делать стану?
Старик долго молчал, строго смотрел в потолок. Ему трудно было
говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно.
-- Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: "Отец помирал,
велел тебе докормить мать до конца". Скажи. Если он, окаянный, не очухается,
подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет
стыдно. Маньке напиши, штоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь
"Интернационал" назубок знает. Скажи: "Отец велел учить". -- Старик устал и
долго опять лежал и смотрел в потолок. Выражение его лица было
торжествен и строгим.
-- А Петьке чего сказать? -- спросила старуха, вытирая слезы; она тоже
настроилась говорить серьезно и без слез.
-- Петьке?.. Петьку не трогай -- он сам едва концы с кон сводит.
-- Может, сварить бульону-то? Егор зарубит...
-- Не надо.
-- А чего, хуже становится?
-- Так же. Дай отдохну маленько. -- Старик закрыл глаза и медленно,
тихо дышал. Он правда походил на мертвеца: ка-то отрешенность, нездешний
какой-то покой были на лице его.
-- Степан! -- позвала старуха.
-- Мм?
-- Ты не лежи так...
-- Как не лежи, дура? Один помирает, а она -- не лежи так. Как мне
лежать-то? На карачках?
-- Я позову Михеевну -- пособорует?
-- Пошли вы!.. Шибко он мне много добра исделал... Курку своей Михеевне
задарма сунешь... Лучше эту курку-то Егору отдай -- он мне могилку выдолбит.
А то кто долбить-то станет?
-- Найдутся небось...
-- "Найдутся". Будешь потом по деревне полоскать -- кому охота на таком
морозе долбать. Зимнее дело... Что бы летом-то!
-- Да ты чо уж, помираешь, что ли! Может, ишо оклемаисся.
-- Счас -- оклемался. Ноги вон стынут... Ох, Господи, Господи!.. --
Старик глубоко вздохнул. -- Господи... тяжко, прости меня, грешного.
-- Степан, ты покрепись маленько. Егор-то говорил: "Не думай всякие
думы".
-- Много он понимает! Он здоровый как бык. Ему скажи: не помирай -- он
не помрет.
-- Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая...
-- Бог простит, -- сказал старик часто слышанную фразу. Ему еще что-то
хотелось сказать, что-то очень нужное, но он как-то стал странно смотреть по
сторонам, как-то нехорошо забеспокоился...
-- Агнюша, -- с трудом сказал он, -- прости меня... я ма­леньк
заполошный был... А хлеб-то -- рясный-рясный!.. А погляди-ко в углу-то кто?
Кто там?
-- Где, Степан?
-- Да вон!.. -- Старик приподнялся на локте, каким-то жутким взглядом
смотрел в угол избы -- в передний. -- Вон же она, -- сказал он, -- вон...
Сидит, гундосая.
Егор пришел вечером...
На кровати лежал старик, заострив кверху белый нос. Старуха тихо
плакала у его изголовья...
Егор снял шапку, подумал немного и перекрестился на икону.
-- Да, -- сказал он, -- чуял он ее.

 

Как зайка летал на воздушных шариках

Маленькая девочка, ее звали Верочка, тяжело заболела. Папа ее, Федор
Кузьмич, мужчина в годах, лишился сна и покоя. Это был его поздний ребенок,
последний теперь, он без памяти любил девочку. Такая была игрунья, все
играла с папой, с рук не слезала, когда он бывал дома, теребила его волосы,
хотела надеть на свой носик-кнопку папины оч... И вот -- заболела. Друзья
Федора Кузьмича -- у него бы влиятельные друзья, -- видя его горе,
нагнали к нему до докторов... Но там и один участковый все понимал:
воспаление легких, лечение одно -- уколы. И такую махонь -- кололи и
кололи. Когда приходила медсестра, Федор Кузьмич уходил куда-нибудь из
квартиры, на лестничную площадку, да еще спускался этажа на два вниз по
лестни, и там пережидал. Курил. Потом приходил, когда девочка уже не
плакала, лежала -- слабенькая, горячая... Смотрела на него. У Федора все
каменело в груди. Он бы и плакал, если б умел, если бы вышли слезы. Но они
стояли где-то в гор, не выходили. От беспомощности и горя он тяжело
обидел жену, мать девочки: упрекнул, что та недосмотрела за дитем. "Тряпками
больше занята, а не ребенком, -- сказал он ей на кухне, как камни-валуны на
стол бросил. -- Все шкафы свои набивают, торопятся". Жена -- в слезы... И
те, если и не ругались, -- нелегко было бы теперь ругать, -- то и
помощи и утешения не искали друг у друга, стра каждый в одиночку.
Врач приходил каждый день. И вот он сказал, что насту тот самый
момент, когда... Ну, словом, все маленькие силы девочки восстали на болезнь,
и если бы как-нибудь ей еще и помочь, поднять бы как-нибудь ее дух,
устремить ее волю к какой-нибудь радостной цели впереди, она бы ско­ре
поправилась. Нет, она и так поправится, но еще лучше, если пусть
бессознательно, но очень-очень захочет сама ско выздороветь. Федор
Кузьмич присел перед кроваткой дочери.
-- Доченька, чего бы ты вот так хотела бы?.. Ну-ка, поду. Я все-все
сделаю. Сам не смогу, попрошу волшебника, у меня есть знакомый волшебник, он
все может. Хочешь, я наряжу тебе елочку? Помнишь, какая у нас была славная
елочка? С огоньками!..
Девочкина ручка шевельнулась на одеяле, она поверну ее ладошкой
кверху, горсткой, -- так она делала, когда справедливо возражала.
-- Еечка зе зимой бывает-то.
-- Да, да, -- поспешно закивал седеющей головой па. -- Я забыл. А
хошь, сходим с тобой, когда ты попра, мульти-пульти посмотрим?
Много-много!..
-- Мне незя много, -- сказала умная Верочка. -- Папа, -- вдруг даже
приподнялась она на подушке, -- а дядя Игой казочку ясказывай -- п'о
зайку... Ох, хоесенькая!..
-- Так, так, -- радостно всполошился Федор Кузьмин. -- Дядя Егор тебе
сказочку рассказывал? Про зайку?
Верочка закивала головой, у нее даже глазки живо забле.
-- П'о зайку..
-- Тебе охота бы послушать?
-- Как он етай на сайках...
-- Как он летал на шариках? На каких шариках?
-- Ну, на сайках!.. Дядя Игой пиедет?
-- Дядя Егор? Да нет, дядя Егор далеко живет, в другом городе... Ну-ка,
давай, может, мы сами вспомним: на каких шариках зайка летал? На воздушных?
Катался?
-- Да, не-ет! -- у Верочки в глазах показались слезы. -- Вот
какой-то... Ветей подуй, он высоко-высоко поетей! Пусть дядя Игой пиедет.
-- Дядя Егор-то? Он далеко живет, доченька. Ему надо на поезде ехать...
На поезде: ту-ту-у! Или на самолете лететь...
-- А ты яскажи?
-- Про зайку-то? А ты мне маленько подскажи, я, мо, вспомню, как он
летал на шариках. Он что, надул их и полетел?
Девочка в досаде большой сдвинула бровки, зажмури и отвернулась к
стене. Отец видел, как большая слеза выкатилась из уголка ее глаза, росинкой
ясной перекатилась через переносье и упала на подушку.
-- Доча, -- взмолился отец. -- Я счас узнаю, не плачь. Счас... мама,
наверно, помнит, как он летал на шариках. Счас, доченька... Ладно? Счас я
тебе расскажу.
Федор Кузьмич чуть не бегом побежал к жене на кухню. Когда вбежал туда,
такой, жена даже испугалась.
-- Что?
-- Да нет, ничего... Ты не помнишь, как зайка летал на воздушных
шариках?
-- На шариках? -- не поняла жена. -- Какой зайка?
Федор Кузьмич опять рассердился.
-- Француз-зайка, с рогами!.. Зайка! Сказку такую Егор ей рассказывал.
Не слышала?
Жена обиделась, заплакала. Федор Кузьмич опомнился, обнял жену, вытер
ладошкой ее слезы.
-- Ладно, ладно...
-- Прямо как преступница сижу здесь... -- выговаривала жена. -- Что ни
слово, то попрек. Один ты, что ли, пережи?
-- Ладно, ладно, -- говорил Федор. -- Ну, прости, не со зла... Голову
потерял -- ничего не могу придумать.
-- Какую сказку-то?
-- Про зайку какого-то... Как он летал на воздушных ша. Егор
рассказывал... Э-э! -- вдруг спохватился Фе. -- А я счас позвоню Егору!
Пойду и позвоню с почты.
-- Да зачем с почты? Из дома можно.
-- Да из дома-то... пока их допросишься из дома-то... Счас я сбегаю.
И Федор Кузьмич пошел на почту. И пока шел, ему при в голову совсем
другая мысль -- вызвать Егора сюда. Приедет, расскажет ей кучу сказок, он
мастак на такие дела. Ясно, что он выдумал про этого зайку. И еще
навыду всяких... Сегодня четверг, завтра крайний день, от на
денек, а в воскресенье вечером улетит. Два с не часа на самолете...
Еще так думал Федор: это будет для нее, для девочки, неожиданно и радостно,
когда прие сам "дядя Игой" -- она его полюбила, полюбила его сказки,
замирала вся, когда слушала.
Не так сразу Федор Кузьмич дозвонился до брата, но все же дозвонился. К
счастью, Егор был дома -- пришел пообе. Значит, не надо долго
рассказывать и объяснять его же, что вот -- заболела дочка... и так
далее.
-- Егор! -- кричал в трубку Федор. -- Я тебя в воскресе посажу в
самолет, и ты улетишь. Все будет в порядке! Ну, хошь, я потом напишу твоему
начальнику!..
-- Да нет! -- тоже кричал оттуда Егор. -- Не в этом дело! Мы тут на
дачу собрались...
-- Ну, Егор, ну отложи дачу, елки зеленые! Я прошу те... У нее как
раз переломный момент, понимаешь? Она аж заплакала давеча...
-- Да я-то рад душой... Слышишь меня?
-- Ну, ну.
-- Я-то рад бы душой, но... -- Егор что-то замялся там, замолчал.
-- Егор! Егор! -- кричал Федор.
-- Погоди, -- откликнулся Егор, -- решаем тут с женой... "Э-э! --
догадался Федор. -- Жена там поперек стала".
-- Егор! А Егор! -- дозвался он. -- Дай-ка трубку жене, я поговорю с
ней.
-- Здравствуйте, Федор Кузьмич! -- донесся далекий вежливый голосок. --
Что, у вас доченька заболела?
-- Заболела. Валентина... -- Федор забыл вдруг, как ее от. Знал,
и забыл. И переладился на ходу: -- Валя, отпус, пожалуйста, мужа, пусть
приедет -- на два дня! Всего на два дня! Валенька, я в долгу не останусь,
я... -- Федор сго не мог сразу придумать, что бы такое посулить. -- Я
то когда-нибудь выручу!
-- Да нет, я ничего... Мы, правда, на дачу собрались. Знаете, зиму
стояла без присмотра -- хотели там...
-- Валя, прошу тебя, милая! Долго счас объяснять, но очень нужно.
Очень! Валя! Валь!..
-- Да, Федор. Я это, -- отозвался Егор. -- Ладно. Слышь? Ладно, мол,
вылечу. Сегодня.
-- Ох, Егор... -- Федор помолчал. -- Ну, спасибо. Жду.
А у Егора, когда он положил трубку, произошел такой разговор с женой.
-- Господи! -- сказала жена Валя. -- Все бросай и выле девочке
сказку рассказывай.
-- Ну болеет ребенок...
-- А то дети не болеют! Как это -- чтобы ребенок вырос и не болел.
Егору и самому в диковинку было -- лететь чуть не за пол тысячи
километров... рассказывать сказки. Но он вспомнил, какой жалкий был у брата
голос, у него слезы слышались в голосе -- нет, видно, надо. Может, больше
на самому Федору, чем девочке.
-- Первый раз собрались съездить... -- капала жена Ва. -- Большаковы
вон ездили, говорят, у них крыша про. А у нас крыша-то хуже ихней...
-- Ну так бы и сказала ему! -- вскипел Егор. -- Чего ты ему так не
сказала?! Чего ты... Уже ж посулился, нет, давай душу теперь травить!
-- Ладно, не ори -- душу ему растравили. Что я, голоса лишенная, --
свое мнение высказать?
-- Да чего ты ему-то не высказала? Высказала бы ему. А то... туда же,
посочувствовала: "У вас доченька заболела?" -- не злой был человек Егор, но
передразнивать умел так до обидного похоже, так у него это талантливо
выходило, что люди нервничали и обижались. Тем и оборонялся Егор в жизни.
Потому, наверно, и сказки-то мастер был рассказы: передразнивал всех
зверей, злых и добрых, а особен смешно передразнивал вредную бабу-ягу.
-- Ехай, ехай! -- махнула рукой жена Валя. -- Ехай, убла там, если
больше делать нечего. Какие ведь господа жи!..
-- А случалось, что эти господа и тебе помогали! -- Егор с укоризной
посмотрел на жену. -- Забыла?
Жена Валя ушла в другую комнату, сердито хлопнув две. Нет, не
забыла! Федор Кузьмич устроил ее дочь в ин. Как тут забудешь! Но и
расстроилась она очень, и не показать этого она тоже не могла.
Егор также расстроился. Так сложились их отношения с женой, давно уж и
незаметно как-то сложились, что глав в доме были -- дела жены. Егор
покорился этому, ибо сам не умел ни достать ничего, ни устроить путевку в
дом отдыха, ни объясниться с учителями в школе... Умел только работать. Но
ведь... что же? Кони тоже умеют работать. От работы одной толку мало, это
Егор также давно понял и по смирился. Иногда, правда, бунтовал, но
слабо и нере: вскипит, посверкает глазом да досыта наматерится в
душе, и все. Так-то лучше -- не бунтовать вовсе, не протестовать, а то эти
протесты больше только разжигают хозяйскую похоть людей крепких.
Егор еще немного сердито поторчал в комнате, взял из комода сорок
рублей и ушел. "Хорошо, что не надо чемодан брать... Гостинцев бы захватить?
Но... ладно: раз уж так все -- с тормозами, какие уж тут гостинцы. Ладно,
хоть сам по", -- думал Егор. Маленькую Верочку стало вдруг очень жалко.
Сперва -- впопыхах -- не совсем понял, сколь нуж, важна эта поездка, а
теперь, когда поехал, понял до конца: глупо было и раздумывать. А вдруг
да... Но эту мысль Егор прогнал из головы, не стал даже додумывать.
Позво из автомата начальнику цеха (Егор был мастер-красно, на
работе его ценили), и тот беспрекословно от его: знал, что Егор
наверстает эти полтора рабочих дня, и даже больше.

В аэропорту, в кассе, Егору сказали, что билетов в Н-ск нету.
-- Ну, может, один как-нибудь... -- робко попросил он.
-- Что значит "один как-нибудь"? Нет билетов, -- повто в окошечке
строго.
Егор постоял, посмотрел на женщину за стеклом... И еще раз сунулся к
ней:
-- Мне очень нужно, девушка... А? Там это... ребенок...
-- Гражданин, я же вам сказала: нет билетов. Неужели не? Один
ему как-нибудь...
-- Да понятно-то понятно... -- Егору захотелось пере женщину в
окошечке, он бы сумел это сделать... "Э-э! -- вдруг вспомнил он. -- А
этот-то, кому стеллажи-то делал... он же говорил: что будет нужно,
обращайтесь ко мне". К счастью, Егор записал телефон того могучего
това. Поискал в книжечке... Нашел!
Долго, подробно мусолил в трубку про маленькую пле, про брата,
про сказки...
-- Куда билет-то нужен? -- вышел из терпения могучий товарищ.
-- В Н-ск.
-- Сразу и надо было сказать. На сегодня? Один?
-- Один. На сегодня. Я уже здесь... понимаете? Я здесь, в аэропорту, а
билетов, говорят, нету. Я думаю: да неужели так ни одного билета и нету? Не
может же быть, думаю, та...
-- Перезвоните минут через десять, -- опять прервал уве басок.
Егор понял, что улетит сегодня.
Походил по вокзалу, подождал минут пятнадцать и по.
-- Подойдите к кассе номер три и возьмите билет, -- ска басок.
-- Вот спасибо-то! -- кинулся Егор с благодарностями. -- А то я уже
стал сомневаться... А брат чуть не со слезами про. У него, понимаете,
это второй брак, ребеночек послед, он поэтому так переживает. Я ее тоже
люблю, девоч-то, такая смышленая, все сказками интересуется...
-- Ну, до свиданья, -- сказали на том конце. -- Счастли долететь.
-- До свиданья, -- сказал Егор.
Касса номер три -- это не та, куда он подходил. Если бы была та, Егор
сказал бы той женщине, в окошечке... Сказал бы: "Значит, все же нашелся один
билет? Эх, вы... Как же так получается, уважаемая? А сидишь -- строгую из
себя изоб, справедливую. "Вам же сказали: нет билетов!". А один
звонок -- и билет, оказывается, есть. Значит, так надо и говорить: "Для вас
-- нету". А вид-то, вид-то -- не подсту! А такой же -- нуль, только в
пилотке". Ну, может, не так бы едко сказал... А может, и не сказал бы вовсе:
правда что -- нуль, чего и говорить.

...В Н-ск Егор прибыл под утро, часов в пять, а в шесть был уже у
брата.
Позвонил... Открыла хозяйка, Надежда Семеновна.
-- О-о! -- удивилась она. -- Так рано?
-- С билетом удачно вышло, -- радостно сказал Егор. -- Прямо сразу
улетел... Как Верочка-то?
-- Лучше. Она еще спит. Вы потише, пожалуйста...
-- Конечно! -- тихо воскликнул Егор. -- А Федор-то дома?
-- Дома.
-- Ну, мы на кухне пока посидим... Пусть он на кухню придет.
Федор пришел на кухню в халате и в шлепанцах. Сон, большой и
нелепый в этом халате, Егору даже смеш стало.
-- Ты прямо как поп в ем, -- сказал он, здороваясь.
Брат Федор покривил в ухмылке губы.
-- Как долетел?
-- Хорошо!
-- А чего там жена-то? Возражала, что ли?
-- Да на дачу собрались... Да ну ее!
-- Что это она у тебя, командовать-то любит?
-- Та-а... Чего об этом? Как Верочка-то?
-- Перелом наступил. Поправится. Трухнул я тут...
-- Да я уж понял.
-- Давай чего-нибудь? Чаю? Или кофе? А может, что... с дороги-то?.. --
смешной Федор начал соваться по шка. -- Счас мы изобретем... Во, коньяк!
Будешь?
-- Давай, -- Егор с интересом наблюдал за старшим бра. Раза три
Федор был у Егора -- не то что в гостях -- про: всех поразил своей
деловитостью, этаким волевым напором, избытком сил. "Да, -- подумали в
провинции, -- эта птица может больно клюнуть". -- Давай, братка, давай.
Смешной ты какой-то, -- не удержался и сказал Егор. Нор человек...
никакой не деятель.
-- Ну! -- недовольно молвил Федор. -- Чего тут смешно-то? Халат, что
ли, никогда не видал? Удобная штука, кстати.
-- Да не халат... Ну, давай -- со встречей. И чтоб Верочка скорей
поправилась.
Братья выпили из маленьких, но каких-то очень тяже рюмочек...
Помолчали.
-- Как живешь-то? -- спросил Федор.
-- Да как... -- Егор потянулся к пепельнице и рукавом пиджака свалил
хрустальную рюмочку-патрон. Рюмочка пискнулась звонким краешком в гладкий
стол и расколо. -- Ах ты, господи! -- испугался Егор. И глянул на
брата. Тот усмехнулся, прихватил осторожно пальцами рюмочку и отскочивший ее
краешек и бросил в мусорную корзинку.
-- Видно, с детства живет этот страх в человеке, -- ска Федор. --
Вот, знаешь, Верочку же никто никогда не ру за посуду, а один раз
выронила блюдце, да так испуга!.. Я же ее и успокаивать кинулся:
ерунда, мол, чего ты так испугалась-то! Куклу уронит -- ничего, а посуду...
Есть, наверно, какой-то закон здесь. А?
-- Наверно. Рюмка-то дорогая, черт тя возьми, -- с сожа сказал
Егор. -- Хрустальная.
-- Да брось! -- недовольно уже сказал Федор. -- Хрус... Все
равно это -- вещь, и должна служить человеку. Ну, и отслужила свой век, туда
ей и дорога.
Братья, пожалуй, смутно догадывались, что говорить им как-то не о чем.
В прошлый приезд другое дело: дочь Егора, Нина, сдавала вступительные
экзамены, начала сдавать сра неважно, должен был вмещаться Федор... Все
разговоры крутились вокруг экзаменов, института. Егор жил у Федора, очень
переживал за дочь, но особенно не высовывался с советами, все надежды свалил
на брата и только со страхом ждал, когда наконец закончатся эти проклятые
вступитель экзамены. Тогда-то он и подружился с маленькой Ве и
вечерами выдумывал ей всякие сказки. Тогда все как-то проще было.
-- Как Нина-то? -- вспомнил и Федор про Нину, может, тоже подумал, что,
когда Нина устраивалась в институт, было хлопотно, но разговоры случались
сами собой, не на было выдумывать, о чем говорить.
-- Работает в библиотеке. Я говорю: отдохни ты лучше, покупайся вон --
успеешь еще, наработаешься! Нет, лучше глянется работать. Практика, говорит,
мне будет.
-- Ну и пусть работает -- полезней. Накупаться тоже еще успеет. Сейчас
надо этот главный рубеж взять -- окончить институт.
-- Да ведь устают, поди, от учебы-то! Неуж не устают?
-- Да ничего страшного нет в учебе! -- напористо и по сказал
Федор. -- Что за дикость -- учебы стра. Уж нашему ли народу не
учиться -- давно и давно пора. Нет, помню, бабка Фекла: "Федька, не
дочитывай до конца книгу -- спятишь!" Вот же понимание-то! Да почему? Черт
его в душу знает, откуда этот панический страх перед книгой? Нам-то как раз
и не хватает этой книги... И вот из: не дочитывай до конца, а то с
ума сойдешь.
-- А что, были же случаи...
-- Да от книг, что ли?
-- От книг! Парень вон у Гилевых... Игнаху-то Гилева помнишь? Вон сын
его, Витька, -- зачитался: тихое поме.
-- С чего вы решили, что от книг-то?
-- Читал день и ночь...
-- Ну и что?
-- Как же?.. Зачитался.
Федор хмыкнул с досадой, но пока не стал говорить, достал другой
хрустальный патрончик, плеснул в него коньяку. И себе тоже плеснул.
-- Давай. С ума они, видите ли, сходят от чтения... Ты много за свою
жизнь книг прочитал?
-- Я не пример.
-- А кто пример? Ну, я вот: прочитал уйму книг -- жив-здоров, чувствую,
что мало еще прочитал, надо бы раза в три больше.
-- Куда тебе больше-то? -- удивился Егор. -- Чего не хва-то? Всего
же вдосталь...
-- Знаний не хватает! -- сердито сказал Федор, -- Вот че. Вот они
приходят счас, молодые, на смену -- и поджи. Да как поджимают!
Сколько-то еще подержимся, а дальше -- извини-подвинься: надо уступать. С
жизнью, брат, не поспоришь.
-- Не знаю... -- сказал Егор. -- Меня, например, никто не поджимает.
-- Да тебя-то! Твое дело... не обижайся, конечно, но де твое каждый
сумеет делать. Ну, не каждый -- через одно. Есть вещи сложнее...
-- Ну, и надо уступать, -- тоже чего-то рассердился Егор, наверно, за
профессию свою обиделся. -- А то и правда-то: смотришь, сидит -- пень пнем,
только орать умеет.
-- Не торопи-ись, -- с дрожью в голосе протянул Фе. -- Больно
прыткие! Есть еще такие понятия, как -- опыт. Старшинство ума. Дачи увидели!
Машины увидели!.. А не видите, как ночами приходится ворочаться от... Ты в
суб-то купаться пошел, а я сижу в кабинете, звонка жду: то ли он
позвонит, то ли не позвонит. А и позвонит, да что скажет? Это ведь легче
всего: в чужом кармане деньги счи. Их заработать труднее...
-- Я не считаю твои деньги. Что ты?
-- Я не про тебя. Есть... любители. Сам еще ночного горш не выдумал,
сопляк, а уже с претензиями. Не-ет, подож, пусть сперва материно молоко
на губах обсохнет, потом я выслушаю твои претензии. Свистуны. Мне что, на
блюдеч все это поднесли? -- Федор неопределенно покачал го: то ли
он имел в виду эту большую богатую квартиру, то ли адресовался дальше --
дачу с машиной и с гаражом подразумевал, то ли, наконец, показал на
шифоньер, где висел его черный костюм с орденами. -- Тут уж я самому господу
богу могу прямо в глаза смотреть: все добыто тру. Вот так. Сам от работы
никогда не бегал, но и другим... -- Федор чуть сжал хрустальную рюмочку, и
она вся спряталась в его огромном кулаке. Нет, крепок был еще Фе­до
Максимов, не скоро подвинется и даст место друго. -- Подняли страну на
дыбы? -- выходи вперед, не бегай по кустам, -- Федор, наверно, чуть-чуть
захмелел, а может, высказывал наболевшее, благо подвернулся брат родной --
должен понять. -- Вот так надергаешься за день-то, на, как ты
говоришь, -- без этого, к сожалению, тоже не обойдешься, -- а ночью лежишь и
думаешь: "Да пошли вы все к чертям собачьим! Есть у меня Родина, вот перед
ней я и ответчик: так я живу или не так".
-- Кто тебе говорит, что ты не так живешь? -- сказал со­чувственн
Егор. -- Что ты? Наоборот, я всегда рад за тебя, всегда думаю: "Молодец
Федор, хоть один из родни в боль люди выбился".
-- Дело не "в больших людях". Не такой уж я большой... Просто, делаю
свое дело, стараюсь хорошо делать. Но нет!.. -- пристукнул Федор ребром
ладони по столу и даже не спохватился, что шумит. -- Найдутся... некоторые,
будут совать свой нос в... Будут намекать, что крестьянский выходец не в
состоянии охватить разумом перспективу развития страны, что крестьянин
всегда будет мыслить своим наде, пашней... Вот еще как рассуждают, Егор!
-- Федор по на брата, стараясь взглядом еще донести всю глу и
горечь такого рода рассуждений. -- Вот еще с какой стороны приходится
отбиваться. А кто ее строил во веки веков? Не крестьянин?
-- У тебя неприятности, что ли? -- спросил Егор.
-- Неприятности... -- Федор вроде как вслушался в само это слово. Еще
раз сказал в раздумье: -- Неприятности, -- и вдруг спросил сам себя: -- А
были они, приятности-то? -- и сам же поспешно ответил: -- Были, конечно. Да
нет, ничего. Так я... Устал за эти дни, изнервничался. Есть, конечно, и
неприятности, без этого не проживешь. Ничего! Все хо.
А Егору чего-то вдруг так сделалось жалко брата, так жалко! И лицом, и
повадками Федор походил на отца. Тот тоже был труженик вечный и тоже так же
бодрился, когда приходилось худо. Вспомнил Егор, как в 33-м году в
голоду, отец принес откуда-то пригоршни три пшеницы немо, шумно так
заявился: "Живем, ребятишки!" Мать сва жито, а он есть отказался, да
тоже весело, бодро: "Вы ешьте, а я уж налупился дорогой -- сырой! Аж брюхо
пучит". А сам хотел, чтоб ребятишкам больше досталось. Так и Фе­до
теперь... Хорохорится, а самому худо чего-то, это видно. Но как его утешишь
-- сам все понимает, сам вон какой...
-- Да, -- сказал Егор. -- Ну, и ладно. Ничего, братка, ничего. Дыши
носом.
-- Что за сказку ты ей рассказывал? -- спросил Федор. -- Про
зайку-то... Как он летал на воздушных шариках.
Егор задумался. Долго вспоминал... Даже на лице его, крупном, добром,
отразилось, как он хочет вспомнить.
И вспомнил, аж просиял.
-- Про зайку-то?! А вот: пошел раз зайка на базар с от. И увидел
там воздушные шарики -- мно-ого! Да все разноцветные: красные, синие,
зеленые... -- Егор весело смотрел на брата, а рассказывал так, как если бы
он расска самой Верочке -- не убавлял озорной сказочной тай, а
всячески разукрашивал ее и отодвигал дальше. -- Вот. И привязался он к отцу,
зайка-то: купи да купи. Отец и купил. Ну, купил и сам же и держит их в руке.
А тут увидел: морковку продают! "На-ка, говорит, подержи шарики, я очередь
пока займу". Зайка-то, маленький-то, взял их... И надо же -- дунул как раз
ветер, и зайчишку нашего подняло. И понесло, и понесло! Выше облаков
залетел...
Федор с интересом слушал сказку, раза два даже носом шмыгнул в
забывчивости.
-- Как тут быть? -- спросил Егор брата.
Тот не понял.
-- Чего как быть?
-- Как выручать зайку-то?
-- Ну... спасай уж как-нибудь, -- усмехнулся Федор. -- На вертолете,
что ли?
-- На вертолете нельзя: от винтов струя сильная, все ша раскидает...
-- Ну а как?
-- Вот все смотрят вверх и думают: как? А зайка кричит там, бедный,
ножками болтает. Отец тут с ума сходит... И вдруг одна маленькая девочка,
Верочка, допустим, кричит: "Я удумала!" Это у меня Нина, когда маленькая
была, гово: "Я удумала". Надо -- я придумала, а она: "Я удумала". Вот
Верочка и кричит: "Я удумала!" Побежала в лес, созва всех пташек -- она
знала такое одно словечко: скажет, и все зверушки, все пташки ее слушаются
-- вот, значит, со она птичек и говорит: "Летите, говорит, к зайке и
проклевывайте клювиками его шарики, по одному. Все сразу не надо, он упадет.
По одному шарику прокалывайте, и зайка станет опускаться". Вот. Так и
выручили зайку из беды.
Федор качнул головой, усмехнулся, потянулся к сигаре. А чтоб не
кокнуть еще одну дорогую рюмочку, прихва другой рукой широкий рукав
халата.
-- Довольно это... современная сказочка. Я думал, ты про каких-нибудь
волшебников там, про серого волка...
-- Нет, я им нарочно такие -- чтоб заранее к жизни при. Пускай
знают побольше. А то эти волшебники да ца... Счас какая-то и жизнь-то
не такая. Тут такие есть волшебники, что...
-- Да, тут есть волшебники... Целые змеи-горынычи! -- засмеялся Федор.
-- Не говоря уж про бабу-ягу: что ни бабочка, то ба-яга. Мы твою-то
не разбудим? Громко-то...
-- Бабу-ягу-то? -- хохотнул опять Федор. -- Ничего. У ме, Егор, даже
не баба-яга, -- сбавил он в голосе, -- у меня нормальная тряпошница,
мещанка. Но так мне, седому ду, и надо! Знаешь... -- Федор заикнулся
было про ка-то свою тайну тоже, но безнадежно махнул рукой и не стал
говорить. -- Ладно, чего там.
Егора опять поразило, как не похож этот Федор на того, напористого,
властного, каким он бывал на людях, на сво стройках...
-- Что-то все же томит тебя, братец, -- сказал Егор. -- Давай уж...
может, и помогу каким словом.
-- Да ничего, -- смутился Федор. И чтоб скрыть сму, потянулся
опять к сигаретам. -- Я и так что-то сего... Размяк что-то с тобой. Все
нормально, Егорша. Все хо, -- помолчал, глядя в стол, потом тряхнул
сивой го, с усталой улыбкой посмотрел на брата, еще раз сказал: -- Все
хорошо. Хорошо, что приехал... Правда. Я, зна, что-то часто стал
отца-покойника во сне видеть. То мы с ним косим, то будто на мельнице...
Старею, что ли. Старею, конечно, что же делаю. Коней еще часто вижу... Я
лю коней.
-- Стареем, -- согласился Егор.
-- Давай-ка... за память светлую наших родителей, -- Фе наполнил
два хрустальных патрончика коньяком. -- Мы ведь тоже уже... завершаем свой
круг... А? -- Федор, словно пораженный этой мыслью, такой простой, такой
понят, так и остался сидеть некоторое время с рюмкой в ру -- смотрел
сперва на брата, потом опять в стол, в стол смотрел пристально, даже как
будто сердито. Очнулся, кач рюмочку, приглашая брата, выпил. -- Да, --
сказал, -- разворотил ты мне душу... А чем, не пойму. Наверно, прав,
устал за эти дни. Думал, никакая меня беда не согнет, а вот... Ну, ничего.
Ничего вообще-то не жаль! -- встряхнулся он и сверкнул из-под нависших
бровей своим неломким прямым взглядом. -- Жалко дочь малую. Но...
подпояшемся потуже и будем жить. Так? -- спросил брата, спросил, как
спрашивал многих других днем, на работе, на стройках сво -- спросил, чтоб
не слушать ответа, ибо все ясно. -- Так, Егорша, так. Ложись-ка сосни
часок-другой, а там и Верунь проснется. А я посижу пока тут с
бумажками... покумекаю. Да, -- вспомнил он, -- подскажи мне, чего бы такое
жене твоей купить? Подарок какой-нибудь...
-- Брось! -- сердито воскликнул Егор.
-- Чего брось? Мне счас будет звонить один... волшебник один... --
Федор искренне, от души засмеялся. -- Вот вол так волшебник! Всем
волшебникам волшебник, у него там всего есть... Чего бы? Говори.
-- Да брось ты! -- еще раз с сердцем сказал Егор. -- Что за глупость
такая -- подарки какие-то! К чему?
Федор с улыбкой посмотрел на брата, кивнул согласно головой.
-- Ладно. Иди поспи. Там постель тебе приготовлена... Иди.
Егор тихонько прокрался в одну из комнат, разделся, присел на край
дивана, который был застелен свежими простынями... Посидел. Огляделся...
Посмотрел на окно -- форточка открыта. Достал из кармана папиросы, заку.
Курил и стряхивал пепелок в ладошку. Спать не хоте.
Вошел в комнату Федор.
-- Слушай, -- сказал он, -- у меня чего-то серьезно душа затревожилась
-- наговорил тут тебе всякой всячины... По бог знает что. А? --
Федор улыбнулся. Присел рядом на диван. И даже по спине братца хлопнул
весело. -- У ме все хорошо. Все хорошо, я тебе говорю! Чего смотришь-то
так?
-- Как? Ничего... Я ничего не думаю. Что ты?
-- Да смотришь как-то... вроде жалеешь.
-- Ну, парень! -- воскликнул Егор. -- Ты что?
-- Ну, тогда ладно. Поспи, поспи маленько, а то ведь не спал небось в
самолете-то? Поспи.
-- Ладно, -- сказал Егор. -- Посплю. Покурю вот и лягу.
-- Мгм, -- Федор ушел.
Егор осторожненько стряхнул пепел в ладошку, скло опять локтями
на колени и опять задумался. Спать не хотелось.

 

Капроновая елочка

Двое стояли на тракте, ждали попутную машину. А ма не было. Час
назад проехали две груженые -- не остано. И больше не было. А через
восемь часов -- Новый год.
Двое, отвернувшись от ветра, топтались на месте, хлопа рукавицами...
Было морозно.
-- Кхах!.. Не могу больше, -- сказал один. -- Айда греть, ну ее к
черту все. Что теперь, подыхать, что ли?
Метрах в двухстах была чайная, туда они и направились.
Впереди, припадая на одну ногу, шагал тот, который предложил идти
греться. При своей хромоте он шел как-то очень аккуратно, ловко, ладно.
Следом, заложив руки за спи, вышагивал мужик метра в два с лишним.
Шагавший впе то и дело оглядывался на тракт; второй сосредоточенно
смотрел себе под ноги. Оба были из одной деревни, из Була, оба утром
приехали в город по своим делам и договори вместе уехать. Тот, что
пониже, работал кладовщиком в Булановской РТС, другой -- кузнецом в той же
РТС. Кладов звали Павлом. Большого мужика -- Федором.
-- Я думаю, их совсем седня не будет, -- сказал Павел. -- Под Новый год
ни один дурак никуда не поедет.
Федор промолчал.
В чайной было тепло и пусто.
Павел прошел к стойке. Федор для приличия обмахнул рукавицей валенки и
тоже прошел к стойке.
-- Налей по сто пятьдесят, -- сказал Павел.
-- Все еще не уехали? -- без всякого интереса спросила буфетчица. (Они
уже разок приходили греться.)
-- Не уехали. Новый год с тобой встречать будем. Соглас? --
поинтересовался Павел.
Молодая толстая буфетчица налила два по сто пятьдесят, отрезала два
куска хлеба и только после этого ответила:
-- Много таких желающих найдется.
Павел сдвинул шапку на затылок, весело посмотрел на буфетчицу, сказал
неопределенно:
-- Да-а...
Выпили. Присели к столику, молча ели хлеб, макая его в солонку.
Вошел еще один посетитель, представительный мужчина в козлиной дохе, в
новых негнущихся валенках, в папахе.
Сказал громко:
-- С приближающимся! -- У него, видно, было хорошее настроение.
Никто ему не ответил.
Мужчина подошел к стойке, расстегнул доху.
-- Сто грамм, голубушка, и чего-нибудь... -- вытянул шею, разглядывая
полки. -- Чего-нибудь на зубок.
Павел толкнул коленом Федора, показал глазами на пред­ставительног
мужчину. Федор кивнул. Этого человека они знали. Жила в их деревне одинокая
вдова Нюра Чалова, до, приветливая баба. И вот этот самый человек ездил
к ней из города по праздникам и в выходные дни. В городе у него была семья,
дети, двое, кажется. Нюра знала это, но по-то отказать не могла --
принимала. Все жалели Нюру, а этого гуся осуждали.
Мужчина выпил водку, смачно крякнул и подсел с бутер к столику.
-- Тоже ехать?
-- Мгм.
-- Нету машин?
-- Мгм, -- односложно отвечал Павел, в упор разгляды мужчину.
-- А что делать?
-- ???
-- Черт... Мне надо срочно в Буланово добраться. Что же делать-то?
Павел, продолжая нескромно разглядывать ухажера, спросил:
-- Что, живешь там?
-- Да нет... -- Мужчине стало жарко, он приспустил с плеч доху. Павел
увидел у него во внутренних карманах две бутылки водки. -- В гости еду.
-- Понятно, -- значительно сказал Павел.
-- Как же добираться-то будем? -- сокрушался мужчи. -- А вам не в
Буланово?
-- Пешком, -- решительно сказал Павел, отвлекаясь от ухажера. -- Я
думаю, надо идти, Федор. А то прокукуем тут... А?
Федор задумчиво жевал.
-- Вы тоже в Буланово? -- еще раз спросил мужчина. Опять ему не
ответили.
-- Пойдем бором, часа через четыре дома будем. Дорогу я знаю.
-- Сколько километров? -- все пытался влезть в разговор мужчина. И
опять на него не обратили внимания.
-- Как, Федор?
-- Пошли. -- Федор поднялся.
-- Так вы тоже в Буланово? Или куда?
-- В Буланово, -- сердито ответил Павел.
-- Черт возьми совсем! -- Мужчина потрогал в раздумье гладко выбритый,
круглый, как пятка, подбородок. -- Что же делать-то? Совсем не идут машины?
-- Попробуй подожди, может, тебе повезет.
Павел с Федором пошли из чайной. Мужчина смотрел им вслед тоскливым
взглядом.
-- К Нюрке опять собрался, -- сказал Павел, когда вы на улицу. --
Водка в карманах... Гад.
Федор сплюнул на снег, надвинул поглубже шапку.
-- Всыпать разок хорошенько -- перестанет ходить, -- сказал он.
Помолчал и добавил: -- Нюрку только жалко.
-- Она тоже хороша!.. Знает же, что у него семья, дети!..
-- Та-а... чо ты ее осуждаешь? Ихное дело... слабые они. А он, видно,
приласкал.
Отошли от чайной далеко уже, когда услышали сзади возглас:
-- Э-э!
Их догонял ухажер.
-- Ты глянь! -- изумился Павел. -- Идти хочет.
Федор ничего не сказал и не сбавил шага.
-- Пошли!.. Иду с вами! -- объявил ухажер таким тоном, точно он кого-то
очень обрадовал этим своим решением.
Пошли втроем.
Окраина городка точно вымерла. Злой ветер загнал все живое под крыши, к
камелькам. Под ногами путников гром взыкала мерзлая дорога.
-- Я седня на заводе разговор слыхал: в девятьсот вось году не
метеор в тайгу упал, а люди какие-то к нам при. С другой планеты, --
заговорил Павел, обращаясь к Федору.
-- Ерунда все это, -- авторитетно заявил ухажер. -- Фан.
-- Что-то у них испортилось, и произошел взрыв -- ма не долетели,
-- продолжал Павел, не обращая внима на замечания ухажера. -- Как
считаешь, Федор?
-- А я откуда знаю?
-- По-моему, люди были, -- сам с собой стал рассуждать Павел. --
Что-нибудь не рассчитали... Могло горючего не хватить.
-- Сказки, -- уверенно сказал ухажер. -- Народу лишь бы поболтать,
выдумывают всякие теории.
Павел обернулся к нему.
-- Есть поумнее нас с тобой. Понял?
Ухажер не понял.
-- Ну и что?
-- А то, что не надо зря вякать. "Сказки"...
Ухажер, глядя сверху на Павла, снисходительно усмех.
-- Верь, верь, мне-то что.
-- Каждый из себя ученого корчит... -- Павел сердито вы. --
Расплодилось ученых: в собаку кинь -- в уче попадешь.
Ухажер опять усмехнулся и посмотрел на Федора. И ни не сказал.
Замолчали. Под ногами тонко пела дорога: взык-взык, взык-взык... Ветер
маленько поослаб.

Вышли за город. Остановились закурить.
-- Теперь так: этот лесок пройдем, спустимся в лог, прой логом --
ферма Светлоозерская будет. От той фермы до повернет вправо, к реке...
Там пасека попадется. А там километров шесть -- и Буланово, -- объяснил
Павел.
Пошли.
-- А ты чего в городе делаешь? -- спросил вдруг Федор, оглянувшись на
ухажера.
-- Как?
-- Где работаешь-то?
-- А? По снабжению. -- Ухажер расправил плечи, весело посмотрел вперед.
Положительно у него были хороши дела. Он радовался предстоящей встрече.
-- Воруешь? -- поинтересовался Павел.
-- Зачем? -- Снабженец не обиделся. -- Кто ворует, тот в тюрьме сидит.
А я, как видишь, вольный человек.
-- Значит, умеешь.
-- А к кому в гости идешь? -- опять спросил Федор.
Снабженец ответил не сразу и неохотно.
-- Так... к знакомым.
-- Сколько ты, интересно, получаешь в месяц? -- Павла взволновал
вопрос: ворует этот человек или нет?
-- Девятьсот восемьдесят. По-старому конечно.
-- А семья какая?
-- Четверо со мной.
-- Жена работает?
-- Нет.
-- Давай считать, -- зловеще сказал Павел. -- Двое ребятешек -- обуть,
одеть: пару сот уходит в месяц? Уходит. Же... тоже небось принарядиться
любит: клади две сотни, а то и три. Пятьсот? Себе одеться -- двести.
Семьсот?.. А то и все девятьсот: выпить тоже, как видно, не за ворот льешь.
Так? На пропитанье клади пять-шесть сот -- сколько выходит? А ты одет-то вон
как -- одна доха небось тыщи две с половиной...
-- Две семьсот, -- не без гордости поправил снабженец.
-- Вот!
-- Уметь надо жить, дорогой товарищ. А это последнее дело: увидел, что
человек хорошо живет, -- значит, ворует. Легче всего так рассуждать.
-- А где же ты берешь-то?!
-- Уметь надо, я говорю. И без воровства умные люди крепко живут.
Голову надо иметь на плечах.
Павел махнул рукой. И замолчал.

Прошли лесок. Остановились еще закурить. -- Половинку прошли, -- сказал
довольный Павел и по себя руками по бокам. -- Счас там пельмешки
заворачивают!.. Водочка в сенцах стоит, зараза. С морозца-то так оно это
дело пойдет! Люблю празднички, грешная душа.
-- А чего ты без жены в гости поехал? -- спросил Федор, глядя на
снабженца спокойно и презрительно.
Тот нехорошо прищурился, окинул громадного Федора оценивающим взглядом,
сказал резко:
-- А твое-то какое дело? -- Он, видно, стал догадываться, куда клонит
Федор. -- Что тебе до моей жены?
Федор и Павел удивленно посмотрели на своего попутчи: как-то он
очень уж просто и глупо разозлился. Павел кач головой.
-- Не глянется.
-- Мне до твоей жены нету, конечно, дела, -- вяло согла Федор. --
Интересно просто.
Пошли дальше.
Прошли еще километра три-четыре, прошли лог, сверну вправо.
Стало быстро темнеть. И вместе с темнотой неожиданно потеплело. Небо
заволоклось низкими тучами. Подозритель тихо сделалось.
-- Чувствуете, товарищи? -- встревоженно сказал снаб.
-- Чувствуем! -- насмешливо откликнулся Павел; они с Федором шли
впереди.
Еще прошли немного.
Федор остановился, выплюнул на снег окурок, спокойно, ни к кому не
обращаясь, сказал:
-- Счас дунет.
-- Твою мать-то, -- заругался снабженец и оглянулся кру -- было
совсем темно. И все та же зловещая давила ти.
-- Успеем, -- сказал Павел. -- Поднажмем малость.
Федор двинулся вперед. За ним -- Павел и снабженец.
-- А если не успеем? -- спросил снабженец. -- А?
-- Отстань, ну тя! -- обозлился Павел. -- Трухнул уже?
Пошел снег. Поначалу сыпал сухой и мелкий, потом по густо,
хлопьями. Все пространство от земли до неба наполнилось тихим шорохом.
Так продолжалось недолго. Стал дергать нехолодный ве, и с каждым
разом порывы его крепчали.
Через десять минут вверху загудело.
-- Так, -- сказал снабженец, останавливаясь. Но оба его спутника молча
продолжали идти вперед. Снабженец догнал их.
Ветер сперва кружил: то в спину толкал, то с боков. По наладился
встречный -- в лоб. В ушах засвистело, в лицо полетели тысячи маленьких
холодных пуль.
Дорогу перемело; ноги то и дело вязли в сугробе. Павел раза три отбегал
в сторону, пропадая во тьме. По и кричал бодро:
-- Верно идем!
А идти становилось все труднее. Ветер ревел, бил людей холодными
мокрыми ладонями, пытался свалить с ног. Ввер нечто безобразно огромное,
сорвавшееся с цепей, бесно, рыдало, выло...
Снабженец путался в длинной дохе, падал. Один раз упал и потерял
рукавицу.
-- Э-э! -- заорал он, ползая в снегу -- Подождите!
К нему подошел Федор. Долго вместе искали рукавицу. Нашли. Федор помог
снабженцу подняться.
Павел топтался на снегу кругами -- хотел понять: на до они или
сбились.
-- Где же пасека-то твоя?! -- не скрывая раздражения, крикнул
снабженец.
-- Будет и пасека! Все будет... -- ответил Павел. -- Терпе! -- Он
надолго пропал в темноте.
Федор и снабженец стояли рядом, спинами к ветру.
-- Трепач он, -- сказал снабженец.
Федор повернул к нему голову.
-- Я говорю, сбился он! -- повторил снабженец.
Федор промолчал. Он знал это.
Неожиданно рядом появился Павел.
-- Так, братики!.. -- Он коротко и невесело хохотнул. -- Маленько
того... заблудились!
-- Как? -- спросил снабженец.
-- Но я направление примерно знаю. Надо идти.
-- Как заблудились?! -- опять спросил снабженец.
-- "Как! Как!" -- озверел Павел. -- Пасека должна быть, а ее нету, вот
как! Заладил, блохастый!
-- Ты что, смеешься, что ли?
-- Пошли! -- скомандовал Павел. -- Главное, идти, не стоять. Я
направление знаю: на ветер надо идти.
Федор послушно двинулся вперед -- на ветер.
-- Да куда идти?! Куда идти?! -- перекрывая вой ветра, за­ора
снабженец. -- Вы что, маленькие, что ли?!
Ему не ответили. Двое удалялись от него. Он догнал их, схватился за
полушубок Федора, быстро заговорил:
-- Надо счас в снег зарыться, переждать!.. Я слышал, так делают. Мы же
пропадем иначе. Выбьемся из сил и пропа! Он же не знает, куда идти!..
Федор, не оборачиваясь, крикнул:
-- Ничо, шагай!
С полчаса медленно, с отчаянным злым упорством шли навстречу ветру,
проваливаясь по колено в снег.
Ветер неистовствовал.
Павел остановился наконец, долго соображал, бессмыс вглядываясь в
ревущую тьму.
-- Ну?! -- крикнул Федор.
-- Придется выходить на тракт. На деревню можем не по -- ни черта
не видно! Сворачиваем! -- распорядился он.
-- Сволочь! -- громко сказал снабженец.
Это услышали; Павел повернулся и пошел было к нему, но Федор подтолкнул
его вперед.
-- Дерьмо собачье, -- проворчал Павел.
Опять трое, перегнувшись пополам, медленно побрели по целику. Ветер
теперь бил слева. Еще прошло какое-то время.
-- Я больше не могу! -- заявил снабженец. -- Все!
Остановились.
-- Как это не можешь? -- спросил Павел.
-- Не могу! Ясно?.. -- Снабженец глотнул ветра, закаш. -- Надо
же... кха-кха-кха!.. Надо ж понимать, идиоты! Никуда нам не выйти! -- Он сел
на снег и согнулся в новом приступе кашля. -- Я зароюсь в снег и пережду.
К нему подошел Павел. Склонился.
-- Идти надо, чего ты слюни-то распустил! Куда заро, дура
сырая?.. Замерзнешь тут, как кочерыжка, и все. Он на сутки зарядил, не
меньше. Идти надо!
-- - Уйди от меня, трепач! -- взвизгнул снабженец и заматерился.
Павел облапил его, стал поднимать.
-- Пойде-ешь!.. Как Исусик пойдешь у меня, ухажер су. Я те
зароюсь...
Снабженец отчаянно упирался, хрипло, всхлипами ды... Плюнул в лицо
Павлу.
-- Гад! Завел!..
Павел развернулся и навесил снабженцу в челюсть. Тот упал в снег.
Федор, стоявший до этого в сторонке, подошел к ним, оттолкнул Павла. Взяв
снабженца за грудки, поднял.
-- Кому сказано: идти! А то, если я разок вмажу, от тебя одна доха
останется. Шагай!
Снабженец покорно пошел.
-- Погоди, -- сказал Федор. -- Давай твою доху, а сам на мой
полушубок -- легче будет.
Снабженец молча снял доху, надел легкий, удобный в ходьбе полушубок.
Павел вышел вперед... И опять пошли.
Часа в четыре ночи Павел остановился, расстегнул полу, вытряхнул
из-за пазухи снег, сказал без особой ра:
-- Буланово -- собак слышно. -- Он устал смертельно.
Постучались в крайнюю избу.
Их спросили из-за двери, кто они, откуда... Павел назвал себя, Федора.
Им сказали, что не знают таких. Павел заорал:
-- Вы что, с ума там посходили?! Люди подыхают, а они допрос учинили!
-- Вышибай дверь, -- робко и устало посоветовал снаб.
Их впустили.
В избе выяснилось: это не Буланово, а зверосовхоз "Маяк".
Павел аж присвистнул.
-- Какого кругаля дали!
Снабженец осторожно отряхивался у порога. Федор снял доху, повесил на
стену. Снабженец снял ее, вынес в сенцы и там долго отряхивал с нее снег.
-- Водки теперь, конечно, не достать? -- спросил Павел.
-- Какая водка! -- воскликнул хозяин, зевая и кутаясь в одеяло -- в
избе выстыло. Из-за его спины выглядывала не заспанная жена. -- Я
б счас сам с удовольствием похмелился.
-- Ну, нет так нет. На нет, говорят, и спроса нет, -- груст­н
согласился Павел.
Снабженец долго устраивал доху на вешалку, потом при на припечье.
-- Давай спать, Федор, -- сказал Павел. -- Небось не простынем.
Они расстелили на полу полушубки, легли, не раздеваясь.
Хозяин дал им укрыться свой тулуп.
Снабженец залез на печку.
Погасили свет.
-- Стретили Новый год, -- вздохнул Павел. -- Язви тя в душу.
Буран колотил по крыше дома. В печной трубе тоскливо завывало. Во
дворе, под окнами, скулила собака. Громко хлопали ворота -- когда входили,
забыли их закрыть.
-- Ворота-то... черти вы такие, -- сказал хозяин. -- Рас теперь.
Пришельцы промолчали -- никому не хотелось идти за ворота.
Минут десять лежали тихо.
-- Слышь, на печке! -- строго сказал Павел. -- У тебя есть водка. В
карманах, в дохе. Я видел вчера. Мы же отдадим тебе...
-- Была, -- откликнулся негромко снабженец. -- Потерял я ее. Выронил.
Павел повернулся на бок и затих.
С печки послышалось ровное посапывание. Павел не поднялся,
подошел к дохе снабженца и стал шарить по карманам -- искал водку. Водки
действительно не было. В одном кармане он наткнулся на какой-то странный
колю предмет. Павел вытащил его, зажег спичку -- то была маленькая
капроновая елочка, увешанная крошечными иг. Елочка была мокрая и
изрядно помятая у осно. У крестовинки прикреплена бумажка, и на ней
напи печатными буковками: "Нюсе, моей голубушке. От Мити".
-- Положь на место, -- сказал вдруг снабженец с печки.
Павел положил елочку в карман дохи, лег.
-- К Нюрке опять пошел? -- спросил он.
-- Не твое дело.
-- "Митя", -- передразнил Павел. -- Какой же ты Митя? Ты уж, слава те
Господи, целый Митька.
-- Огурцов Укроп Помидорыч, -- зачем-то сказал Федор. И хмыкнул.
-- До чего ушлый народ! -- возмутился Павел. -- Залезет вот такой гад в
душу с разными словами -- и все, и полный хозяин там...
-- Пошли вы к черту! -- громко сказал снабженец. -- Че вы
злитесь-то, как собаки?
-- Да хватит вам, -- заворчал хозяин. -- Нашли время разговаривать.
Дайте доспать нормально.
Замолчали.
Хозяин через три минуты захрапел.
-- А то злятся все, как собаки, -- сказал снабженец с печ. -- Не
глянется, что лучше вас живу?
Павел и Федор не сразу нашлись, что на это ответить.
-- Закрой варежку, -- сказал наконец Павел. -- Ворюга.
-- Ты меня поймал, чтоб так говорить? -- повысил голос снабженец.
Чувствовалось, что он привстал.
-- Я тебя по походке вижу.
-- Нет, ты поймал меня?
-- Сдался ты мне -- ловить тебя. А от Нюрки тебя, поган, отвадим,
заранее говорю. Придешь седня, мы там погово.
-- Да какое ваше дело?! -- почти закричал снабженец.
Проснулся хозяин.
-- Ну, ребята, -- сердито заговорил он, -- пустил вас как добрых людей,
так вы теперь соснуть не даете. Чего вы орете-то? Что, дня не хватает для
разговоров ваших дурацких?
Замолчали.
Долго лежали так.
-- Как собаки накинутся... -- шепотом сказал снабженец.
-- Гад, -- тоже шепотом сказал Павел. -- "Милой голу..." Голубчик
нашелся. Я тя седня в деревне приголублю.
Федор хохотнул в рукав.
-- Мужики, у вас совесть есть или нету? -- совсем зло сказала хозяйка.
-- Вы что?!
-- Все, спим, -- серьезно сказал Павел. -- Давай спать, Федор.
Скоро все заснули,

К утру буран улегся.
Павел с Федором проспали; снабженца в избе уже не было.
-- Ушел, -- сказал хозяин.
Выпили с хозяином две бутылки водки и пошли навеселе в Буланово.
Двенадцать километров отшагали незаметно.
В Буланове завернули еще в чайную, еще подкрепились... Совсем хорошо
стало на душе.
-- Пошли к Нюрке зайдем? -- предложил Павел. -- Поглядим на их...
-- Пошли, -- согласился Федор.
-- Мне все же охота поговорить с им, -- не терпелось Павлу -- Доху
надел... Сука! А я полушубок не мог взять: по шестьдесят восемь рублей
привозили, не мог занять ни у кого. А что я, хуже его работаю?! -- Павел
кричал и размахи руками. -- Что я, хуже его?!
Федор молчал.

Нюра ждала гостей... Только не этих. Сидела в прибран избе --
нарядная, хорошая. Стол был застелен камчат скатертью; на нем стоял
начищенный самовар -- и все пока, больше ничего. В избе было празднично.
-- А где он? -- сразу спросил Павел.
-- Кто?
-- Этот гусь... В дохе-то?
Нюра покраснела.
-- Никого здесь нету. Вы чего?
-- Не пошел, -- сказал Федор. -- Он обратно в город уехал.
-- А-а... струсил! -- Павел был доволен. Стал рассказы Нюре: --
Шли ночью с твоим... ухажером. Елочку тебе нес, гад такой. И главное,
написал: "От голубчика Мити". Я говорю: если, говорю, я тебя еще раз увижу у
Нюрки, ноги повыдергаю. Ты, говорю, недостойный ее! Ты же так ез --
лишь бы время провести, а ей мужа надо. Да не тако мозгляка, а хорошего
мужика! -- Не замечал Павел, как меняется в лице Нюра, слушая его. -- А ты
гони его, если он еще придет! Гони метлой поганой! Митя мне, понимаешь...
Федор смотрел на Нюру. Молчал.
-- Спасибо, Павел, -- сказала Нюра.
-- Ты мне скажи, когда он придет...
-- Спасибо тебе. Позаботился. А то сидишь одна -- и ни-то до тебя
нету дела. А ты вот пришел... позаботил... -- Нюра отвернулась к окну,
кашлянула.
-- А чего? -- не понял Павел.
-- Ничего. Спасибо... -- Голос Нюры задрожал. Она вы уголком
платка слезы.
-- Пошли, -- сказал Федор.
-- А ты чего, Нюр? -- все хотел понять Павел.
-- Пошли, -- опять сказал Федор. И подтолкнул Павла к двери. Вышли.
-- А чего она?
-- Зря, -- сказал Федор. -- Не надо было.
-- Чего она, обиделась, что ли?
Федор не ответил.
-- Ей же, понимаешь, делаешь лучше, она -- в слезы. Бабье!
-- Трепесся много, -- сказал Федор. -- Как сорока на колу. У вас все в
роду трепачи были. Балаболки.
-- А ты-то чо? -- Павел приостановился от неожиданности.
Федор как шагал, так продолжал шагать.
-- Федор! -- крикнул Павел. -- Пошли, у меня пара буты дома есть.
Пошли?
Федор свернул в свой переулок -- не оглянулся.
Павел постоял еще немного в раздумье. Плюнул в серд и тоже пошел
домой.
-- Пошли вы все!.. Им же, понимаешь, лучше делаешь, а они... строют из
себя. Я же виноват, понимаешь. Народ!

 

Классный водитель

Весной, в начале сева, в Быстрянке появился новый па -- шофер
Пашка Холманский. Сухой, жилистый, лег на ногу. С круглыми
изжелта-серыми смелыми глазами, с прямым тонким носом, рябоватый, с крутой
ломаной бровью, не то очень злой, не то красивый. Смахивал на какую-то
птицу.
Пашка был родом из кержаков, откуда-то с верхних сел по Катуни, но
решительно ничего не усвоил из старомодного неповоротливого кержацкого
уклада.
В Быстрянку он попал так.
Местный председатель колхоза Прохоров Ермолай воз из города на
колхозном "газике". Посреди дороги у них лопнула рессора. Прохоров, всласть
наругавшись с шо, стал голосовать попутным машинам. Две не
остано, а третья, полуторка, притормозила. Шофер откинул дверцу
-- Куда?
-- До Быстрянки.
-- А Салтон -- это дальше или ближе?
-- Малость ближе. А что?
-- Садись до Салтона. Дорогу покажешь.
-- Поехали.
Шофер сидел, откинувшись на спинку сиденья; правая рука -- на штурвале,
левая -- локтем -- на дверце кабины. Смотрел вперед, на дорогу, задумчиво
щурился.
Полуторка летела на предельной скорости, чудом минуя выбоины. С одной
встречной машиной разминулись так близко, что у председателя дух захватило.
Он посмотрел на шофера: тот сидел как ни в чем не бывало, щурился.
-- Ты еще головы никогда не ломал? -- спросил Прохо.
-- А?.. Ничего. Не трусь, дядя. Главное в авиации что? -- улыбнулся
шофер. Улыбка простецкая, добрая.
-- Главное в авиации -- не трепаться, по-моему.
-- Нет, не то. -- Парень совсем отпустил штурвал и полез в карман за
папиросами. Его, видно, забавляло, что пассажир трусит.
Прохоров стиснул зубы и отвернулся.
В этот момент полуторку основательно подкинуло. Про инстинктивно
схватился за дверцу. Свирепо посмотрел на шофера.
-- Ты!.. Авиатор!
Парень опять улыбнулся.
-- Уважаю скорость, -- признался он.
Прохоров внимательно посмотрел в глаза парню: парень чем-то нравился
ему.
-- Ты в Салтон зачем едешь?
-- В командировку.
-- На сев, что ли?
-- Да... помочь мужичкам надо.
Хитрый Прохоров некоторое время молчал. Закурил тоже. Он решил
переманить шофера в свой колхоз.
-- В сам Салтон или в район?
-- В район. Деревня Листвянка... Хорошие места тут у вас.
-- Тебя как зовут-то?
-- Меня-то? Павлом. Павел Егорыч.
-- Тезки с тобой, -- сказал Прохоров. -- Я тоже по батьке Егорыч.
Поехали ко мне, Егорыч?
-- То есть как?
-- Так. Я в Листвянке знаю председателя и договорюсь с ним насчет тебя.
Я тоже председатель. Листвянка -- это дыра, я тебе должен сказать. А у нас
деревня...
-- Что-то не понимаю: у меня же в командировке ска...
-- Да какая тебе разница?! Я тебе дам такой же доку... что ты
отработал на посевной -- все честь по чести. А мы с тем председателем
договоримся. За ним как раз дол имеется. А?
-- Клуб есть? -- спросил Пашка.
-- Клуб? Ну как же!
-- Сфотографировано.
-- Что?
-- Согласен, говорю! Пирамидон.
Прохоров заискивающе посмеялся.
-- Шутник ты... (Один лишний шофер да еще с машиной на посевной -- это
пирамидон, да еще какой!) Шутник ты, Егорыч.
-- Стараюсь. Значит, клубишко имеется?
-- Имеется, Паша. Вот такой клуб -- бывшая церковь!
-- Помолимся, -- сказал Пашка.
Оба -- Прохоров и Пашка -- засмеялись.
Так попал Павел Егорыч в Быстрянку.
Жил Пашка у Прохорова. Быстро сдружился с хозяйкой, женой Прохорова,
охотно беседовал с ней вечерами.
-- Жена должна чувствовать! -- утверждал Пашка, с удо­вольствие
уписывая жирную лапшу с гусятиной.
-- Правильно, Егорыч, -- поддакивал Ермолай, согнув пополам,
стаскивая с ноги тесный сапог. -- Что это за жена, которая не чувствует?
-- Если я прихожу домой, -- продолжал Пашка, -- так? -- усталый,
грязный -- то-се, я должен первым делом видеть энергичную жену. Я ей,
например: "Здорово, Маруся!" Она мне весело: "Здорово, Павлик! Ты устал?"
-- А если она сама, бедная, наработается за день, то отку же у нее
веселье возьмется? -- замечала хозяйка.
-- Все равно. А если она грустная, кислая, я ей говорю: пирамидон. И
меня потянет к другим. Верно, Егорыч?
-- Абсолютно! -- поддакивал Прохоров.
Хозяйка притворно сердилась и называла всех мужиков охальниками.
В клубе Пашка появился на второй день после своего приезда. Сдержанно
веселый, яркий: в бордовой рубахе с распахнутым ворогом, в хромовых
сапогах-вытяжках, в воен новенькой фуражке, из-под козырька которой
русой хмелиной завивался чуб.
-- Как здесь население... ничего? -- равнодушно спросил он у одного
парня, а сам ненароком обшаривал глазами тан: хотел знать, какое он
произвел впечатление на "местное население".
-- Ничего, -- ответил парень.
-- А ты, например, чего такой кислый?
-- А ты кто такой, чтобы допрос устраивать? -- обиделся парень.
Пашка миролюбиво оскалился:
-- Я ваш новый прокурор. Порядки приехал наводить.
-- Смотри, как бы тебе самому не навели тут.
-- Ничего. -- Пашка подмигнул парню и продолжал рас девушек
и ребят в зале.
Его тоже рассматривали.
Пашка такие моменты любил. Неведомое, незнакомое, недружелюбное
поначалу волновало его. Больше всего, ко, интересовали девки.
Танец кончился. Пары расходились по местам.
-- Что за дивчина? -- спросил Пашка у того же парня; он увидел Настю
Платонову, местную красавицу.
Парень не захотел с ним разговаривать, отошел.
Заиграли вальс.
Пашка прошел через весь зал к Насте, слегка поклонился ей и громко
сказал:
-- Предлагаю на тур вальса!
Все подивились изысканности Пашки; на него стали смотреть с
нескрываемым веселым интересом.
Настя спокойно поднялась, положила тяжелую руку на сухое Пашкино плечо;
Пашка, не мигая, ласково смотрел на девушку.
Закружились.
Настя была несколько тяжела в движениях, ленива. Зато Пашка с ходу
начал выделывать такого черта, что некоторые даже перестали танцевать --
смотрели на него. Он то приотпускал от себя Настю, то рывком приближал к
себе и кру, кружился... Но окончательно он доконал публику, когда,
отойдя несколько от Насти, но не выпуская ее руки из своей, пошел с
приплясом.
Все так и ахнули. А Пашка смотрел куда-то выше "мест населения" с
таким видом, точно хотел сказать: "Это еще не все. Будет когда-нибудь
настроение -- покажу кое-что. Умел когда-то".
Настя раскраснелась, ходила все так же медленно, плавно.
-- Ну и трепач ты! -- весело сказала она, глядя в глаза Пашке.
Пашка ухом не повел.
-- Откуда ты такой?
-- Из Москвы, -- небрежно бросил Пашка.
-- Все у вас там такие?
-- Какие?
-- Такие... воображалы.
-- Ваша серость меня удивляет, -- сказал Пашка, вонзая
многозначительный ласковый взгляд в колодезную глубину темных загадочных
глаз Насти.
Настя тихо засмеялась.
Пашка был серьезен.
-- Вы мне нравитесь, -- сказал он. -- Я такой идеал давно искал.
-- Быстрый ты. -- Настя в упор посмотрела на Пашку.
-- Я на полном серьезе!
-- Ну и что?
-- Я вас провожаю сегодня до хаты. Если у вас, конечно, нет
какого-нибудь другого хахаля. Договорились?
Настя усмехнулась, качнула отрицательно головой. Паш не обратил на
это никакого внимания.
Вальс кончился.
Пашка проводил девушку до места, опять изящно покло и вышел
покурить с парнями в фойе.
Парни косились на него. Пашка знал, что так бывает всегда.
-- Тут поблизости забегаловки нигде нету? -- спросил он, подходя к
группе курящих.
Парни молчали, смотрели на Пашку насмешливо.
-- Вы что, языки проглотили?
-- Тебе не кажется, что ты здесь слишком бурную дея развил?
-- спросил тот самый парень, с которым Пашка говорил до танца.
-- Нет, не кажется.
-- А мне кажется.
-- Крестись, если кажется.
Парень нехорошо прищурился.
-- Выйдем на пару минут... потолкуем?
Пашка отрицательно качнул головой.
-- Не могу.
-- Почему?
-- Накостыляете сейчас ни за что... Потом когда-нибудь потолкуем.
Вообще-то чего вы на меня надулись? Я, кажется, никому еще на мозоль не
наступал.
Парни не ожидали такого поворота. Им понравилась Пашкина прямота.
Понемногу разговорились.
Пока разговаривали, заиграло танго, и Настю пригласил другой парень.
Пашка с остервенением растоптал окурок. Тут ему рассказали, что у Насти есть
жених, инженер из Москвы, и что, кажется, у них дело идет к свадьбе. Пашка
внима следил за Настей и, казалось, не слушал, что ему го.
Потом сдвинул фуражку на затылок, прищурился.
-- Посмотрим, кто кого сфотографирует, -- сказал он и поправил фуражку.
-- Где он?
-- Кто?
-- Инженеришка.
-- Его нету сегодня.
-- Я интеллигентов одной левой делаю.
Танго кончилось.
Пашка прошел к Насте.
-- Вы мне не ответили на один вопрос.
-- На какой вопрос?
-- Я вас провожаю сегодня до хаты?
-- Я одна дойду. Спасибо.
Пашка сел рядом с девушкой. Круглые кошачьи глаза его опять смотрели
серьезно.
-- Поговорим, как жельтмены.
-- Боже мой, -- вздохнула Настя, поднялась и пошла в другой конец зала.
Пашка смотрел ей вслед. Слышал, как вокруг него сочув­ственн
посмеивались. Он не чувствовал позора. Только ста больно под ложечкой.
Горячо и больно. Он тоже встал и пошел из клуба.

На следующий день к вечеру Пашка нарядился пуще прежнего: попросил у
Прохорова вышитую рубаху, перепо ее синим шелковым пояском с кистями,
надел свои диа синие галифе, бостоновый пиджак -- и появился в
здешней библиотеке. (Настя работала библиотекарем, о чем Пашка
заблаговременно узнал.)
-- Здравствуйте! -- солидно сказал он, входя в простор избу,
служившую и библиотекой, и избой-читальней одновременно.
В библиотеке была только Настя, и у стола сидел моло человек,
смотрел "Огонек".
Настя поздоровалась с Пашкой и улыбнулась ему, как старому знакомому.
Пашка подошел к ее столу и начал спокойно рассматри книги -- на
Настю ноль внимания. Он сообразил, что парень с "Огоньком" и есть тот самый
инженер, жених Насти.
-- Почитать что-нибудь? -- спросила Настя, несколько удивленная тем,
что Пашка не узнал ее.
-- Да, надо, знаете...
-- Что хотите? -- Настя невольно перешла на "вы".
-- "Капитал" Карла Маркса. Я там одну главу не дочитал.
Парень отложил "Огонек" и посмотрел на Пашку.
Настя хотела засмеяться, но, увидев строгие Пашкины глаза, сдержала
смех.
-- Как ваша фамилия?
-- Холманский Павел Егорыч. Год рождения тысяча де тридцать
пятый, водитель-механик второго класса.
Пока Настя записывала все это, Пашка незаметно искоса разглядывал ее.
Потом оглянулся. Инженер наблюдал за ним. Встретились взглядами. Пашка
растерялся и... подмигнул ему.
-- Кроссвордами занимаемся?
Инженер не сразу нашелся что ответить.
-- Да... А вы, я смотрю, глубже берете.
-- Между прочим, Гена, он тоже из Москвы, -- сказала Настя.
-- Ну?! -- Гена искренне обрадовался. -- Вы давно оттуда? Расскажите
хоть, что там нового.
Пашка излишне долго расписывался в карточке. Молчал.
-- Спасибо, -- сказал он Насте. Подошел к столу швыр толстый том,
протянул Гене руку. -- Павел Егорыч.
-- Гена. Очень рад!
-- Москва-то? -- переспросил Пашка, придвигая к себе несколько
журналов. -- Шумит Москва, шумит... -- И сразу, не давая инженеру
опомниться, затараторил: -- Люблю смешные журналы! Особенно про алкоголиков
-- так разри всегда...
-- Да, смешно бывает. А вы давно из Москвы?
-- Из Москвы-то? -- Пашка перелистнул страничку жур. -- А я там не
бывал сроду. Девушка меня с кем-то спу.
-- Вы же мне вчера в клубе сами говорили! -- изумилась Настя.
Пашка глянул на нее.
-- Что-то не помню.
Настя посмотрела на Гену, Гена -- на Пашку.
Пашка разглядывал картинки.
-- Странно, -- сказала Настя. -- Значит, мне приснилось.
-- Бывает, -- согласился Пашка, продолжая рассматри журнал. -- Вот
пожалуйста -- очковтиратель, -- сказал он, подавая журнал Гене. -- Кошмар!
Гена улыбнулся.
-- Вы на посевную к нам?
-- Так точно. -- Пашка оглянулся на Настю: та с интере разглядывала
его. Пашка отметил это. -- Сыграем в пеш? -- предложил он инженеру
-- В пешки? -- удивился инженер. -- Может, в шахматы?
-- В шахматы скучно, -- сказал Пашка (он не умел в шах). -- Думать
надо. А в пешечки раз, два -- и готово.
-- Можно и в пешки, -- согласился Гена и посмотрел на Настю.
Настя вышла из-за перегородки и подсела к ним.
-- За фук берем? -- спросил Пашка.
-- Как это?
-- За то, что человек прозевает, когда ему надо рубить, берут пешку, --
пояснила Настя.
-- А-а... Можно брать. Берем.
Пашка быстренько расставил шашки на доске. Взял две, спрятал за спиной.
-- В какой?
-- В левой.
-- Ваша не пляшет. -- Ходил первым Пашка.
-- Сделаем так, -- начал он, устроившись удобнее на сту: выражение
его лица было довольное и хитрое. -- Здесь курить, конечно, нельзя? --
спросил он Настю.
-- Нет, конечно.
-- По -- что? -- нятно! -- Пашка пошел второй. -- Сдела некоторый
пирамидон, как говорят французы.
Инженер играл слабо, это было видно сразу. Настя стала ему
подсказывать. Он возражал против этого.
-- Погоди! Ну так же нельзя, слушай... зачем же подска?
-- Ты же неверно ходишь!
-- Ну и что! Играю-то я.
-- Учиться надо.
Пашка улыбался. Он ходил уверенно, быстро.
-- Вон той, Гена, крайней, -- опять не стерпела Настя.
-- Нет, я не могу так! -- возмутился Гена. -- Я сам только что хотел
этой, а теперь не пойду принципиально.
-- А чего ты волнуешься-то? Вот чудак!
-- Как же мне не волноваться?
-- Волноваться вредно, -- встрял Пашка и подмигнул не Насте.
Настя покраснела.
-- Ну и проиграешь сейчас! Принципиально.
-- Нет, зачем?.. Тут еще полно шансов сфотографировать меня, --
снисходительно сказал Пашка. -- Между прочим, у меня дамка. Прошу ходить.
-- Теперь проиграл, -- с досадой сказала Настя.
-- Занимайся своим делом! -- обиделся Гена. -- Нельзя же так в самом
деле. Отойди!
-- А еще инженер. -- Настя встала и пошла к своему месту.
-- Это уже... не остроумно. При чем тут инженер-то?
-- Боюсь ему понравиться-а, -- запела Настя и ушла в глубь библиотеки.
-- Женский пол, -- к чему-то сказал Пашка.
Инженер спутал на доске шашки, сказал чуть охрипшим голосом:
-- Я проиграл.
-- Выйдем покурим? -- предложил Пашка.
-- Пойдем.
В сенях, закуривая, инженер признался:
-- Не понимаю: что за натура? Во все обязательно вме.
-- Ничего, -- неопределенно сказал Пашка. -- Давно здесь?
-- Что?
-- Я, мол, давно здесь живешь-то?
-- Живу-то? Второй месяц.
-- Жениться хочешь?
Инженер с удивлением глянул на Пашку.
-- На ней? Да. А что?
-- Ничего. Хорошая девушка. Она любит тебя?
Инженер вконец растерялся.
-- Любит?.. По-моему, да.
Помолчали. Пашка курил и сосредоточенно смотрел на кончик сигареты.
Инженер хмыкнул и спросил:
-- Ты "Капитал" действительно читаешь?
-- Нет, конечно. -- Пашка небрежно прихватил губами сигаретку -- в
уголок рта, сощурился, заложил ладони за по, коротким, быстрым
движением расправил рубаху. -- Может, в кинишко сходим?
-- А что сегодня?
-- Говорят, комедия какая-то.
-- Можно.
-- Только это... пригласи ее... -- Пашка кивнул на дверь библиотеки,
нахмурился участливо.
-- Ну а как же! -- тоже серьезно сказал инженер. -- Я сей зайду к
ней... поговорю...
-- Давай, давай!
Инженер ушел, а Пашка вышел на крыльцо, облокотился о перила и стал
смотреть на улицу.
... В кино сидели вместе все трое. Настя -- между инже и Пашкой.
Едва только погасили свет, Пашка придвинулся ближе к Насте и взял ее за
руку. Настя молча отняла руку и отодвину. Пашка как ни в чем не бывало
стал смотреть на экран. Посмотрел минут десять и опять стал осторожно искать
руку Насти. Настя вдруг придвинулась к нему и едва слышно шеп на ухо:
-- Если ты будешь распускать руки, я опозорю тебя на весь клуб.
Пашка моментально убрал руку.
Посидел еще минут пять. Потом наклонился к Насте и тоже шепотом сказал:
-- У меня сердце разрывается, как осколочная граната.
Настя тихонько засмеялась. Пашка опять начал искать ее руку. Настя
обратилась к Гене:
-- Дай я пересяду на твое место.
-- Загораживают, да? Эй, товарищ, убери свою голову! -- распорядился
Пашка.
Впереди сидящий товарищ "убрал" голову.
-- Теперь ничего?
-- Ничего, -- сказала Настя.
В зале было шумно. То и дело громко смеялись.
Пашка согнулся в три погибели, закурил и стал торопли глотать
сладкий дым. В светлых лучах отчетливо закучеря синие облачка. Настя
толкнула его в бок:
-- Ты что?
Пашка погасил папироску... Нашел Настину руку, с си пожал ее и,
пригибаясь, пошел к выходу. Сказал на ходу Гене:
-- Пусть эту комедию тигры смотрят.
На улице Пашка расстегнул ворот рубахи, закурил. Мед пошел домой.
Дома, не раздеваясь, прилег на кровать.
-- Ты чего такой грустный? -- спросил Ермолай.
-- Да так... -- сказал Пашка. Полежал несколько минут и вдруг спросил:
-- Интересно, сейчас женщин воруют или нет?
-- Как это? -- не понял Ермалай.
-- Ну как раньше... Раньше ведь воровали?
-- А-а! Черт его знает! А зачем их воровать-то? Они и так, по-моему,
рады, без воровства.
-- Это конечно. Я так просто, -- согласился Пашка. Еще немного
помолчал. -- И статьи, конечно, за это никакой нет?
-- Наверно. Я не знаю, Павел.
Пашка встал с кровати, заходил по комнате. О чем-то со­средоточенн
думал.
-- В жизни раз бывает восемна-адцать лет, -- запел он вдруг. -- Егорыч,
на -- рубаху. Сэнк-ю!
-- Чего вдруг!
-- Так. -- Пашка скинул вышитую рубаху Прохорова, надел свою. Постоял
посреди комнаты, еще подумал. -- Сфотографировано, Егорыч!
-- Ты что, девку какую-нибудь надумал украсть? -- спро Ермолай.
Пашка засмеялся, ничего не сказал, вышел на улицу.
Была сырая темная ночь. Недавно прошел хороший дождь, отовсюду капало.
Лаяли собаки. Тарахтел где-то движок.
Пашка вошел в РТС, где стояла его машина.
Во дворе РТС его окликнули.
-- Свои, -- сказал Пашка.
-- Кто свои?
-- Холманский.
-- Командировочный, что ль?
-- Ну.
В круг света вышел дедун сторож, в тулупе, с берданкой.
-- Ехать, что ль?
-- Ехать.
-- Закурить имеется?
-- Есть.
Закурили.
-- Дождь, однако, ишо будет, -- сказал дед и зевнул. -- Спать клонит в
дождь.
-- А ты спи, -- посоветовал Пашка.
-- Нельзя. Я тут давеча соснул было, дак заехал этот...
Пашка прервал словоохотливого старика:
-- Ладно, батя, я тороплюсь.
-- Давай, давай. -- Старик опять зевнул.
Пашка завел свою полуторку и выехал со двора РТС.
Он знал, где живет Настя -- у самой реки над обрывом.
Днем разговорились с Прохоровым, и он показал Пашке этот дом. Пашка
запомнил, что окна горницы выходят в сад.
Сейчас Пашку волновал один вопрос: есть у Платановых собака или нет?
На улицах в деревне никого не было. Даже парочки по. Пашка
ехал на малой скорости, опасаясь влететь куда-нибудь.
Подъезжая к Настиному дому, он совсем почти сбросил газ, вылез из
кабины. Мотор не заглушил.
-- Так, -- негромко сказал он и потер ладонью грудь: он волновался.
Света не было в доме. Присмотревшись во тьме, Пашка увидел сквозь голые
деревья слабо мерцающие темные окна горницы. Сердце Пашки громко
заколотилось.
"Только бы собаки не было".
Он кашлянул, осторожно потряс забор -- во дворе молча. Тишина.
Каплет с крыши.
"Ну, Пашка... или сейчас в лоб получишь, или..."
Он тихонько перелез через низенький забор и пошел к окнам. Слышал сзади
приглушенное ворчание своей верной полуторки, свои шаги и громкую капель.
Весна исходила соком. Пахло погребом.
Пашка, пока шел по саду, мысленно пел песню про во лет, одну
и ту же фразу: "В жизни раз бывает во лет". Он весь день сегодня
пел эту песню.
Около самых окон под его ногой громко треснул сучок. Пашка замер.
Тишина. Каплет. Пашка сделал последние два шага и стал в простенке. Перевел
дух.
"Одна она тут спит или нет?" -- возник новый вопрос.
Он вынул фонарик, включил и направил в окно. Желтое пятно света
поползло по стенкам, вырывая из тьмы отдель предметы: печка-голландка,
дверь, кровать... Пятно дрогнуло и замерло. На кровати кто-то зашевелился,
поднял голову -- Настя. Не испугалась. Легко вскочила и пошла к окну в одной
ночной рубашке. Пашка выключил фонарик.
Настя откинула крючки и раскрыла окно.
Из горницы пахнуло застойным сонным теплом.
-- Ты что? -- спросила она негромко. Голос ее насторо Пашку --
какой-то отчужденный.
"Неужели узнала?" -- испугался он. Он хотел, чтобы его принимали пока
за другого. Он молчал.
Настя отошла от окна. Пашка включил фонарик. Настя прошла к двери,
закрыла ее плотнее и вернулась к окну. Пашка выключил фонарь.
"Не узнала. Иначе не разгуливала бы в одной рубахе".
Пашка услышал запах ее волос. В голову ударил горячий туман. Он
отстранил ее и полез в окно.
-- Додумался? -- сказала Настя слегка потеплевшим го.
"Додумался, додумался, -- думал Пашка. -- Сейчас будет цирк".
-- Ноги-то вытри, -- сказала Настя, когда Пашка влез в горницу и
очутился с ней рядом.
Пашка продолжал молчать. Обнял ее, теплую, мягкую. Так сдавил, что у
ней лопнула на рубашке какая-то тесемка.
-- Ох, -- глубоко вздохнула Настя, -- что ж ты делаешь? Шальной!..
Пашка начал ее целовать. И тут что-то случилось с Нас: она вдруг
вывернулась из его объятий, отскочила, судо зашарила рукой по стене,
отыскивая выключатель.
"Все. Конец". Пашка приготовился к самому худшему: сейчас она закричит,
прибежит ее отец и будет его фотогра. Он отошел на всякий случай к
окну.
Вспыхнул свет. Настя настолько была поражена, что по не
сообразила, что стоит перед посторонним челове почти нагая.
Пашка ласково улыбнулся ей.
-- Испугалась?
Настя схватила со стула юбку и стала надевать. Надела, подошла к Пашке.
Не успел он подумать о чем-либо, как ощутил на левой щеке сухую горячую
пощечину. И тотчас такую же -- на правой.
Потом некоторое время стояли друг против друга, смот... У Насти от
гнева расцвел на щеках яркий румянец. Она была поразительно красива в эту
минуту.
"Везет инженеру", -- невольно подумал Пашка.
-- Сейчас же убирайся отсюда! -- негромко приказала Настя.
Пашка понял, что она не будет кричать -- не из таких.
-- Побеседуем, как жельтмены, -- заговорил Пашка, за. -- Я
могу, конечно, уйти, но это банально. Это се. -- Он бросил спичку в
окно и продолжал развивать свою мысль несколько торопливо, ибо опасался, что
Настя возьмет в руки какой-нибудь тяжелый предмет и снова пред­ложи
убираться. От волнения Пашка стал прохаживаться по горнице -- от окна к
столу и обратно. -- Я влюблен, так. Это факт, а не реклама. И я одного
только не понимаю: чем я хуже этого инженера? Если на то пошло, я могу легко
стать Героем Социалистического Труда. Надо только сказать мне об этом. И
все. Зачем же тут аплодисменты устраивать? Со и поедем со мной.
Будем жить в городе. -- Пашка остановился. Смотрел на Настю серьезно, не
мигая. Он лю ее, любил, как никого никогда в жизни еще не любил.
Она поняла это.
~ Какой же ты дурак, парень, -- грустно и просто сказа она. -- Чего
ты мелешь тут? -- Она села на стул. -- Натво делов и еще философствует,
ходит. Он любит!.. -- Настя странно как-то заморгала, отвернулась. Пашка
понял: запла. -- Ты любишь, а я, по-твоему, не люблю? -- Настя рез­к
повернулась к нему -- в глазах слезы.
Она была на редкость, на удивление красива. И тут Паш понял: никогда
в жизни ему не отвоевать ее. Всегда у него так: как что чуть посерьезнее,
поглубже -- так не его.
-- Чего ты плачешь?
-- Да потому, что вы только о себе думаете... эгоисты не! Он
любит! -- Она вытерла слезы. -- Любишь, так уважай хоть немного, а не так...
-- Что же я такого сделал? В окно залез -- подумаешь! Ко всем лазят...
-- Не в окне дело. Дураки вы все, вот что. Тот дурак то... весь
высох от ревности. Приревновал ведь он к тебе. Уезжать собрался.
-- Как уезжать? Куда? -- Пашка понял, кто этот дурак.
-- Куда... Спроси его!
Пашка нахмурился.
-- На полном серьезе?
Настя опять вытерла ладошкой слезы, ничего не сказала. Пашке стало до
того жалко ее, что под сердцем заныло.
-- Собирайся! -- приказал он.
Настя вскинула на него удивленные глаза.
-- Поедем к нему. Я объясню этим московским фраерам, что такое любовь
человеческая.
-- Сиди уж... не трепись!
-- Послушайте, вы!.. Молодая, интересная... -- Пашка приосанился. --
Мне можно съездить по физиономии, так? Но слова вот эти дурацкие я не
перевариваю. Что значит -- не трепись?
-- Куда ты поедешь сейчас? Ночь глубокая...
-- Наплевать. Одевайся. На -- кофту! Пашка снял со спинки стула кофту,
бросил Насте. Настя поймала ее, поднялась в нерешительности.
Пашка опять заходил по горнице.
-- Из-за чего же это он приревновал? -- спросил он не без
самодовольства.
-- Танцевали... ему сказал кто-то. Потом в кино шепта. Он же дурак
набитый.
-- Что же ты не могла ему объяснить?
-- Нужно мне объяснять! Никуда я не поеду.
Пашка остановился.
-- Считаю до трех: раз, два... А то целоваться полезу!
-- Я те полезу! Что ты ему скажешь?
-- Я знаю что!
-- А я к чему там?
-- Надо.
-- Да зачем?
-- Я не знаю, где он живет. Вообще надо ехать. Точка.
Настя надела кофту, туфли.
-- Лезь. Я за тобой. Видел бы кто-нибудь сейчас...
Пашка вылез в сад, помог Насте. Вышли на дорогу.
Полуторка ворчала на хозяина.
-- Садись, ревушка-коровушка!.. Возись тут с вами по ночам.
Пашке эта новая нежданная роль нравилась.
Настя залезла в кабину
-- Меня, что ли, хотел увозить? На машине-то?
-- Где уж тут!.. С вами вперед прокиснешь, чем...
-- Ну до чего ты, Павел...
-- Что? -- строго спросил Пашка.
-- Ничего.
-- То-то. -- Пашка со скрежетом всадил скорость и по.
... Инженер не спал, когда Пашка постучал ему в окно.
-- Кто это?
-- Я.
-- Кто я?
-- Пашка. Павел Егорыч.
Инженер открыл дверь, впустил Пашку. Не скрывая удивления, уставился на
него.
Пашка кивнул на стол, заваленный бумагами.
-- Грустные стихи сочиняешь?
-- Я не понимаю, слушай...
-- Поймешь. -- Пашка сел к столу, отодвинул локтем бу. -- Любишь
Настю?
-- Слушай!.. -- Инженер начал краснеть.
-- Любишь. Значит, так: иди веди ее сюда -- она в маши сидит.
-- Где? В какой машине?
-- На улице. Ко мне зря приревновал: мне с хорошими бабами не везет.
Инженер быстро вышел на улицу, а Пашка, Павел Его, опустил голову
на руки и закрыл глаза. Он как-то сразу устал. Опять некстати вспомнились
надоевшие слова: "В жизни раз бывает..." В груди противно заболело.
Вошли инженер с Настей.
Пашка поднялся. Некоторое время смотрел на них, как будто собирался
сказать напутственное слово.
-- Все? -- спросил он.
-- Все, -- ответил инженер.
Настя улыбнулась.
-- Вот так, -- сердито сказал Пашка. -- Будьте здоро. -- Он пошел к
выходу.
-- Куда ты? Погоди!.. -- запротестовал инженер. Пашка, не оглянувшись,
вышел.

Уезжал Пашка из этой деревни. Уезжал в Салтон. Прохорову он подсунул
под дверь записку с адресом автобазы, куда просил прислать справку о том,
что он отработал честно три дня на посевной. Представив себе, как будет
огорчен Прохо его отъездом, Пашка дописал в конце: "Прости меня, но я не
виноват".
Пашке было грустно. Он беспрерывно курил.
Пошел мелкий дождь.
У Игренева, последней деревни перед Салтоном, на до впереди
выросли две человеческие фигуры. Замахали руками.
Пашка остановился.
Подбежали молоденький офицер с девушкой.
-- До Салтона подбрось, пожалуйста! -- Офицер был чем-то очень доволен.
-- Садись!
Девушка залезла в кабину и стала вертеться, отряхивать. Лейтенант
запрыгнул в кузов. Начали переговариваться, хохотали.
Пашка искоса разглядывал девушку -- хорошенькая, бе, губки
бантиком -- прямо куколка! Но до Насти ей далеко.
-- Куда это на ночь глядя? -- спросил Пашка.
-- В гости, -- охотно откликнулась девушка. И высуну из кабины --
опять говорить со своим дружком. -- Са? Саш!.. Как ты там?!
-- В ажуре! -- кричал из кузова лейтенант.
-- Что, дня не хватает? -- опять спросил Пашка.
-- Что? -- Девушка мельком глянула на него и опять: -- Саша? Саш!..
-- Все начисто повлюблялись, -- проворчал Пашка. -- С ума все
посходили. -- Он вспомнил опять Настю: совсем недавно она сидела с ним рядом
-- чужая. И эта чужая.
-- Саша! Саш!..
"Саша! Саш! -- съехидничал про себя Пашка. -- Твой Са и так сам себя
не помнит от радости. Пусти сейчас -- впе машины побежит".
-- Я представляю, что там сейчас будет! -- кричал из ку Саша.
Девушка так и покатилась со смеху.
"Нет, люди все-таки ненормальными становятся в это время", -- сердито
думал Пашка.
Дождь припустил сильнее.
-- Саша! Как ты там?!
-- Порядок! На борту порядок!
-- Скажи ему -- там под баллоном брезент есть -- пусть накроется, --
сказал Пашка.
Девушка чуть не вывалилась из кабины.
-- Саша! Саш!.. Под баллоном какой-то брезент!.. На!
-- Хорошо! Спасибо!
-- На здоровье, -- сказал Пашка, закурил и задумался, всматриваясь
прищуренными глазами в дорогу.

 

Кляуза

Опыт документального рассказа

Хочу попробовать написать рассказ, ничего не выдумы. Последнее
время мне нравятся такие рассказы -- невы. Но вот только начал я
писать, как сразу запнул: забыл лицо женщины, про которую собрался
рассказать. Забыл! Не ставь я такой задачи -- написать только так, как было
на самом деле, -- я, не задумываясь, подробно описал бы ее внешность... Но
я-то собрался иначе. И вот не знаю: как теперь? Вообще, удивительно, что я
забыл ее лицо, -- я думал: буду помнить его долго-долго, всю жизнь. И вот --
забыл. Забыл даже: есть на этом лице бородавка или нету. Кажется, есть, но,
может быть, и нету, может быть, это мне со зла кажется, что есть. Стало
быть, лицо -- пропускаем, не помню. Помню только: не хотелось смотреть в это
лицо, не как-то было смотреть, стыдно, потому видно, и не
за-то. Помню еще, что немного страшно было смотреть в него, хотя
были мгновения, когда я, например, кричал: "Слушайте!.." Значит, смотрел же
я в это лицо, а вот -- не помню. Значит, не надо кричать и злиться, если
хо что-нибудь запомнить. Но это так -- на будущее. И по: вовсе я не
хотел тогда запомнить лицо этой женщины, мы в те минуты совершенно серьезно
НЕНАВИДЕЛИ друг друга... Что же с ненависти спрашивать! Да и теперь, если уж
говорить всю правду, не хочу я вспоминать ее лицо, не хочу. Это я за ради
документальности решил было начать с того: как выглядит женщина. Никак!
Единственное, что я хотел бы сейчас вспомнить: есть на ее лице бородавка или
нет, но и этого не могу вспомнить. А прошло-то всего три недели! Множество
лиц помню с детского возраста, пре помню, мог бы подробно описать,
если бы надо бы, а тут... так, отшибло память, и все.
Но -- к делу.
Раз уж рассказ документальный, то и начну я с доку, который сам и
написал. Написал я его по просьбе врачей той больницы, где все случилось. А
случилось все ве, а утром я позвонил врачам и извинился за
самоволь уход из больницы и объяснил, что случилось. А когда позвонил,
они сказали, что ТА женщина уже написала на меня ДОКУМЕНТ, и посоветовали
мне тоже написать что-то вроде объяснительной записки, что ли. Я сказал
дрожа голосом: "Конечно, напишу. Я напишу-у!.." Меня воз, что ОНА
уже успела написать! Ночью писала! Я, приняв димедрол, спал, а она не спала
-- писала. Может, за это уважать надо, но никакого чувства, похожего на
уваже (уважают же, говорят, достойных врагов!), не шевельну во мне.
Я ходил по комнате и только мычал: "Мх ты..." Не то возмутило, что ОНА
опередила меня, а то -- что ОНА там написала. Я догадывался, что ОНА там
наворочала. Кстати, почерк ЕЕ, не видя его ни разу, я, мне кажется, знаю.
Лица не помню, не знаю, а почерк покажи -- сразу сказал бы, что это ЕЕ
почерк. Вот дела-то!
Я походил, помычал и сел писать.
Вот что я написал:

"Директору клиники пропедевтики 1-го мединститута им. Сеченова".

Я не знал, как надо: "главврачу" или "директору", но по и решил:
лучше -- "директору". Если там "главврач", то он или она, прочитав:
"директору", подумает: "Ну уж!.." Потому что, как ни говорите, но директор
-- это директор.
Я писал дальше:

"Объяснительная записка. Хочу объяснить свой инци..."

Тут я опять остановился и с удовлетворением подумал, что в ЕЕ ДОКУМЕНТЕ
наверняка нет слова "инцидент", а у меня -- вот оно, извольте: резкое,
цинковое словцо, кото -- и само за себя говорит, и за меня говорит: что
я его знаю.

"... с работником вашей больницы..."

Тут опять вот -- "вашей". Другой бы подмахнул "Вашей", но я же понимаю,
что больница-то не лично его, ди, а государственная, то есть общее
достояние, поэто, слукавь я, польсти с этим "Вашей", я бы уронил себя в
глазах того же директора, он еще возьмет и подумает: "Э-э, братец, да ты сам
безграмотный". Или -- еще хуже -- поду: "Подхалим". Итак:

"Хочу объяснить свой инцидент с работником вашей боль (женщина,
которая стояла на вахте 2 декабря 1973 го, фамилию она отказалась
назвать, а узнавать теперь, зад числом, я как-то по-человечески не могу,
ибо не считаю это свое объяснение неким "заявлением" и не жду, и не тре­бу
никаких оргвыводов по отношению к ней), который произошел у нас 2 декабря. В
11 часов утра..."

В этом абзаце мне понравилось, во-первых, что "задним числом, я как-то
по-человечески не могу..." Вот это "по-че" мне очень понравилось.
Еще понравилось, что я не требую никаких "оргвыводов". Я даже подумал:
"Мо, вообще не писать?" Ведь получается, что я, благород человек,
все же -- пишу на кого-то что-то такое... В чем-то таком кого-то хочу
обвинить... Но как подумал, что ОНА-то уже написала, так снова взялся за
ручку. ОНА не не раздумывала! И потом, что значит -- обвинить? Я не
обвиняю, я объясняю, и "оргвыводов" не жду, больше того, не требую никаких
"оргвыводов", я же и пишу об этом.

"В 11 часов утра (в воскресенье) жена пришла ко мне с деть (шести и
семи лет), я спустился по лестнице встретить их, но женщина-вахтер не
пускает их. Причем я, спускаясь по ле, видел посетителей с детьми,
поэтому, естественно, выразил недоумение -- почему она не пускает? В ответ
услы какое-то злостное -- не объяснение даже -- ворчание: "Ходют тут!"
Мне со стороны умудренные посетители тихонько подсказали: "Да дай ты ей
пятьдесят копеек, и все будет в порядке". Пятидесяти копеек у меня не
случилось, кроме того (я это совершенно серьезно говорю), я не умею
"давать": мне не. Я взял и выразил сожаление по этому поводу вслух:
что у меня нет с собой пятидесяти копеек".

Я помню, что в это время там, в больнице, я стал нервни. "Да до
каких пор!.." -- подумал я.

"Женщина-вахтер тогда вообще хлопнула дверью перед но жены. Тогда
стоявшие рядом люди хором стали просить ее: "Да пустите вы жену-то, пусть
она к дежурному врачу сходит, может, их пропустят!"

Честное слово, так и просили все... У меня там, в больни, слезы на
глаза навернулись от любви и благодарности к людям. "Ну!.." -- подумал я про
вахтершу, но от всяческих оскорблений и громких возмущений я удерживался,
може поверить. Я же актер, я понимаю... Наоборот, я сделал "фигуру полной
беспомощности" и выразил на лице боль огорчение.

"После этого женщина-вахтер пропустила жену, так как у нее же был
пропуск, а я, воспользовавшись открытой дверью, вышел в вестибюль к детям,
чтобы они не оставались одни. Женщина-вахтер стала громко требовать, чтобы я
вернулся в палату..."

Тут я не смогу, пожалуй, передать, как ОНА требовала. ОНА как-то
механически, не так уж громко, но на весь вес повторяла, как в
репродуктор: "Больной, вернитесь в палату! Больной, вернитесь в палату!
Больной, я кому сказала: вернитесь сейчас же в палату!" Народу было полно;
все смотрели на нас.

"При этом женщина-вахтер как-то упорно, зло, гадко не хочет понять, что
я этого не могу сделать -- уйти от детей, пока жена ищет дежурного врача.
Наконец она нашла дежурного врача, и он разрешил нам войти. Женщине-вахтеру
это очень не понравилось".

О, ЕЙ это не понравилось; да: все смотрели на нас и жда, чем это
кончится, а кончилось, что ЕЕ как бы отодвину в сторону. Но и я, по
правде сказать, радости не испы -- я чувствовал, что это еще не победа,
я понимал тогда сердцем и понимаю теперь разумом: ЕЕ победить невоз.

"Когда я проходил мимо женщины-вахтера, я услышал ее недоброе обещание:
"Я тебе это запомню". И сказано это было с такой проникновенной злобой, с
такой глубокой, с такой истинной злобой!.. Тут со мной что-то случилось:
меня стало мелко всего трясти..."

Это правда. Не знаю, что такое там со мной случилось, но я вдруг
почувствовал: что -- все, конец. Какой "конец", чему "конец" -- не пойму, не
знаю и теперь, но предчувст какого-то очень простого, тупого конца было
отчетли. Не смерть же, в самом деле, я почувствовал -- не ее
при, но какой-то КОНЕЦ... Я тогда повернулся к НЕЙ и сказал: "Ты же
не человек". Вот -- смотрел же я на НЕЕ! -- а лица не помню. Мне тогда
показалось, что я ска -- гулко, мощно, показалось, что я чуть не
опрокинул ЕЕ этими словами. Мне на миг самому сделалось страшно, я поскорей
отвернулся и побежал догонять своих на лестни. "О-о!.. -- думал я про
себя. -- А вот -- пусть!.. А то толь и знают, что грозят!" Но тревога в
душе осталась, смут какая-то жуть... И правая рука дергалась -- не вся,
а большой палец, у меня это бывает.

"Я никак не мог потом успокоиться в течение всего дня. Я просил жену,
пока она находилась со мной, чтобы она взяла такси -- и я уехал бы отсюда
прямо сейчас. Страшно и про стало жить, не могу собрать воедино мысли,
не могу до себе, что это -- мелочь. Рука трясется, душа трясет,
думаю: "Да отчего же такая сознательная, такая в нас осмысленная злость-то
?" При этом -- не хочет видеть, что со мной маленькие дети, у них глаза
распахнулись от ужаса, что "на их папу кричат", а я ничего не могу сделать.
Это ужасно, я и хочу сейчас, чтобы вот эта-то мысль стала бы понятной: жить
же противно, жить неохота, когда мы такие.
Вечером того же дня (в шесть часов вечера) ко мне прие из Вологды
писатель В. Белов и секретарь Вологодско отделения Союза писателей поэт
В. Коротаев. Я знал об их приезде (встреча эта деловая), поэтому заранее
попросил моего лечащего врача оставить пропуск на них. В шесть ча они
приехали -- она не пускает. Я опять вышел... Она там зло орет на них. Я тоже
зло стал говорить, что -- есть же пропуск!.. Вот тут-то мы все трое
получили..."

В вестибюле в то время было еще двое служителей -- ОНА, видно, давала
им урок "обращения", они с интересом смотрели. Это было, наверно, зрелище. Я
хотел рвать на се больничную пижаму, но почему-то не рвал, а только
ис и как-то неубедительно выкрикивал, показывая ку-то рукой: "Да
есть же пропуск!.. Пропуск же!.." ОНА, подбоченившись, с удовольствием,
гордо, презрительно -- и все же лица не помню, а помню, что презрительно и
гор -- тоже кричала: "Пропуск здесь -- я!" Вот уж мы беси-то!.. И
ведь мы, все трое, -- немолодые люди, повида всякое, но как же мы
суетились, господи! А она кричала: "А то -- побежа-али!.. К дежурному
вра-чу-у!.. -- это ОНА мне. -- Я побегаю! Побегаю тут!.. Марш на место! --
это опять мне. -- А то завтра же вылетишь отсудова!" Эх, тут мы снова, все
трое, -- возмущаться, показывать, что мы тоже за знаем! "Как это --
"вылетишь"?! Как это! Он боль!.." -- "А вы -- марш на улицу! Вон
отсудова!.."
Так мы там упражнялись в пустом гулком вестибюле.

"Словом, женщина-вахтер не впустила моих товарищей ко мне, не дала и
там поговорить и стала их выгонять. Я попро, чтобы они нашли такси..."

Тут наступает особый момент в наших с НЕЙ отношени. Когда товарищи
мои ушли ловить такси, мы замолчали... И стали смотреть друг на друга: кто
кого пересмотрит. И еще раз хочу сказать -- боюсь, надоел уж с этим -- не
помню ЕЕ лица, хоть убей. Но отлично помню -- до сих пор это чувст, -- с
какой враждебностью, как презрительно ОНА не верила, что я вот так вот
возьму и уеду. Может, у НЕЙ дра какая была в жизни, может, ЕЙ много раз
заявляли вот так же: возьму и сделаю!.. А не делали, она обиделась на ве­к
вечные, не знаю, только ОНА прямо смеялась и особо как-то ненавидела меня за
это трепаческое заявление -- что я уеду. Мы еще некоторое время смотрели
друг на друга... И я пошел к выходу. Тут было отделился от стенки какой-то
мужчина и сказал: "Э-э, куда это?" Но я нес в груди огром силу и
удовлетворенность. "Прочь с дороги!" -- сказал я, как Тарас Булъба. И вышел
на улицу.
Был морозец, я в тапочках, без шапки... Хорошо, что больничный костюм
был темный, а без шапок многие хо... Я боялся, что таксист, обнаружив на
мне больничное, не повезет. Но было уже и темновато. Я беспечно, не
торо, стараясь не скользить в тапочках, чтобы тот же таксист не
подумал, что я пьяный, пошагал вдоль тротуара, огля назад, как это
делают люди, которые хотят взять такси. Я шел и думал: "У меня же ведь еще
хроническая пневмония... Я же прямо горстями нагребаю в грудь воспа".
Но и тут же с необъяснимым упорством и злым удовлетворением думал: "И
пусть".
А друзья мои в другом месте тоже ловили такси. На мое счастье я скоро
увидел зеленый огонек...
Все это я и рассказал в "Объяснительной записке". И ко кончил
писать, подумал: "Кляуза, вообще-то..." Но тут же сам себе с дрожью в голосе
сказал:
-- Ну, не-ет!
И послал свой ДОКУМЕНТ в больницу.
Мне этого показалось мало: я попросил моих вологод друзей тоже
написать ДОКУМЕНТ и направить туда же. Они написали, прислали мне, так как
точного адреса больницы не знали. Я этот их ДОКУМЕНТ в больницу не послал --
я и про свою-то "Объяснительную записку" сожа теперь, -- а подумал: "А
напишу-ка я документальный рассказ! Попробую, по крайней мере. И приложу оба
ДО".
Вот -- прикладываю и их ДОКУМЕНТ.

г. Москва, ул. Погодинская,
клиника пропедевтики, Главному врачу

Настоящим письмом обращаем Ваше внимание на следую возмутительный
случай, происшедший в клинике 2 декаб в период с 18 до 19 часов. Приехав
из другого города по делам, связанным с писательской организацией, мы
обратились к дежурной с просьбой разрешить свидание с находившимся в клинике
Шукшиным В. М. Вначале дежурная разрешила свида и порекомендовала
позвонить на этаж. Но, узнав фамилию больного, вдруг переменила решение и
заявила: "К нему я вас не пущу". На вопрос "почему?" -- она не ответила и
вновь надмен и грубо заявила, что "может сделать, но не сделает", что
"другим сделает, а нам не сделает". Такие действия для нас были совершенно
непонятны, тем более что во время наших объяснений входили и выходили
посетители, которым дежур демонстративно разрешала свидания. Один из них
благо дежурную весьма своеобразно, он сказал, уходя: "Завтра с меня
шоколадка" (мы не предполагали, что в столичной кли может существовать
такая форма благодарности, и шо не запаслись).
В.М. Шукшин, которому сообщили о нашем приходе другие больные,
спустился с этажа и спросил дежурную, почему она не разрешает свидание, хотя
у нас выписан пропуск. Она ответила грубым криком и оскорблением. Она не
разрешила нам даже поговорить с В.М. Шукшиным и выгнала из вестибюля. На
вопрос, каковы ее имя и фамилия, она не ответила и дема заявила,
что мы пьяны. Разумеется, это была заве ложь и ничем не прикрытое
оскорбление.
Считаем, что подобные люди из числа младшего медицин персонала
позорят советскую медицину, и требуем при административные и
общественные меры в отношении медработника, находившегося на дежурстве во
второй полови дня 2 декабря с. г.

Ответственный секретарь Вологодской
писательской организации В. Коротаев.
Писатель В. Белов.

И -- число и подписи.
...Прочитал сейчас все это... И думаю: "Что с нами про?"

 

Коленчатые валы

В самый разгар уборочной в колхозе "Заря коммунизма" вышли из строя две
автомашины -- полетели коленчатые ва. Шоферы второпях недосмотрели,
залили в картеры гряз масло -- шатунные вкладыши поплавились. Остальное
доделали головки шатунов.
Запасных коленчатых валов в РТС не было, а ехать в об­ластно
сельхозснаб -- потерять верных три дня.
Колхозный механик Сеня Громов, сухой маленький че, налетел на
шоферов соколом.
-- До-д-д-доигрались?! -- Сеня заикался. -- До-д-допры-гались?!
Шоферы молчали. Один, сидя на крыле своей машины, курил с серьезным
видом, второй -- тоже с серьезным ви -- протирал тряпкой побитые шейки
коленчатых валов.
-- По п-п-п-пятьдесят восьмой пойдете! Обои!.. -- кри Сеня.
-- Сеня! -- сказал председатель колхоза. -- Ну что ты с этими
лоботрясами разговариваешь?! Надо доставать валы.
-- Гэ-г-где? -- Сеня подбоченился и склонил голову на. -- Г-где?
-- Это уж я не знаю. Тебе виднее.
-- Великолепно. Тэ-т-т-тогда я вам рожу их. Дэ-д-двой-няшку!
Шофер, который протирал тряпочкой израненный вал, хмыкнул и
сочувственно заметил:
-- Трудно тебе придется.
-- Чего трудно? -- повернулся к нему Сеня.
-- Рожать-то. Они же гнутые, вон какие...
Сеня нехорошо прищурился и пошел к шоферу.
Тот поспешно встал и заговорил:
-- Ты вот кричишь, Сеня, а чья обязанность, скажи, по, масло
проверить? Не твоя? Откуда я знаю, чего в этом масле?! Стоит масло -- я
заливаю.
Сеня достал из кармана грязный платок, вытер потное лицо.
Помолчали все четверо.
-- Ты думаешь, у Каменного человека нет валов? -- спро председатель
Сеню.
Каменный человек -- это председатель соседнего колхоза Антипов Макар,
великий молчун и скряга.
-- Я с ним н-н-не хочу иметь ничего общего, -- сказал Сеня.
-- Хочешь не хочешь, а надо выходить из положения.
-- Вэ-в-выйдешь тут...
-- Надо, Семен.
Сеня повернулся и, ничего не сказав, пошел к стану тракторной бригады
-- там стоял его мотоцикл.

Через пятнадцать минут он подлетел к правлению сосед колхоза.
Прислонил мотоцикл к заборчику, молодцева взбежал на крыльцо... и
встретил в дверях Антипова. Тот собрался куда-то уезжать.
-- Привет! -- воскликнул Сеня. -- А я к тебе... З-з-здорово!
Антипов молча подал руку и подозрительно посмотрел на Сеню.
-- Кэ-к-как делишки? Жнем помаленьку? -- затараторил Сеня.
-- Жнем, -- сказал Антипов.
-- Мы тоже, понимаешь... фу-у! Дни-то!.. Золотые де-де-денечки стоят!
-- Ты насчет чего? -- спросил Антипов.
-- Насчет валов. Пэ-п-п-подкинь пару.
-- Нету. -- Антипов легонько отстранил Сеню и пошел с крыльца.
-- Слушай, мэ-м-монумент!.. -- Сеня пошел следом за Антиповым. -- Мы же
к коммунизму п-подходим!.. Я же на общее дело... Дай два вала!!!
-- Не ори, -- спокойно сказал Антипов.
-- Дай пару валов. Я же отдам... Макар!
-- Нету.
-- Кэ-к-кулак! -- сказал Сеня, останавливаясь. -- Кэ-к-когда будем
переходить в коммунизм, я первый проголосую, чтобы тебя не брать.
-- Осторожней, -- посоветовал Антипов, залезая в "По". -- Насчет
кулаков -- поосторожней.
-- А кто же ты?
-- Поехали, -- сказал Антипов шоферу.
"Победа" плавно тронулась с места и, переваливаясь на кочках, как
гусыня, поплыла по улице.
Сеня завел мотоцикл, догнал "Победу", крикнул Антипову:
-- Поехал в райком!.. Жаловаться на тебя! Приготовь валы, штук пять!
Мне, пэ-п-правда, только два надо, но по пять -- охота н-н-наказать
тебя!
-- Передавай привет в райкоме! -- сказал Антипов.
Сеня дал газку и обогнал "Победу".
В приемной райкома партии было людно. Сидели на но стульях с
высокими спинками, ждали приема. Курили.
Высокая дверь, обитая черной клеенкой, то и дело от --
выходили одни и тотчас, гася на ходу окурки, входили другие.
Сеня сердито посмотрел на всех и сел на стул.
-- Слишком много болтаете! -- строго заметил он.
Мягко хлопала дверь. Выходили из кабинета то радост, то мрачные.
Сеня закурил.
С ним рядом сидел какой-то незнакомый мужчина го вида, лысый,
с большим желтым портфелем.
-- Вы кэ-к-райний? -- спросил его Сеня.
-- Э... кажется, да, -- как-то угодливо ответил мужчина.
Сеня тотчас обнаглел.
-- Я впереди вас п-п-пойду.
-- Почему?
-- У меня машины стоят. Вот почему.
-- Пожалуйста.
К Сене подсел цыгановатый мужик с буйной шевелюрой, хлопнул его по
колену.
-- Здорово, Сеня!
Сеня поморщился, потер колено.
-- Что за д-д-дурацкая привычка, слушай, руки распус!
Курчавый хохотнул, встал, поправил ремень гимнастер. Посмотрел на
дверь кабинета.
-- Судьба решается, Сеня.
-- Все насчет тех т-т-тракторов?
-- Все насчет тех... Я сейчас скажу там несколько слов. -- Курчавый
заметно волновался. -- Не было такого указания, чтобы закупку ограничивать.
-- А куда вы столько нахватали? Стоят же они у вас.
-- Нынче стоят, а завтра пойдут -- расширим пашню...
-- Н-н-ненормальные вы, -- сказал Сеня. -- Когда рас, тогда и
покупайте. Что их, солить, что ли!
-- Тактика нужна, Сеня, -- поучительно сказал курча. -- Тактика.
Из кабинета вышли.
Курчавый кашлянул в ладонь, еще раз поправил гимнас, вошел в
кабинет. И тотчас вышел обратно. Достал из кармана блокнот, вырвал из него
лист и, склонившись, стал вытирать грязные сапоги.
Сеня хихикнул.
-- Ну что?.. Сказал н-н-несколько слов? Или н-н-не успел?
-- Ковров понастелили, -- проворчал курчавый. Брезгли взял двумя
пальцами черный комочек и бросил в урну.
Лысый гражданин пошевелился на стуле.
-- Что, не в духе сегодня? -- спросил он курчавого (он имел в виду
секретаря райкома).
Курчавый ничего не сказал, вошел снова в кабинет.
-- Не в духе, -- сказал лысый, обращаясь к Сене. -- Точно!
-- Я сам не в духе, -- ответил Сеня.
Чтобы не быть в кабинете многословным, Сеня заранее заготовил фразу:
"Здравствуйте, Иван Васильевич. У нас про: стали две машины. Нет валов.
Валы есть у Антонова. Но Антипов не дает".
Секретарь сидел, склонившись над столом, смотрел на людей немигающими
усталыми глазами, слушал, кивал голо, говорил прокуренным, густым
голосом. Говорил не, коротко. Он измотался за уборочную,
изнервничал. Скуластое, грубоватой работы лицо его осунулось, приоб­рел
излишнюю жесткость.
-- Здравствуйте, Иван Васильевич!
-- Здорово. Садись. Что?
-- П-п-прорыв... Два наших охламона залили в машины грязное масло... И,
главное, у-у-убеждают, что это не их дело -- масло п-п-проверить! -- Сеня
даже руками развел. -- А чье же, м-м-милые вы мои? Мое, что ли? У меня их на
шее пя-п-пятнадцать...
-- Ну а что случилось-то?
-- Валы полетели. Стоят две машины. А з-за... это... за валов
нету.
-- У меня тоже нету
-- У Антипова есть. Но он не дает. А в сельхозснаб сейчас ехать -- вы ж
понимаете...
-- Так что ты хочешь-то?
-- Позвоните Антипову, пусть он...
-- Антипов меня пошлет к черту и будет прав.
-- Не пошлет, -- серьезно сказал Сеня. -- Что вы!
-- Ну так я сам не хочу звонить. Что вам Антипов -- снаб? Как
можно докатиться до того, чтобы ни одного вала в запасе не было? А? Чем же
вы занимаетесь там?
Сеня молчал.
-- Вот. -- Секретарь положил огромную ладонь на стекло стола. -- Где
хотите, там и доставайте валы. Вечером мне до. Если машины


Микроскоп

На это надо было решиться. Он решился. Как-то пришел домой -- сам не
свой -- желтый; не глядя на жену, сказал:
-- Это... я деньги потерял. -- При этом ломаный его нос (кривой, с
горбатинкой) из желтого стал красным. -- Сто двадцать рублей.
У жены отвалилась челюсть, на лице появилось проси выражение:
может, это шутка? Да нет, этот кривоносик никогда не шутит, не умеет. Она
глупо спросила:
-- Где?
Тут он невольно хмыкнул.
-- Дак если б я знал, я б пошел и...
-- Ну не-ет!! -- взревела она. -- Ухмыляться ты теперь доолго не
будешь! -- И побежала за сковородником. -- Меся девять, гад!
Он схватил с кровати подушку -- отражать удары. (Древ только
форсили своими сверкающими щитами. Подуш!) Они закружились по комнате...
-- Подушку-то, подушку-то мараешь! Самой стирать!..
-- Выстираю! Выстираю, кривоносик! А два ребра мои будут! Мои! Мои!..
-- По рукам, слушай!..
-- От-теньки-коротеньки!.. Кривенькие носики!
-- По рукам, зараза! Я ж завтра на бюлитень сяду! Тебе же хуже.
-- Садись!
-- Тебе же хуже...
-- Пускай!
-- Ой!
-- От так!
-- Ну, будет?
-- Нет, дай я натешусь! Дай мне душеньку отвести, сква ты
кривоносая! Дятел... -- Тут она изловчилась и боль достала его по голове.
Немножко сама испугалась...
Он бросил подушку, схватился за голову, застонал. Она пытливо смотрела
на него: притворяется или правда больно? Решила, что -- правда. Поставила
сковородник, села на табуретку и завыла. Да с причетом, с причетом:
-- Ох, да за штоже мне долюшка така-ая-а?.. Да копила-то я их,
копила!.. Ох, да лишний-то раз кусочка белого не ела-а!.. Ох, да и детушкам
своим пряничка сладкого не поку!.. Все берегла-то я, берегла, скважина
ты кривоносая-а!.. Ох-х!.. Каждую-то копеечку откладывала да радовалась:
будут у моих детушек к зиме шубки теплые да нарядные! И будут-то они ходить
в школу не рваные да не холодные!..
-- Где это они у тебя рваные-то ходют? -- не вытерпел он.
-- Замолчи, скважина! Замолчи. Съел ты эти денюжки от своих же детей!
Съел и не подавился... Хоть бы ты подавился имя, нам бы маленько легче было.
-- Спасибо на добром слове, -- ядовито прошептал он.
-- М-хх, скважина!.. Где был-то? Может, вспомнишь?.. Может, на работе
забыл где-нибудь? Может, под верстак по да забыл?
-- Где на работе!.. Я в сберкассу-то с работы пошел. На работе...
-- Ну, может, заходил к кому, скважина?
-- Ни к кому не заходил.
-- Может, пиво в ларьке пил с алкоголиками?.. Вспомни. Может, выронил
на пол... Беги, они пока ишо отдадут.
-- Да не заходил я в ларек!
-- Да где ж ты их потерять-то мог, скважина?
-- Откуда я знаю?
-- Ждала его!.. Счас бы пошли с ребятишками, примери бы шубки... Я
уж там подобрала -- какие. А теперь их раз. Ох, скважина ты,
скважина...
-- Да будет тебе! Заладила: скважина, скважина...
-- Кто же ты?
-- Што теперь сделаешь?
-- Будешь в две смены работать, скважина! Ты у нас ху будешь... Ты
у нас выпьешь теперь читушечку после бани, выпьешь! Сырой водички из
колодца...
-- Нужна она мне, читушечка. Без нее обойдусь.
-- Ты у нас пешком на работу ходить будешь! Ты у нас покатаешься на
автобусе.
Тут он удивился:
-- В две смены работать и -- пешком? Ловко...
-- Пешком! Пешком -- туда и назад, скважина! А где, так ишо побежишь --
штоб не опоздать. Отольются они тебе, эти денюжки, вспомнишь ты их не раз.
-- В две не в две, а по полторы месячишко отломаю -- ничего, --
серьезно сказал он, потирая ушибленное место. -- Я уж с мастером
договорился... -- Он не сообразил сперва, что проговорился. А когда она
недоуменно глянула на него, поправился: -- Я, как хватился денег-то, на
работу снова по и договорился.
-- Ну-ка дай сберегательную книжку, -- потребовала она. Посмотрела,
вздохнула и еще раз горько сказала: -- Скважина.
С неделю Андрей Ерин, столяр маленькой мастерской при "Заготзерне", что
в девяти километрах от села, чувство себя скверно. Жена все злилась; он
то и дело получал "скважину", сам тоже злился, но обзываться вслух не смел.
Однако дни шли... Жена успокаивалась. Андрей ждал. Наконец решил, что
-- можно.
И вот поздно вечером (он действительно "вламывал" по полторы смены)
пришел он домой, а в руках держал коробку, а в коробке, заметно, что-то
тяжеленькое. Андрей тихо сиял.
Ему нередко случалось приносить какую-нибудь работу на дом, иногда это
были небольшие какие-нибудь деревян штучки, ящички, завернутые в бумагу,
-- никого не удивляло, что он с чем-то пришел. Но Андрей тихо сиял. Стоял у
порога, ждал, когда на него обратят внимание... На него обратили внимание.
-- Чего эт ты, как... голый зад при луне, светисся?
-- Вот... дали за ударную работу. -- Андрей прошел к сто, долго
распаковывал коробку. И наконец, открыл. И вы на стол... микроскоп.
-- Микроскоп.
-- Для чего он тебе?
Тут Андрей Ерин засуетился. Но не виновато засуетился, как он всегда
суетился, а как-то снисходительно засуетился.
-- Луну будем разглядывать! -- И захохотал. Сын-пяти тоже
засмеялся: луну в микроскоп!
-- Чего вы? -- обиделась мать.
Отец с сыном так и покатились.
Мать навела на Андрея строгай взгляд. Тот успокоился.
-- Ты знаешь, что тебя на каждом шагу окружают микро? Вот ты
зачерпнула кружку воды... Так? -- Андрей зачерп кружку воды. -- Ты
думаешь, ты воду пьешь?
-- Пошел ты!
-- Нет, ты ответь.
-- Воду пью.
Андрей посмотрел на сына и опять невольно захохотал.
-- Воду она пьет!.. Ну не дура?..
-- Скважина! Счас сковородник возьму.
Андрей снова посерьезнел.
-- Микробов ты пьешь, голубушка, микробов. С водой-то. Миллиончика два
тяпнешь -- и порядок. На закуску! -- Отец и сын опять не могли удержаться от
смеха. Зоя (жена) пошла в куть за сковородником.
-- Гляди суда! -- закричал Андрей. Подбежал с кружкой к микроскопу,
долго настраивал прибор, капнул на зеркаль кружок капельку воды,
приложился к трубе и, наверно, минуты две, еле дыша, смотрел. Сын стоял за
ним -- смерть как хотелось тоже глянуть.
-- Пап!..
-- Вот они, собаки!.. -- прошептал Андрей Ерин. С ка-то жутким
восторгом прошептал: -- Разгуливают.
-- Ну пап!
Отец дрыгнул ногой.
-- Туда-сюда, туда-сюда!.. Ах, собаки!
-- Папка!
-- Дай ребенку посмотреть! -- строго велела мать, тоже явно
заинтересованная.
Андрей с сожалением оторвался от трубки, уступил место сыну. И жадно и
ревниво уставился ему в затылок. Нетерпе спросил:
-- Ну?
Сын молчал.
-- Ну?!
-- Вот они! -- заорал парнишка. -- Беленькие...
Отец оттащил сына от микроскопа, дал место матери.
-- Гляди! Воду она пьет...
Мать долго смотрела... Одним глазом, другим...
-- Да никого я тут не вижу.
Андрей прямо зашелся весь, стал удивительно смелый.
-- Оглазела! Любую копейку в кармане найдет, а здесь микробов
разглядеть не может. Они ж чуть не в глаз тебе прыгают, дура! Беленькие
такие...
Мать, потому что не видела никаких беленьких, а отец с сыном видели, не
осердилась.
-- Вон, однако... -- Может, соврала, у нее выскакивало. Могла приврать.
Андрей решительно оттолкнул жену от микроскопа и прилип к трубке сам. И
опять голос его перешел на шепот.
-- Твою мать, што делают! Што делают!..
-- Мутненькие такие? -- расспрашивала сзади мать сы. -- Вроде как
жиринки в супу?.. Они, што ли?
-- Ти-ха! -- рявкнул Андрей, не отрываясь от микроско. -- Жиринки...
Сама ты жиринка. Ветчина целая. -- Стран, Андрей Ерин становился
крикливым хозяином в доме.
Старший сынишка-пятиклассник засмеялся. Мать дала ему подзатыльник.
Потом подвела к микроскопу младших.
-- Ну-ка ты, доктор кислых щей!.. Дай детям посмотреть. Уставился.
Отец уступил место у микроскопа и взволнованно стал ходить по комнате.
Думал о чем-то.
Когда ужинали, Андрей все думал о чем-то, поглядывал на микроскоп и
качал головой. Зачерпнул ложку супа, пока сыну:
-- Сколько здесь? Приблизительно?
Сын наморщил лоб:
-- С полмиллиончика есть.
Андрей Ерин прищурил глаз на ложку.
-- Не меньше. А мы их -- ам! -- Он проглотил суп и хлоп себя по
груди. -- И -- нету. Сейчас их там сам организм начнет колошматить. Он-то с
имя управляется!
-- Небось сам выпросил? -- Жена с легким неудовольст посмотрела на
микроскоп. -- Может, пылесос бы дали. А то пропылесосить -- и нечем.
Нет, Бог, когда создавал женщину, что-то такое намуд. Увлекся
творец, увлекся. Как всякий художник, впро. Да ведь и то -- не Мыслителя
делал.
Ночью Андрей два раза вставал, зажигал свет, смотрел в микроскоп и
шептал:
-- От же ж собаки!.. Што вытворяют. Што они только вы! И не
спится им!
-- Не помешайся, -- сказала жена, -- тебе ведь немного и надо-то --
тронешься.
-- Скоро начну открывать, -- сказал Андрей, залезая в тепло к жене. --
Ты с ученым спала когда-нибудь?
-- Еще чего!..
-- Будешь. -- И Андрей Ерин ласково похлопал супругу по мягкому плечу.
-- Будешь, дорогуша, с ученым спать.
Неделю, наверно, Андрей Ерин жил как во сне. Прихо с работы,
тщательно умывался, наскоро ужинал... Косил на микроскоп.
-- Дело в том, -- рассказывал он, -- что человеку положе жить сто
пятьдесят лет. Спрашивается, почему же он шестьдесят, от силы семьдесят -- и
протянул ноги? Микро! Они, сволочи, укорачивают век человеку. Пролезают в
организм, и как только он чуток ослабнет, они берут верх.
Вдвоем с сыном часами сидели они у микроскопа, иссле.
Рассматривали каплю воды из колодца, из питьевого ведра... Когда шел дождик,
рассматривали дождевую капель. Еще отец посылал сына взять для пробы воды
из лужи... И там этих беленьких кишмя кишело.
-- Твою мать-то, што делают!.. Ну вот как с имя бороть? -- У Андрея
опускались руки. -- Наступил человек в лужу, пришел домой, наследил. Тут же
прошел и ребенок босы ногами и, пожалуйста, подцепил. А какой там
организм у ребенка!
-- Поэтому всегда надо вытирать ноги, -- заметил сын. -- А ты не
вытираешь.
-- Не в этом дело. Их надо научиться прямо в луже унич. А то --
я вытру, знаю теперь, а Сенька вон Маров... докажи ему: как шлепал, дурак,
так и впредь будет.
Рассматривали также капельку пота, для чего сынишка до изнеможения
бегал по улице, потом отец ложечкой соскреб у него со лба влагу -- получили
капельку, склонились к микроскопу...
-- Есть! -- Андрей с досадой ударил себя кулаком по ко. -- Иди
проживи сто пятьдесят лет!.. В коже и то есть.
-- Давай опробуем кровь? -- предложил сын.
Отец уколол себе палец иголкой, выдавил ярко-красную ягодку крови,
стряхнул на зеркальце... Склонился к трубке и застонал.
-- Хана, сынок, -- в кровь пролезли! -- Андрей Ерин рас,
удивленно посмотрел вокруг. -- Та-ак. А ведь зна, паразиты, лучше меня
знают -- и молчат.
-- Кто? -- не понял сын.
-- Ученые. У их микроскопы-то получше нашего -- все видят. И молчат. Не
хотят расстраивать народ. А чего бы не сказать? Может, все вместе-то и
придумали бы, как их уничтожить. Нет, сговорились и молчат. Волнение, мол,
начнется.
Андрей Ерин сел на табуретку, закурил.
-- От какой мелкой твари гибнут люди! -- Вид у Андрея был убитый.
Сын смотрел в микроскоп.
-- Друг за дружкой гоняются! Эти маленько другие... Кругленькие.
-- Все они -- кругленькие, длинненькие -- все на одну масть. Матери не
говори пока, што мы у меня их в крове ви.
-- Давай у меня посмотрим?
Отец внимательно поглядел на сына... И любопытство, и страх отразились
в глазах Ерина-старшего. Руки его, натру за много лет -- большие,
пропахшие смольем... чуть дрожали на коленях.
-- Не надо. Может, хоть у маленьких-то... Эх вы! -- Анд встал, пнул
со зла табуретку. -- Вшей, клопов, личинок всяких -- это научились выводить,
а тут каких-то... меньше же гниды самой маленькой -- и ничего сделать не
можете! Где же ваша ученая степень!
-- Вшу видно, а этих... Как ты их?
Отец долго думал.
-- Скипидаром?.. Не возьмет. Водка-то небось покреп... я ж пью, а
вон видел, што делается в крове-то!
-- Водка в кровь, что ли, поступает?
-- А куда же? С чего же дуреет человек?
Как-то Андрей принес с работы длинную тонкую иглу... Умылся, подмигнул
сыну, и они ушли в горницу.
-- Давай попробуем... Наточил проволочку -- может, су наколоть
парочку.
Кончик проволочки был тонкий-тонкий -- прямо воло. Андрей долго
ширял этим кончиком в капельку воды. Пыхтел... Вспотел даже.
-- Разбегаются, заразы... Нет, толстая, не наколоть. Надо тоньше, а
тоньше уже нельзя -- не сделать. Ладно, счас поужинаем, попробуем их
током... Я батарейку прихватил: два проводка подведем и законтачим.
Посмотрим, как тогда они будут...
И тут-то во время ужина нанесло неурочного: зашел Сергей Куликов,
который работал вместе с Андреем в "Заготзерне". По случаю субботы Сергей
был под хмельком, потому, наверно, и забрел к Андрею -- просто так.
В последнее время Андрею было не до выпивок, и он с удивлением
обнаружил, что брезгует пьяными. Очень уж они глупо ведут себя и говорят
всякие несуразные слова.
-- Садись с нами, -- без всякого желания пригласил Анд.
-- Зачем? Мы вот тут... Нам што? Нам -- в уголку!..
"Ну чего вот сдуру сиротой казанской прикинулся?"
-- Как хочешь.
-- Дай микробов посмотреть?
Андрей встревожился.
-- Каких микробов? Иди проспись, Серега... Никаких у меня микробов
нету.
-- Чего ты скрываешь-то? Оружию, што ли, прячешь? Научное дело... Мне
мой парнишка все уши прожужжал: дядя Андрей всех микробов хочет уничтожить.
Андрей!.. -- Сергей стукнул себя в грудь кулаком, устремил свирепый взгляд
на "ученого". -- Золотой памятник отольем!.. На весь мир прославим! А я с
тобой рядом работал!.. Андрюха!
Зое Ериной, хоть она тоже не выносила пьяных, тем не менее лестно было,
что говорят про ее мужа -- ученый. Скорей по привычке поворчать при случае,
чем из истинного чувства, она заметила:
-- Не могли уж чего-нибудь другое присудить? А то -- микроскоп.
Свихнется теперь мужик -- ночи не спит. Што бы -- пылесос какой-нибудь
присудить... А то пропылесосить -- и нечем, не соберемся никак купить.
-- Кого присудить? -- не понял Сергей.
Андрей Ерин похолодел.
-- Да премию-то вон выдали... Микроскоп-то этот...
Андрей хотел было как-нибудь -- глазами -- дать понять Сергею, что...
но куда там! Тот уставился на Зою как баран.
-- Какую премию?
-- Ну премию-то вам давали!
-- Кому?
Зоя посмотрела на мужа, на Сергея...
-- Вам премию выдавали?
-- Жди, выдадут они премию! Догонют да ишо раз выда. Премию...
-- А Андрею вон микроскоп выдали... за ударную рабо... -- Голос
супруги Ериной упал до жути -- она все поняла.
-- Они выдадут! -- разорялся в углу пьяный Сергей. -- Я в прошлом
месяце на сто тридцать процентов нарядов назакрывал... так? Вон Андрей не
даст соврать...
Все рухнуло в один миг и страшно устремилось вниз, в пропасть.
Андрей встал... Взял Сергея за шкирку и вывел из избы. Во дворе стукнул
его разок по затылку, потом спросил:
-- У тебя три рубля есть? До получки...
-- Есть... Ты за што меня ударил?
-- Пошли в лавку. Кикимора ты болотная!.. Какого хрена пьяный
болтаешься по дворам?.. Эх-х... Чурка ты с глазами.
В эту ночь Андрей Ерин ночевал у Сергея. Напились они с ним до соплей.
Пропили свои деньги, у кого-то еще зани до получки.
Только на другой день, к обеду, заявился Андрей домой... Жены не было.
-- Где она? -- спросил сынишку
-- В город поехала, в эту... как ее... в комиссионку.
Андрей сел к столу, склонился на руки. Долго сидел так.
-- Ругалась?
-- Нет. Так, маленько. Сколько пропил?
-- Двенадцать рублей. Ах, Петька... сынок... -- Андрей Ерин, не
поднимая головы, горько сморщился, заскрипел зу. -- Разве же в этом
дело?! Не поймешь ты по малости своей... не поймешь...
-- Понимаю: она продаст его.
-- Продаст. Да... Шубки надо. Ну ладно -- шубки, ладно. Ничего... Надо:
зима скоро. Учись, Петька! -- повысил голос Андрей. -- На карачках, но ползи
в науку -- великое дело. У тя в копилке мелочи нисколь нету?
-- Нету, -- сказал Петька. Может, соврал.
-- Ну и ладно, -- согласился Андрей. -- Учись знай. И не пей никогда...
Да они и не пьют, ученые-то. Чего им пить? У их делов хватает без этого.
Андрей посидел еще, покивал грустно головой... И пошел в горницу спать.

 

Миль пардон, мадам!

Когда городские приезжают в эти края поохотиться и спрашивают в
деревне, кто бы мог походить с ними, показать места, им говорят:
-- А вот Бронька Пупков... он у нас мастак по этим делам. С ним не
соскучитесь. -- И как-то странно улыбаются.
Бронька (Бронислав) Пупков, еще крепкий, ладно скро мужик,
голубоглазый, улыбчивый, легкий на ногу и на слово. Ему за пятьдесят, он был
на фронте, но покалечен правая рука -- отстрелено два пальца -- не с
фронта: пар еще был на охоте, захотел пить (зимнее время), начал долбить
прикладом лед у берега. Ружье держал за ствол, два пальца закрывали дуло.
Затвор берданки был на предохранителе, сорвался и -- один палец отлетел
напрочь, другой бол на коже. Бронька сам оторвал его. Оба пальца --
указа и средний -- принес домой и схоронил в огороде. И даже сказал
такие слова:
-- Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра.
Хотел крест поставить, отец не дал.
Бронька много скандалил на своем веку, дрался, его часто и нешуточно
бивали, он отлеживался, вставал и опять носился по деревне на своем
оглушительном мотопеде ("педике") -- зла ни на кого не таил. Легко жил.
Бронька ждал городских охотников, как праздника. И когда они приходили,
он был готов -- хоть на неделю, хоть на месяц. Места здешние он знал как
свои восемь пальцев, охотник был умный и удачливый.
Городские не скупились на водку, иногда давали день, а если не
давали, то и так ничего.
-- На сколь? -- деловито спрашивал Бронька.
-- Дня на три.
-- Все будет, как в аптеке. Отдохнете, успокоите нервы.
Ходили дня по три, по четыре, по неделе. Было хорошо. Городские люди --
уважительные, с ними не манило под, даже когда выпивали. Он любил
рассказывать им всякие охотничьи истории.
В самый последний день, когда справляли отвальную, Бронька приступал к
главному своему рассказу.
Этого дня он тоже ждал с великим нетерпением, изо всех сил крепился...
И когда он наступал, желанный, с утра слад ныло под сердцем, и Бронька
торжественно молчал.
-- Что это с вами? -- спрашивали.
-- Так, -- отвечал он. -- Где будем отвальную сообра? На бережку?
-- Можно на бережку.
... Ближе к вечеру выбирали уютное местечко на берегу красивой
стремительной реки, раскладывали костерок. Пока варилась щерба из чебачков,
пропускали по первой, беседо.
Бронька, опрокинув два алюминиевых стаканчика, заку...
-- На фронте приходилось бывать? -- интересовался он как бы между
прочим. Люди старше сорока почти все были на фронте, но он спрашивал и
молодых: ему надо было начи рассказ.
-- Это с фронта у вас? -- в свою очередь спрашивали его, имея в виду
раненую руку
-- Нет. Я на фронте санитаром был. Да... Дела-делиш... -- Бронька
долго молчал. -- Насчет покушения на Гит не слышали?
-- Слышали.
-- Не про то. Это когда его свои же генералы хотели кок?
-- Да.
-- Нет. Про другое.
-- А какое еще? Разве еще было?
-- Было. -- Бронька подставлял свой алюминиевый ста под бутылку.
-- Прошу плеснуть. -- Выпивал. -- Было, дорогие товарищи, было. Кха! Вот
настолько пуля от головы прошла. -- Бронька показывал кончик мизинца.
-- Когда это было?
-- Двадцать пятого июля тыща девятьсот сорок третьего года. -- Бронька
опять надолго задумывался, точно вспоми свое собственное, далекое и
дорогое.
-- А кто стрелял?
Бронька не слышал вопроса, курил, смотрел на огонь.
-- Где покушение-то было?
Бронька молчал.
Люди удивленно переглядывались.
-- Я стрелял, -- вдруг говорил он. Говорил негромко, еще некоторое
время смотрел на огонь, потом поднимал глаза... И смотрел, точно хотел
сказать: "Удивительно? Мне самому удивительно!" И как-то грустно усмехался.
Обычно долго молчали, глядели на Броньку. Он курил, подкидывая палочкой
отскочившие угольки в костер... Вот этот-то момент и есть самый жгучий.
Точно стакан чистейшего спирта пошел гулять в крови.
-- Вы серьезно?
-- А как вы думаете? Что я, не знаю, что бывает за иска истории?
Знаю. Знаю, дорогие товарищи.
-- Да ну ерунда какая-то...
-- Где стреляли-то? Как?
-- Из "браунинга"... Вот так -- нажал пальчиком, и -- пук! -- Бронька
смотрел серьезно и грустно -- что люди та недоверчивые. Он же уже не
хохмил, не скоморошничал.
Недоверчивые люди терялись.
-- А почему об этом никто не знает?
-- Пройдет еще сто лет, и тогда много будет покрыто мраком. Поняли? А
то вы не знаете... В этом-то вся трагедия, что много героев остаются под
сукном.
-- Это что-то смахивает на...
-- Погоди. Как это было?
Бронька знал, что все равно захотят послушать. Всегда хотели.
-- Разболтаете ведь?
Опять замешательство.
-- Не разболтаем...
-- Честное партийное?
-- Да не разболтаем! Рассказывайте.
-- Нет, честное партийное? А то у нас в деревне народ знаете какой...
Пойдут трепать языком.
-- Да все будет в порядке! -- Людям уже не терпелось по. --
Рассказывайте.
-- Прошу плеснуть. -- Бронька опять подставлял стакан. Он выглядел
совершенно трезвым. -- Было это, как я уже сказал, двадцать пятого июля
сорок третьего года. Кха! Мы наступали. Когда наступают, санитарам больше
работы. Я в тот день приволок в лазарет человек двенадцать... Принес одного
тяжелого лейтенанта, положил в палату... А в палате был какой-то генерал.
Генерал-майор. Рана у него была не -- в ногу задело, выше колена.
Ему как раз перевяз делали. Увидел меня тог генерал и говорит:
-- Погоди-ка, санитар, не уходи.
Ну, думаю, куда-нибудь надо ехать, хочет, чтоб я его под. Жду.
С генералами жизнь намного интересней: сразу вся обстановка как на ладони.
Люди внимательно слушают. Постреливает, попыхивает веселый огонек;
сумерки крадутся из леса, наползают на воду, но середина реки, самая
быстрина, еще блестит, свер, точно огромная длинная рыбина несется
серединой ре, играя в сумраке серебристым телом своим.
-- Ну перевязали генерала... Доктор ему: "Вам надо поле!" -- "Да
пошел ты!" -- отвечает генерал. Это мы докто-то тогда боялись, а
генералы-то их -- не очень. Сели мы с генералом в машину, едем куда-то.
Генерал меня расспра: откуда я родом? Где работал? Сколько классов
обра? Я подробно все объясняю: родом оттуда-то (я здесь родился),
работал, мол, в колхозе, но больше охотничал. "Это хорошо, -- говорит
генерал. -- Стреляешь метко?" Да, говорю, чтоб зря не трепаться: на
пятьдесят шагов свечку из винта погашу. А насчет классов, мол, не густо:
отец сызмальства начал по тайге с собой таскать. Ну ничего, говорит, там
высшего образованья не потребуется. А вот если, говорит, ты нам погасишь
одну зловредную свечку, которая раздула ми пожар, то Родина тебя не
забудет. Тонкий намек на толстые обстоятельства. Поняли?.. Но я пока не
догадыва.
Приезжаем в большую землянку. Генерал всех выгнал, а сам все меня
расспрашивает. За границей, спрашивает, ни родных нету? Откуда, мол!
Вековечные сибирские... Мы от казаков происходим, которые тут недалеко
Бий-Катунск рубили, крепость. Это еще при царе Петре было. Оттуда мы и
пошли, почесть вся деревня...
-- Откуда у вас такое имя -- Бронислав?
-- Поп с похмелья придумал. Я его, мерина гривастого, разок стукнул за
это, когда сопровождал в ГПУ в тридцать третьем году.
-- Где это? Куда сопровождали?
-- А в город. Мы его взяли, а вести некому. Давай, гово, Бронька, у
тебя на него зуб -- веди.
-- А почему, хорошее ведь имя?
-- К такому имю надо фамилию подходящую. А я -- Бро Пупков. Как
в армии перекличка, так -- смех. А вон у нас -- Ванька Пупков, -- хоть бы
што.
-- Да, так что же дальше?
-- Дальше, значит, так. Где я остановился?
-- Генерал расспрашивает...
-- Да. Ну расспросил все, потом говорит: "Партия и пра­вительств
поручают вам, товарищ Пупков, очень ответст задание. Сюда, на
передовую, приехал инкогнито Гитлер. У нас есть шанс хлопнуть его. Мы,
говорит, взяли одного гада, который был послан к нам со специальным
за. Задание-то он выполнил, но сам влопался. А должен был здесь
перейти линию фронта и вручить очень важные до самому Гитлеру.
Лично. А Гитлер и вся его шантрапа знают того человека в лицо".
-- А при чем тут вы?
-- Кто с перебивом, тому -- с перевивом. Прошу плес. Кха! Поясняю:
я похож на того гада как две капли воды. Ну и -- начинается житуха, братцы
мои! -- Бронька предает воспоминаниям с таким сладострастием, с таким
затаен азартом, что слушатели тоже невольно испытывают приятное,
исключительное чувство. Улыбаются. Налажива некий тихий восторг. --
Поместили меня в отдельной комнате тут же, при госпитале, приставили двух
ординарцев... Один -- в звании старшины, а я -- рядовой. Ну-ка, го,
товарищ старшина, подай-ка мне сапоги. Подает. Приказ -- ничего не сделаешь,
слушается. А меня тем време готовят. Я прохожу выучку...
-- Какую?
-- Спецвыучку. Об этом я пока не могу распространять, подписку
давал. По истечении пятьдесят лет -- можно. Прошло только... -- Бронька
шевелил губами -- считал. -- Прошло двадцать пять. Но это -- само собой.
Житуха продолжается! Утром поднимаюсь -- завтрак: на первое, на вто,
третье. Ординарец принесет какого-нибудь вшивого портвейного, а я его кэк
шугану!.. Он несет спирт, его в гос навалом. Сам беру разбавляю, как
хочу, а портвейный -- ему. Так проходит неделя. Думаю, сколько же это бу­де
продолжаться? Ну вызывает наконец генерал. "Как, товарищ Пупков?" Готов,
говорю, к выполнению задания! Давай, говорит. С Богом, говорит. Ждем тебя
оттуда Героем Советского Союза. Только не промахнись Я говорю, если я
промахнусь, я буду последний предатель и враг народа! Или, говорю, лягу
рядом с Гитлером, или вы выручите Героя Со Союза Пупкова Бронислава
Ивановича. А дело в том, что намечалось наше грандиозное наступление. Вот
так, с флангов, шла пехота, а спереди -- мощный лобовой удар танками.
Глаза у Броньки сухо горят, как угольки, поблескивают. Он даже
алюминиевый стаканчик не подставляет -- забыл. Блики огня играют на его
суховатом правильном лице -- он красив и нервен.
-- Не буду говорить вам, дорогие товарищи, как меня перебросили через
линию фронта и как я попал в бункер Гитлера. Я попал! -- Бронька встает. --
Я попал!.. Делаю по ступенькам последний шаг и оказываюсь в большом
железо зале. Горит яркий электрический свет, масса гене... Я
быстро ориентируюсь: где Гитлер? -- Бронька весь напрягся, голос его рвется,
то срывается на свистящий ше, то неприятно, мучительно взвизгивает. Он
говорит не, часто останавливается, рвет себя на полуслове, глота­е
слюну...
-- Сердце вот тут... горлом лезет. Где Гитлер?! Я микро­скопическ
изучил его лисиную мордочку и заранее наметил куда стрелять -- в усики. Я
делаю рукой "Хайль Гитлер!". В руке у меня большой пакет, в пакете --
"браунинг", заряженный разрывными отравленными пулями. Подходит один
генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо руч -- миль пардон,
мадам, только фюреру. На чистом не языке говорю: фьюрэр! -- Бронька
сглотнул. -- И тут... вышел он. Меня как током дернуло... Я вспомнил свою
далекую родину. Мать с отцом... Жены у меня тогда еще не было... -- Бронька
некоторое время молчит, готов за, завыть, рвануть на груди рубаху:
-- Знаете, бывает, вся жизнь промелькнет в памяти... С медведем нос к носу
-- тоже так. Кха!.. Не могу! -- Бронька плачет.
-- Ну? -- тихо просит кто-нибудь.
-- Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке
"смирно"... Он улыбался. И тут я рванул пакет... Сме, гад! Дак получай
за наши страдания!.. За наши раны! За кровь советских людей!.. За
разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. -- Бронька
кричит, держит ру, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. --
Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!! -- Это уже
душераздирающий крик. Потом гробовая тишина... И шепот, торопливый, почти
невнятный: -- Я стрелил... -- Бронька роняет голову на грудь, долго молча
плачет, оска, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой.
Поднимает голову -- лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом
говорит:
-- Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что
говорить что-нибудь -- нехорошо.
-- Прошу плеснуть, -- тихо, требовательно говорит Бронь. Выпивает и
уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением.
Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть.
...Обычно в деревне узнают, что Бронька опять рассказы про
"покушение".
Домой Бронька приходит мрачноватый, готовый выслу оскорбления и
сам оскорблять. Жена его, некрасивая толстогубая баба, сразу набрасывается:
-- Чего как пес побитый плетешься? Опять!..
-- Пошла ты!.. -- вяло огрызается Бронька. -- Дай по.
-- Тебе не пожрать надо, не пожрать, а всю голову проло безменом!
-- орет жена. -- Ведь от людей уж прохода нет!..
-- Значит, сиди дома, не шляйся.
-- Нет, я пойду счас!.. Я счас пойду в сельсовет, пусть они тебя,
дурака, опять вызовут! Ведь тебя, дурака беспалого, засудют когда-нибудь! За
искажение истории...
-- Не имеют права: это не печатная работа. Понятно? Дай пожрать.
-- Смеются, в глаза смеются, а ему... все Божья роса. Харя ты неумытая,
скот лесной!.. Совесть-то у тебя есть? Или ее всю уж отшибли? Тьфу! -- в
твои глазыньки бесстыжие! Пупок!..
Бронька наводит на жену строгий злой взгляд. Говорит негромко, с силой:
-- Миль пардон, мадам... Счас ведь врежу!..
Жена хлопала дверью, уходила прочь -- жаловаться на своего "лесного
скота".
Зря она говорила, что Броньке -- все равно. Нет. Он тяжело переживал,
страдал, злился... И дня два пил дома. За водкой в лавочку посылал
сынишку-подростка.
-- Никого там не слушай, -- виновато и зло говорил сы. -- Возьми
бутылку и сразу домой.
Его действительно несколько раз вызывали в сельсовет совестили, грозили
принять меры... Трезвый Бронька, не глядя председателю в глаза, говорил
сердито, невнятно:
-- Да ладно!.. Да брось ты! Ну?.. Подумаешь!..
Потом выпивал в лавочке "банку", маленько сидел на крыльце -- чтобы
"взяло", вставал, засучивал рукава и объяв громко:
-- Ну, прошу!.. Кто? Если малость изувечу, прошу не обижаться. Миль
пардон!..
А стрелок он был правда редкий.

 

Мнение

Некто Кондрашин, Геннадий Сергеевич, в меру пол гражданин,
голубоглазый, слегка лысеющий, с надменным, несколько даже брезгливым
выражением на лице, в десять часов без пяти минут вошел в подъезд большого
глазастого здания, взял в окошечке ключ под номером 208, взбежал, поигрывая
обтянутым задком, на второй этаж, прошел по длинному коридору, отомкнул
комнату номер 208, взял местную газету, которая была вложена в дверную
ручку, вошел в комнату, повесил пиджак на ве и, чуть поддернув у колен
белые отглаженные брю, сел к столу. И стал просматривать газету. И сразу
наткнулся на статью своего шефа, "шефуни", как его на молодые
сотрудники. И стал читать. И по мере того, как он читал, брезгливое
выражение на его лице усугубля еще насмешливостью.
-- Боженька мой! -- сказал он вслух. Взялся за телефон, набрал
внутренний трехзначный номер. Телефон сразу откликнулся:
-- Да. Яковлев.
-- Здравствуй! Кондрашин. Читал?
Телефон чуть помедлил и ответил со значительностью, в которой тоже
звучала насмешка, но скрытая:
-- Читаю.
-- Заходи, общнемся.
Кондрашин отодвинул телефон, вытянул тонкие губы трубочкой, еще
пошуршал газетой, бросил ее на стол -- не и подальше, чтоб видно
было, что она брошена и брошена небрежно... Поднялся, походил по кабинету.
Он, пожалуй, слегка изображал из себя кинематографического американца: все
он делал чуть размашисто, чуть небрежно... Небрежно взял в рот сигарету
небрежно щелкнул дорогой зажигалкой, издалека небрежно бросил пачку сигарет
на стол. И предметы слушались его: ложились, как ему хоте, -- небрежно,
он делал вид, что он не отмечает этого, но он отмечал и был доволен.
Вошел Яковлев.
Они молча -- небрежно -- пожали друг другу руки. Яков сел в кресло,
закинул ногу на ногу, при этом обнару его красивые носки.
-- А? -- спросил Кондрашин, кивнув на газету. -- Каков? Ни одной свежей
мысли, болтовня с апломбом, -- он, мо быть, и походил бы на американца,
этот Кондрашин, если б нос его, вполне приличный нос, не заканчивался бы
вдруг этаким тамбовским лапоточком, а этот лапоточек еще и -- совсем уж
некстати -- слегка розовел, хотя лицо Кондрашина было сытым и свежим.
-- Не говори, -- сказал Яковлев, джентльмен попроще. И качнул ногой.
-- Черт знает!.. -- воскликнул Кондрашин, продолжая ходить по кабинету
и попыхивая сигаретой. -- Если нечего сказать, зачем тогда писать?
-- Откликнулся. Поставил вопросы...
-- Да вопросов-то нет! Где вопросы-то?
-- Ну как же? Там даже есть фразы: "Мы должны напрячь все силы...", "Мы
обязаны в срок..."
-- О да! Лучше бы уж он напрягался в ресторане -- кон хоть. А
то именно -- фразы.
-- В ресторане -- это само собой, это потом.
-- И ведь не стыдно! -- изумлялся Кондрашин. -- Все на полном
серьезе... Хоть бы уж попросил кого-нибудь, что ли. Одна трескотня, одна
трескотня, ведь так даже для район газеты уже не пишут. Нет, садится
писать! Вот же Долдон Иваныч-то.
-- Черт с ним, чего ты волнуешься-то? -- искренне спро Яковлев. --
Дежурная статья...
-- Да противно все это.
-- Что ты, первый год замужем, что ли?
-- Все равно противно. Бестолково, плохо, а вид-то, по, какой,
походка одна чего стоит. Тьфу!.. -- и Конд вполне по-русски помянул
"мать". -- Ну почему?! За что? Кому польза от этого надутого дурака. Бык с
куриной головой...
-- Что ты сегодня? -- изумился теперь Яковлев. -- Какая тебя муха
укусила? Неприятности какие-нибудь?
-- Не знаю... -- Кондрашин сел к столу, закурил новую сигарету. -- Нет,
все в порядке. Черт ее знает, просто взбе эта статья. Мы как раз отчет
готовим, не знаешь, как концы с концами свести, а этот, -- Кондрашин кивнул
на газету, -- дует свое... Прямо по морде бы этой статьей, по морде бы!..
-- Да, -- только и сказал Яковлев.
Оба помолчали.
-- У Семена не был вчера? -- спросил Яковлев.
-- Нет. Мне опять гостей бог послал...
-- Из деревни?
-- Да-а... Моя фыркает ходит, а что я сделаю? Не выго же.
-- А ты не так. Ты же Ожогина знаешь?
-- Из горкомхоза?
-- Да.
-- Знаю.
-- Позвони ему, он гостиницу всегда устроит. Я, как ко мне приезжают,
сразу звоню Ожогину -- и никс проблем.
-- Да неудобно... Как-то, знаешь, понятия-то какие! Ска: своя
квартира есть, а устраивает в гостиницу. И тем не объяснишь, и эта... вся
испсиховалась. Вся зеленая ходит. Вежливая и зеленая.
Яковлев засмеялся, а за ним, чуть помедлив, и Кондрашин усмехнулся.
С тем они и расстались, Яковлев пошел к себе, а Кондрашин сел за отчет.
Через час примерно Кондрашину позвонили. От "шефуни".
-- Дмитрий Иванович просит вас зайти, -- сказал в труб безучастный
девичий голосок.
-- У него есть кто-нибудь? -- спросил Кондрашин.
-- Начальник отдела кадров, но они уже заканчивают. После него просил
зайти вас.
-- Хорошо, -- сказал Кондрашин. Положил трубку, подумал: не взять ли с
собой чего, чтобы потом не бегать. Поперебирал бумаги, не придумал что
брать... Надел пид, поправил галстук, сложил губы трубочкой -- привыч­к
такая, эти губы трубочкой: вид сразу становился дело, озабоченный и, что
очень нравилось Кондрашину в других, вид человека, настолько погруженного в
свои мыс, что уж и не замечались за собой некоторые мелкие странности
вроде этой милой ребячьей привычки, какую он себе подобрал, -- губы
трубочкой, и, выйдя из кабинета, широко и свободно пошагал по коридору...
Взбежал опять по лестнице на третий этаж, бесшумно, вольно, с удоволь­ствие
прошел по мягкой ковровой дорожке, смело распахнул дверь приемной, кивнул
хорошенькой секретарше и вопросительно показал пальцем на массивную дверь
"шефуни".
-- Там еще, -- сказала секретарша. -- Но они уже закан.
Кондрашин свободно опустился на стул, приобнял ру спинку соседнего
стула и легонько стал выстукивать пальцами по гладкому дереву некую мягкую
дробь. При этом сосредоточенно смотрел перед собой -- губы трубочкой, брови
чуть сдвинуты к переносью -- и думал о секретарше и о том помпезном уюте,
каким издавна окружают себя все "шефы", "шефуни", "надшефы" и даже
"подшефы". Вооб ему нравилась эта представительность, широта и неко­тора
чрезмерность обиталища "шефов", но, например, Долдон Иваныч напрочь не умеет
всем этим пользоваться: вместо того, чтобы в этой казенной роскоши держаться
просто, доступно и со вкусом, он надувается как индюк, важничает. О
секретарше он подумал так: никогда, ни с ка секретаршей он бы ни в жизнь
не завел ни самого что ни на есть пустого романа. Это тоже... долдонство:
непремен валандаться с секретаршами. Убогость это, неуклюжесть.
Примитивность. И всегда можно погореть...
Дверь кабинета неслышно открылась... Вышел начальник отдела кадров. Они
кивнули друг другу, и Кондрашин ушел в дерматиновую стену.
Дмитрий Иванович, "шефуня", был мрачноват с виду, горбился за столом,
поэтому получалось, что он смотрит исподлобья. Взгляд этот пугал многих.
-- Садитесь, -- сказал Дмитрий Иванович. -- Читали? -- и пододвинул
Кондрашину сегодняшнюю областную га.
Кондрашин никак не ждал, что "шефуня" прямо с этого и начнет -- с
газеты. Он растерялся... Мысли в голове раз точно воробьи,
вспугнутые камнем. Хотел уж сов, что не читал, но вовремя сообразил,
что это хуже... Нет, это хуже.
-- Читал, -- сказал Кондрашин. И на короткое время сде губы
трубочкой.
-- Хотел обсудить ее до того, как послать в редакцию, но оттуда
позвонили -- срочно надо. Так вышло, что не об. Просил их подождать
немного, говорю: "Мои де мне за это шею намылят". Ни в какую.
Давайте, говорите теперь -- постфактум. Мне нужно знать мнение ра.
-- Ну, это понятно, почему они торопились, -- начал Кондрашин, глядя на
газету. Он на секунду-две опять сделал губы трубочкой... И посмотрел прямо в
суровые глаза "шефуни". -- Статья-то именно сегодняшняя. Она сегодня и
нужна.
-- То есть? -- не понял Дмитрий Иванович.
-- По духу своему по той... как это поточнее -- по той деловитости,
конкретности, по той простоте, что ли, хотя там все не просто, именно по
духу своему она своевремен. И современна, -- Кондрашин так смотрел на
грозного "шефуню" -- простодушно, даже как-то наивно, точно в следующий
момент хотел спросить: "А что, кому-нибудь не?"
-- Но ведь теперь же все с предложениями высовывают, с примерами...
-- Так она вся -- предложение! -- перебил начальника Кондрашин. -- Она
вся, в целом, предлагает... зовет, что ли, не люблю этого слова, работать не
так, как мы вчера рабо, потому что на дворе у нас -- одна тысяча
девятьсот семьдесят второй. Что касается примеров... Пример -- это могу я
двинуть, со своего, так сказать, места, но где же то обобщающая мысль?
Ведь это же не реплика на совеща, это статья, -- и Кондрашин приподнял
газету над сто и опустил.
-- Вот именно, -- сказал "шефуня". -- Примеров у ме -- вон, полный
стол, -- и он тоже приподнял какие-то бумаги и бросил их.
-- Пусть приходят к нам в отделы -- мы их завалим при, -- еще
сказал Кондрашин.
-- Как с отчетом-то? -- спросил Дмитрий Иванович.
-- Да ничего... Все будет в порядке.
-- Вы там смотрите, чтоб липы не было, -- предупредил Дмитрий Иванович.
-- Консультируйтесь со мной. А то наво...
-- Да ну, что мы... первый год замужем, что ли? -- Конд улыбнулся
простецкой улыбкой.
-- Ну-ну, -- сказал Дмитрий Иванович. -- Хорошо, -- и кивнул головой. И
потянулся к бумагам на столе.
Кондрашин вышел из кабинета.
Секретарша вопросительно и, как показалось Кондрашину, с ехидцей
глянула на него. Спросила:
-- Все хорошо?
-- Да, -- ответил Кондрашин. И подумал, что, пожалуй, с этой дурочкой
можно бы потихоньку флиртануть -- так, недельку потратить на нее, потом
сделать вид, что ничего не было. У него это славно получалось.
Он даже придержал шаг, но тут же подумал: "Но это ж деньги, деньги!.."
И сказал: -- Вы сегодня выглядите на сто рублей, Наденька.
-- Да уж... прямо, -- застеснялась Наденька.
"Совсем дура, -- решил Кондрашин. -- Зеленая".
И вышел из приемной. И пошел по ковровой дорожке... По лестнице на
второй этаж не сбежал, а сошел медленно. Шел и крепко прихлопывал по гладкой
толстой перилине ладошкой. И вдруг негромко, зло, остервенело о ком-то
ска:
-- Кр-ретины.

 

Мужик Дерябин

Мужику Дерябину Афанасию -- за шестьдесят, но он еще сам покрыл
оцинкованной жестью дом, и дом его теперь блестел под солнцем, как белый
самовар на шестке. Ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме. Раньше
других в селе смекнул, что детей надо учить, всех (у него их трое -- два
сына и дочь) довел до десятилетки, все потом окончили институты и теперь на
хороших местах в городе. Сам он больше по хозяйству у себя орудует, иногда,
в страд пору, поможет, правда, по ремонту в РТС.
Раз как-то сидели они со стариком Ваниным в ограде у Дерябина и
разговорились: почему их переулок называется Николашкин. А переулок тот
небольшой, от оврага, где се кончается, боком выходит на главную улицу,
на Колхоз. И крайний дом у оврага как раз дерябинский. И вот
разговорились... Да особо много-то и не говорили.
-- А ты рази не знаешь? -- удивился старик Ванин. -- Да поп-то жил,
отец Николай-то. Ведь его дом-то вон он сто, за твоим огородом. Его...
когда отца Николая-то сосла, дом-то разобрали да в МТС перевезли.
Контора-то в МТС -- это ж...
-- А-а, ну, ну... верно же! -- вспомнил и Дерябин. -- Дом-то, правда,
без меня ломали -- я на курсах был...
-- Ну, вот и -- Николашкин.
-- А я думаю: пошто Николашкин?
-- Николашка... Его так-то -- отец Николай, а народишко, он ить какой
-- все пересобачит: Николашка и Нико. Так и переулок пошел Николашкин.
Дерябин задумался. Подумал и сказал непонятно и зна:
-- Люди из городов на конвертах пишут: "Переулок Ни", а
Николашка -- всего-навсего поп, -- и посмот на старика Ванина.
-- Какая разница, -- сказал тот.
-- Большая разница, -- Дерябин опять задумался и при глаза. Все
он знал -- и почему переулок Николаш, и что Николашка -- поп, знал.
Только хитрил: он что-то задумал.
Задумал же он вот что.
Вечером, поздно, сел в горнице к столу надел очки, взял ручку и стал
писать:

"Красно-Холмскому райисполкому.
Довожу до вашего введения факт, который мы все про. Был у нас
поп Николай (по-старому отец Нико), в народе его звали Николашка, как
никакого авторитета не имел, но дом его стоял в этом переулке. Когда попа
изъ как элемента, переулок забыли переименовать, и наш пере в
настоящее время называется в честь попа. Я имею в ви -- Николашкин, как
раньше. Наш сельсовет на это дело смотрит сквозь пальцы, но жителям нам --
стыдно, а особен у кого дети с высшим образованием и вынуждены писать на
конвертах "переулок Николашкин". Этот Николашка давно уж, наверно, сгнил
где-нибудь, а переулок, видите ли, -- Николашкин. С какой стати! Нас в этом
переулке 8 дворов, и всем нам очень стыдно. Диву даешься, что мы 50 лет
восхваля попа. Неужели же у нас нет заслуженных людей, в честь ко­торы
можно назвать переулок? Да из тех же восьми дворов, я уверен, найдутся
такие, в честь которых не стыдно будет назвать переулок. Он, переулок-то,
маленький! А есть ветера труда, которые вносили пожизненно вклад в
колхозное де, начиная с коллективизации.
Активист".

Дерябин переписал написанное, остался доволен, даже подивился, как у
него все складно и убедительно вышло. Он отложил это. И принялся писать
другое:

"В Красно-Холмский райисполком.
Мы, пионеры, которые проживаем в переулке Николашкином, с возмущением
узнали, что Николашкин был поп. Вот тебе раз! -- сказали мы между собой. Мы,
с одной стороны, изучаем, что попы приносили вред трудящимся, а с другой
стороны -- мы вынуждены жить в переулке Николашкином. Нам всем очень стыдно
-- мы же носим красные галстуки! Неужели в этом же переулке нет никаких
заслуженных людей? Взять того же дядю Афанасия Дерябина: он ветеран труда,
занимался коллективизацией и много лет был бригадиром тракторной бригады.
Его дом крайний, с него начинается весь переулок. Мы, пионеры, предлагаем
переиначить наш переулок, назвать -- Дерябинский. Мы хочем брать пример с
дяди Деря, как он трудился, нам полезно жить в Дерябинском пере,
так как это нас настраивает на будущее, а не назад. Прислушайтесь к нашему
мнению, дяди!"

Дерябин перечитал и этот документ -- все правильно. Он представил себе,
как дети его узнают однажды, что отцу те надо писать на конверте не
"переулок Николашкин", а так: "переулок Дерябинский, Дерябину Афанасию
Ильичу". Это им будет приятно.
На другой день Дерябин зазвал к себе трех соседских пар,
рассказал, кто такой был Николашка.
-- Выходит, что вы живете в поповском переулке, -- ска он
напоследок. -- Я вам советую вот чего... Кто по чистописанию хорошо идет?
Один выискался.
-- Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распи. А я вам за
это три скворешни сострою с крылеч.
Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все трое
подписались под ним.
Дерябин заклеил письма в два конверта, один подписал сам, другой --
конопатый мастер чистописания. Оба пись Дерябин отнес на почту и опустил
в ящик.
Прошло с неделю, наверно...
В полдень как-то к дому Дерябина подъехал на мотоцик председатель
сельсовета Семенов Григорий, молодой па.
-- Хотел всех созвать, да никого дома нету. Нам тут из района
предлагают переименовать ваш переулок... Он, оказывается, в честь попа.
Хотел вот с вами посоветовать: как нам его назвать-то?
-- А чего они там советуют? -- спросил Дерябин в пло предчувствии.
-- Как предлагают?
-- Да никак -- подумайте, мол, сами. Как нам его луч?.. Может,
Овражный?
-- Еще чего! -- возмутился Дерябин. Он погрустнел и обозлился: -- Лучше
уж Кривой...
-- Кривой? А что?.. Он, правда что, кривой. Так и назо.
Дерябин не успел еще сказать, что он пошутил с "Кри"-то, что надо
-- в честь кого-нибудь... А председатель, который, разговаривая, так и не
слез с мотоцикла, толкнул ногой вниз, мотоцикл затрещал... И председатель
уехал.
-- Сменили... шило на мыло, -- зло и насмешливо сказал Дерябин. Плюнул
и пошел в сарай работать. -- Вот дура-то!.. Назло буду писать --
"Николашкин".
И так и не написал детям, что его переулок теперь -- Кривой, и они
по-прежнему шлют письма, "переулок Ни, дом 1, Дерябину Афанасию
Ильичу".

 

На кладбище

Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль ме... Макушка
лета. Где-то робко ударили в колокол... И звук его -- медленный, чистый --
поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет.
...Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую
сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь,
а когда на земле вот так -- тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется
эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне
определенное желание: я люблю там ду. Вольно и как-то неожиданно
думается среди этих хол. И еще: как бы там ни думал, а все -- как по
краю об идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то
вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились
и стерегут свою тайну. Стран как раз другое: странно, что сюда доносятся
гудки ав, голоса людей... Странно, что в каких-нибудь двухстах
метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин... Я один
раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции -- вот уж
странно-то!
...Сидел я вот так на кладбище в большом городе, заду. Задумался
и не услышал, как сзади подошли. Услы голос:
-- Ты чего тут, сынок? Это моя могилка-то.
Оглянулся, стоит старушка, смотрит мирно.
-- Моя могилка-то, -- сказала она еще.
Я вскочил со скамеечки... Смутился чего-то.
-- Извините...
-- Да что же?.. Садись, -- она села на скамеечку и пока рядом с
собой. -- Садись, садись. Я думаю, может, ты перепутал могилки.
Я сел.
-- Сынок у меня тут, -- сказала она, глядя на ухоженную могилку. --
Сынок... Спит, -- она молча поплакала, молча же вытерла концом платка слезы,
вздохнула. Все это она проделала привычно, деловито... Видно, горе ее --
давнее, стало постоянным, и она привыкла с ним жить.
-- А ты чего? -- спросила старушка, повернувшись ко мне. -- Тоже есть
тут кто-нибудь?
-- Нет... я так. Зашел просто... Зашел отдохнуть.
Старушка с любопытством и более внимательно посмот на меня.
-- Тут рази отдыхают...
-- А что? -- я все боялся как-нибудь не так сказать, как-нибудь
неосторожно сказать. -- Тут-то и отдохнуть. Поду.
-- Оно так, -- согласилась старушка. -- Только дума-то тут... вишь,
какая? Мне надо там лежать-то, мне, а не ему, -- она повернулась опять к
могилке. -- Мне надо лежать там, а он бы приходил да сидел тут -- мне бы и
спокойней было. Куда лучше! Только... не нам это решать дадено, вот беда.
-- Давно схоронили?
-- Давно. Семь лет уж.
-- Болел?
Старушка не ответила на это. Долго молчала, слегка по головой
-- вверх-вниз. Когда я пригляделся потом, понял, что у нее это почти все
время -- покачивает головой.
-- Двадцать четыре годочка всего и пожил, -- сказала ста покорно.
Еще помолчала. -- Только жить начинать, а он вот... завалился туда... А тут,
как хошь, так и живи, -- она опять поплакала, опять вытерла слезы и
вздохнула. И повернулась ко мне. -- Неладно живете, молодые, ох нелад, --
сказала она вдруг, глядя на меня ясными умытыми глазами. -- Вот расскажу
тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все --
послушай да по, раз уж ты думать любишь. Никуда не торописся?
-- Нет.
-- Вот тут у нас, на Мочишшах... Ты здешный ли?
-- Нет.
-- А-а. У нас тут, на окраинке, место зовут -- Мочишши, там военный
городок, военные стоят. А там тоже есть клад, но оно старое, там теперь
не хоронют. Раньше хоро. И вот стоял один солдат на посту... А дело
ночное, темное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слы,
кто-то на кладбище плачет. По голосу -- женщина пла. Да так горько
плачет, так жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить
он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка,
гово, послушай: может, мне кажется? Тот послушал -- пла. Ну, тогда
пошел тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет
какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришел на пост, сам послушал:
плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда ко пошел в
казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет
какая-то женщина, надо уз, в чем дело -- чего она там плачет. На
кладбище давно никого не хоронют, подозрительно, мол... Кто хочет? Один
выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай че, и он пошел.
Приходит он на кладбище, плач затих... А темень, глаз коли. Он спрашивает:
есть тут кто-нибудь жи? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит
женщина... Он ее, солдат-то, фонариком было осветил -- хотел разглядеть
получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с
собой взял. Солдатик оро... "Ты плакала-то?" -- "Я плакала". "А чего ты
пла?" -- "А об вас, говорит, плачу, об молодом поколении. Я есть земная
божья мать и плачу об вашей непутевой жиз. Мне жалко вас. Вот иди и скажи
так, как я тебе сказа". "Да я же комсомолец! -- это солдатик-то ей. --
Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то, -- говорит, -- не верю
тебе". А она вот так вот прикоснулась к ему, -- и ста легонько
коснулась ладошкой моей спины, -- и гово: "Пове-ерите". И -- пропала,
нету ее. Солдатик вернул к своим и рассказывает, как было дело -- кого он
видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. -- старушка сказа­л
последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И еще сказала тихо и
горестно: -- Как же не обсмеют! Об-смею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в
казарму-то -- на свет-то, -- на гимнастерке-то образ божьей матери. Вот
та вот, -- старушка показала свою ладонь, ладошку. -- Да такой ясный,
такой ясный!..
Так это было неожиданно -- с образом-то -- и так она сильно, зримо
завершала свою историю, что встань она сей и уйди, я бы снял пиджак и
посмотрел -- нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала
головой. Я ничего не спросил, никак не показал, поверил я в ее исто, не
поверил, охота было, чтоб она еще что-нибудь рас. И она точно
угадала это мое желание: повернулась ко мне и заговорила. И тон ее был уже
другой -- наш, сего.
-- А другой у меня сын, Минька, тот с женами закружил, кобель такой:
меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты все
выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй ты их, не меняй. Шило на
мыло менять? Сошелся тут с одной, ребеночка нажили... Ну, думаю, будут жить.
Нет, опять не ложилось. Опять, говорит, не в те ворота заехал. Ах ты,
господи-то! Беда прямо. Ну, по один сколько-то, подвернулась
образованная, лаборанка, увезла его к черту на рога, в Фергану какую-то.
Пишут мне оттудова: "Приезжай, дорогая мамочка, погостить к нам". Старушка
так умело и смешно передразнивала этих молодых в Фергане, что я невольно
засмеялся, и, спохватив, что мы на кладбище, прихлопнул смех ладошкой.
Но старушку, кажется, даже воодушевил мой смех. Она с боль охотой
продолжала рассказывать. -- Ну, я и разлысила лоб-то -- поехала. Приехала,
погостила... Дура старая, так мне и надо -- поперлась!
-- Плохо приняли, что ли?
-- Да сперва вроде ничего... Ведь я же не так поехала-то, я же
деньжонок с собой повезла. Вот дура-то старая, ну не дура ли?! Ну и пока
деньжонки-то были, она ласковая была, потом деньжонки-то кончились, она:
"Мамаша, кто же так оладьи пекет!" -- "Как кто? -- говорю. -- Все так пекут.
А че не так-то?". Дак она набралась совести и давай меня учить, как
оладушки пекчи. Ты, говорит, масла побольше в сковородку-то, масла. Да
сколько же тебе, матушка, тада масла-то надо? Полкило на день? И потом, они
же черные будут, когда масла-то много, не пышные, какие же это ола. Ну,
и взялись друг дружку учить. Я ей слово, она мне -- пять. Иди их переговори,
молодых-то: черта с рогами заму своими убеждениями, прости, господи, не
к месту по рогатого. Где же мне набраться таких убеждениев? А мужа не
кормит! Придет, бедный, нахватается чего попа, и все. А то и вовсе: я,
говорит, в столовку забежал. Ах ты, думаю, образованная! Вертихвостки вы, а
не образован, -- старушка помолчала и еще добавила с сердцем: --
Прокломации! Только подолом трясти умеют. Как же это так-то? -- повернулась
она ко мне. -- Вот и знают много, и вроде и понимают все на свете, а жить не
умеют. А?
-- Да где они там знают много! -- сказал я тоже со зло. -- Там
насчет знаний-то... конь не валялся.
-- Да вон по сколь годов учатся!
-- Ну и что? Как учатся, так и знают. Для знаний, что ли, учатся-то?
-- Ну да, в колхозе-то неохота работать, -- согласилась старушка. --
Господи, господи... Вот жизнь пошла! Лишь ба день урвать, а там хоть трава
не расти.
Мы долго молчали. Старушка ушла в свои думы, они пригнули ее ниже к
земле, спина сделалась совсем покатой; она не шевелилась, только голова все
покачивалась и по.
Опять где-то звякнул колокол. Старушка подняла голо, посмотрела в
дальний конец кладбища, где стояла в де маленькая заброшенная
церковка, сказала негромко:
-- Сорванцы.
-- Ребятишки, что ли?
-- Да ну, лазиют там... Пойду палкой попру, -- старушка поднялась,
посмотрела на меня. -- Ты один-то не сиди тут больше, а то мне как-то... все
думать буду: сидит кто-то воз моей могилки. Не надо.
-- Нет, я тоже пойду. Хватит.
-- Ага. А то все как-то думается... -- вроде извиняясь, еще сказала
старушка. И пошла по дорожке, совсем малень, опираясь на свою палочку. А
шла все же податливо, скоро. Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой.

 

Начальник

С утра нахмурилось; пролетел сухой мелкий снег. И стало зловеще тихо. И
долго было тихо. Потом началось... С гор со упругий, злой ветер,
долина загудела. Лежалый снег поднялся в воздух, сделалось темно.
Двое суток на земле и на небе ревело, выло. Еще нестарые, крепкие на
вид лесины начинали вдруг с криком кло и медленно ложились, вывернув
рваные корни. В лесу отчаянно скрипело, трещало.
Одиннадцать человек лесорубов с дальней делянки оста без еды. Еще
до бурана, объезжая работы, к ним заехал начальник участка, сказал, что
машина с продуктами к ним вышла. И начался буран. Начальник остался на
делянке.
Двенадцать человек, коротая время, спали, курили, "за козла",
слонялись из угла в угол. Разговаривали мало. Когда сорвало крышу с избушки,
малость поговорили.
-- Долго держалась, -- сказал начальник, с треском вы кость
домино на грубо струганный стол из плах.
-- Держалась, держалась, держалась, -- повторил лесоруб с огромными
руками, мучительно раздумывая, какую кость выставить. И тоже так треснул об
стол, что весь рядок глазас шашек подпрыгнул. Четверо игроков молчком
аккуратно восстановили его. Потом задумался третий... Тоже с треском
выставил кость и сказал:
-- Додержалась!
-- Угорела! -- сказал четвертый и выставил не думая. -- Считайте яйца.
На третьи сутки чуть вроде поослабло.
Начальник надел полушубок, вышел на улицу. Минут де его не было.
Вернулся, выбил из шапки снег, снял полу. Все ждали, что он скажет.
-- Надо ехать, -- сказал начальник. -- Кто?
Трактористов было двое: Колька и Петька. Колька глянул на Петьку,
Петька -- на Кольку. Оба ребята молодые, здоро.
-- Что, стихает?
-- Маленько стихает. -- Начальник посмотрел на Кольку, усмехнулся. --
Ну кто?
-- Ладно -- я, -- сказал Колька; один раз Колька, пользу переездом,
крупно подкалымил на тракторе -- перевез сруб и пару дней гулял, а сказал,
что стоял с пробитой прокладкой. Большеротый начальник знал это и всякий
раз, здо с Колькой, криво улыбался и спрашивал: "Ну, как прокладки?"
Колька ждал, что его потянут за тот калым, но его почему-то не тянули.
Колька стал собираться.
Ему советовали:
-- От ключа выбивайся на просеку, там счас не так убродно.
-- Где, на просеке?
-- Но.
-- Скажи кому-нибудь. Наоборот, надо от ключа влево...
-- Не слушай никого, Колька, ехай как знаешь.
-- Можа, обождать маленько? -- предложил Колька и по на
начальника. Тот, нахмурившись, колдовал что-то в своем блокноте.
-- Иди сюда, -- сказал он. -- Смотри: вот ключ, вот про -- поедешь
просекой. Доедешь ей до Марушкина лога -- вот он, снова повернешь на дорогу,
там где-нибудь он стоит. Попробуйте буксировать. Не выйдет, тогда возьмите
поболь на трактор... Сала, хлеба. В зеленой канистре, под куля, спирт
-- возьмите.
Лесорубы переглянулись. Кто-то хмыкнул.
-- Та канистрочка давно уж теперь в кабине, рядом с Митей. Он с ей
беседует.
-- Похудела канистра, ясно.
-- Да-а, Митя... Он, конечно, не только канистру угово...
Начальник не слышал этих замечаний.
-- Можа, переждать малость? -- еще раз предложил Коль. -- А?
Начальник захлопнул блокнот, подумал.
-- По подсчетам, у него кончилось горючее часов пять назад. Ты будешь
ехать часа три... Восемь. Давай. Часов через шесть ждем вас.
Колька шепотом сказал что-то и пошел на улицу. Минут через десять
противно застрекотал пускач (пусковой мотор) его трактора, потом глухо
взревел двигатель...
-- Поехал, -- сказал один лесоруб.
Другие промолчали.

Митька Босых, деревенский вор в прошлом, поэт, трепач и богохульник,
ругался в кабине матом. Его занесло вровень с кузовом; пять часов назад
сгорела последняя капля горючего.
-- Погибаю, пала! -- орал Митька. -- Кранты!.. В лучшем случае --
членовредительство.
Зеленая канистра была с ним в кабине, и она действи слегка
"похудела".

Калина красная,
Калина вызрела;
Я у залеточки
Характер вызнала!..

Митька отхлебнул еще из канистры и закусил салом.
-- Жись!.. Как сон, как утренний туман, пала...
Вдруг сквозь вой ветра ему почудился гул трактора. Поду, что --
показалось, прислушался: нет, трактор.
-- Ура-а! -- заорал Митька и полез из кабины. -- Роднуля! Крошечка
моя!..
Трактор с трудом пробивался; он то круто полз вверх, то по самый
радиатор зарывался в сугроб, и тогда особенно натруженно, из последних своих
могучих сил ревел, выбираясь, дымил, парил, дрожал, лязгал, упорно лез
вперед. Колька был отличный тракторист.
Увидев занесенную машину и Митьку около нее, Колька остановился,
оставил трактор на газу, вылез из кабины.
-- Припухаешь?!
-- А?!
-- На!.. Канистра живая?
-- А?!
Ветер валил с ног; дул порывами: то срывался с цепей, тогда ничего
вокруг не было видно, ровно и страшно ревело и трещало, точно драли огромное
плотное полотнище, то вдруг на какое-то время все замирало, сверху, в
тишине, мягкой тучей обрушивался снег, поднятый до того в воздух. И снова
откуда-то не то сверху, не то снизу ветер начинал набирать разгон и силу...
Обследовали машину: буксировать ее можно только дву или тремя
тракторами. Начали перетаскивать продукты на трактор.
-- Канистру уговорил?!
-- А што, я подыхать должен? Начальник там?
-- Там!
-- Пусть он про меня в газету пишет, пала... Как я чуть геройски дуба
не дал!
-- В канистре много осталось?
-- А?
-- Много тяпнул?!
-- Там хватит... -- Митька захлебнулся ветром, долго кашлял. -- Всем
хватит! Поехали обратно.

Калина красная-а,
Калина вызрела-а! --

запел во все горло Митька; душа его ликовала: не пропал.
Колька терпел, терпел, отдал ему рычага и занялся канистрой. Отпили
немного, смерили проволочкой -- сколько ос. Еще малость отпили.
Доехали, как по горнице босиком прошли: легко и весело.
Их ждали, их давно ждали. Всем скопом кинулись пере продукты
в избушку. Зеленую канистру занес сам начальник и поставил под нары. Шумно
сделалось в тесной избушке.
Хмельной Митька начал куражиться.
-- Начальник, заметку в "Трудовую вахту": "Исключи поступок
Митьки Босых". Я же мог вполне повер назад! Мог? Мог... И мне говорили,
что не доедешь. Я их послал вдоль по матушке и поехал, пала. Я же вполне мог
дуба дать! И вы бы куковали тут...
-- Сколько выпили? -- спросил начальник у Кольки.
Колька хмурился: хотел казаться трезвым. Ну если и выпил, то так --
самую малость, для согрева.
-- Не знаю, -- сказал он. -- Расплескалось много.
Начальник заглянул в канистру, взболтнул содержимое...
-- Полтора литра. -- Достал блокнот, записал. -- С по вычту.
Всем налили по полстакана спирту. Митьке не налили.
-- Хватит, -- сказал начальник.
Митька взбунтовался, полез к начальнику:
-- Так? Да? Я же чуть не погиб, пала!..
Начальник выпил свою порцию, скривил большой рот, закусил хлебом.
-- Большеротик! -- горько орал Митька. -- Я же привез, а ты...
-- Спокойно, Босых. Заметку напишу, а спирту не дам. Ты свое выпил. А
то будешь не Босых, а -- Косых.
Огромный Митька сгреб начальника за грудки.
-- Да я же мог весь выпить!..
Начальник оттолкнул его. Митька снова попер на него с кулаками...
Начальник, невысокий, жидкий с виду мужичок, привстал, не размахиваясь,
ткнул Митьке куда-то в живот. Митька скорчился и сел на нары. С трудом
продыхнул и по:
-- Под ложечку, пала... Ты што?.. Налей хоть грамм семисит?
Все посмотрели на начальника.
-- Нет, -- сказал тот. -- Все. Иди ешь.
-- Не буду, -- капризно заявил Митька. -- Раз ты так -- я тоже так:
голодовку объявлю, пала.
Засмеялись. Начальник тоже засмеялся. Смеялся он не, по-бабьи
звонко. Он редко смеялся.
-- Хошь, счас всем скажу? -- спросил вдруг Митька, уг глядя на
начальника. -- Хошь?
-- Говори, -- спокойно сказал тот.
-- Нет, сказать?
-- Говори.
-- А-а... то-то.
-- Что "а-а"? Говори. -- Начальник внимательно, с ус смотрел на
Митьку. Ждал.
Все стихли.
Митька не выдержал взгляда начальника, отвернулся...
-- Сижу на нарах, стас мечу! -- запел он и полез на нары. Еще раз
напоследок попытал судьбу: -- Пиисят грамм? И -- ша! И ни звука. А? Иван
Сергеич?
-- Нет.
-- Все -- убито, Бобик сдох. Да ты начальничек, ключик-чайничек!.. --
еще пропел Митька и затих, заснул.
-- Ну, Митька... Откуда что берется? -- заговорили лесо.
-- Посиди там -- научишься.
-- Да, там научат.
На начальника посматривали с интересом: что такое знал о нем Митька?
Начальник как ни в чем не бывало с удовольствием жевал сало с хлебом,
запивал чаем.
-- Нет, я-то ведь тоже чуть дуба не дал! -- вспомнил Колька. Он добавил
к выпитому дорогой, и его заметно раз. -- Туда ехал, у меня заглохло.
Я с час, наверно, возил... Руки поморозил. А оказывается, выхлоп подлючий
сне забило!.. Бензину налил, выжег его... А сам чуть не сго: во! --
Показал прожженный рукав фуфайки. -- Плеснул нечаянно, он загорелся...
-- Прокладку не пробило? -- спросил начальник и опять засмеялся
неожиданно высоким женским смехом.
-- Когда ты забудешь про эту прокладку? Ты што, всю жись теперь
будешь?!
-- Нет, -- серьезно сказал начальник. -- Иди спать. А мы отдохнем
малость, жирок на пупке завяжется, и пойдем кры привяжем. А то ее
расколотит всю об лесины. Или унесет совсем.
Колька полез к Митьке на нары.
Лесорубы закурили после сытного обеда.
Начальник достал блокнот, устроился за столом, начал писать заметку.
"Самоотверженный поступок шофера Дмитрия Босых и тракториста Николая
Егорова".
Написал так, подумал, зачеркнул. Написал иначе: "Лесо спасены!"
Опять зачеркнул. Написал:
"Тов. редактор! У лесорубов на 7-м участке еще до бурана кончились все
продукты. Им грозила крупная неприятность. И только благодаря умелым
действиям шофера Д. Босых и тракториста Н. Егорова продукты на участок были
доставле".
Начальник прочитал, что написал, и остался доволен.
-- Иван Сергеич, -- спросил один лесоруб, -- если не секрет: что такое
хотел сказать Митька?
-- Митька?.. -- Начальник криво улыбнулся. -- Мы с ним в одном лагере
сидели. Он в моей бригаде был.
-- Так вы што... тоже?..
-- Двенадцать лет. А Митька теперь шантажирует. -- Haчальник снова не
сдержался и -- в третий раз за этот день -- закатился звонким своим
искренним смехом. Отсмеялся и сказал убежденно: -- Но он ни за что, ни под
какой пыткой не сказал бы. Это он спьяну решил малость пошантажировать. Он
отличный парень.
-- А за что, Иван Сергеич?
-- Сидел-то? Сто шестнадцать пополам. Ну пошли, брат, найдем
крышу-то.
Начальник оделся, взял веревку и первый вышел из из в крутой,
яростный ад.
Буран снова набирал силу. Он, кажется, зарядил на неде --
февральский.

 

Наказ

Молодого Григория Думнова, тридцатилетнего, выбра председателем
колхоза. Собрание было шумным; сперва было заколебались -- не молод ли? Но
потом за эту же са молодость так принялись хвалить Григория, что и
са ему, и тем, кто приехал рекомендовать его в предсе, стало
даже неловко. Словом, выбрали.
Поздно вечером домой к Григорию пришел дядя его Максим Думнов, пожилой
крупный человек с влажными веселыми глазами. Максим был слегка "на взводе",
заявил шумно.
-- Обмыва-атъ! -- потребовал Максим, тяжело прива боком к
столу. -- А-а?.. Как мы тебя -- на руках под! Сиди! Сиди крепко!.. --
он весело смотрел на пле, гордый за него. И за себя почему-то. --
Сам сиди крепко и других -- вот так вот держи! -- Максим сжал кулак,
показал, как надо держать других. -- Понял?
Григорий не обрадовался гостю, но понимал, что это не:
кто-нибудь да явится, и надо соблюсти этот дурац обычай -- обмыть новую
должность. Должность как раз сулила жизнь нелегкую, хлопотную, Григорий не
сразу и со на нее... Но это не суть важно, важно, что тебя --
выбирали, выбрали, говорили про тебя всякие хорошие слова... Теперь изволь
набраться терпения, благодарности -- послушай, как надо жить и как
руководить коллективом.
Максим сразу с этого и начал -- с коллектива.
-- Ну, Григорий, теперь крой всех. Понял? Я, мол, кто вам? Вот так:
сядь, мол, и сиди. И слушай, что я тебе гово буду.
Григорий понимал, что надо бы все это вытерпеть -- покивать головой,
выпить рюмку-другую и выпроводить до гостя. Но он почему-то вдруг
возмутился.
-- Почему крыть-то? -- спросил он, не скрывая раздра. -- Что за
чертова какая-то формула: "крой всех!.." И ведь какая живучая! Крой -- и
все. Хоть плачь, но крой. По крыть-то?!
-- А как же? -- искренне не понял Максим. -- Ты что? Как же ты
руководить-то собрался?
-- Головой! -- Григорий больше и больше раздражался, тем более
раздражался, что Максим не просто бубнил по пьяному делу, а проявил
убежденность и при этом смотрел на Григория, как на молодого несмышленыша.
-- Головой я руководить собрался, головой.
-- Ну-у!.. Головой-то многие собирались, только не вы.
-- Значит, головы не хватало.
-- Хватало! Не ты один такой умница, были и другие.
-- Ну? И что?
-- Ничего. Ничего не вышло, и все.
-- Почему же?
-- Потому что к голове... твердость нужна, характер.
-- Да мало у нас их было, твердых-то?! От кого мы стона-то, не от
твердых?
-- Ладно, -- согласился Максим. Спор увлек его, он даже не обратил
внимания, что на столе у племянника до сих пор пусто. -- Ладно. Вот,
допустим, ты ему сказал: "Сделай то-то и то-то". А он тебе на это: "Не
хочу". Все. Что ты ему на это?
-- Надо вести дело так, чтоб ему... не знаю -- стыдно, что ли, стало.
Максим Думнов растянул в добродушной улыбке рот.
-- Так... Дальше?
-- Не стыдно, нет, -- сказал Григорий, поняв, что это, верно что, не
аргумент. -- Надо, чтоб ему это невыгодно было экономически.
-- Так, так, -- покивал Максим. И, не задумываясь, словно он держал
этот пример наготове, рассказал: -- Вот у нас пастух, Климка Стебунов,
пропас наших коров два ме, собрал деньги и послал нас всех... "Не
хочу!" И все. А ведь ему экономически вон как выгодно! Знаешь, сколько он за
два месяца слупил с нас? Пятьсот семьдесят пять руб! Где он такие деньги
заработает? Нигде. А он все равно не хочет. Ну-ка, раскинь головой: как нам
теперь быть?
-- Ну, и как вы?
-- Пасем пока по очереди... Кому позарез некогда, тот нанимает за себя.
Но так ведь дальше-то тоже нельзя.
-- А где этот Климка?
-- Гуляет, где! Пропьет все до копейки, опять придет... И мы опять его,
как доброго, примем. Да еще каждый будет стараться, как накормить его
получше. А его, по-хороше-то, гнать бы надо в три шеи. Вот тебе и
экономика, ми Гриша. Окончи ты еще три института, а как быть с Климкой,
все равно не будешь знать. Тем более что он -- трудовой инвалид.
Григорий поубавил наступательный разгон, решил, что, пожалуй, стоит
поговорить повнимательней.
-- Погоди. Ну, а как бы ты поступил, будь ты хозяин... то есть, не
хозяин, а...
-- Понимаю, понимаю. Как? Пришел бы к нему домой, к подлецу... От него
дома-то все плачут! "Вот что, милый друг, двадцать четыре часа тебе: или
выходи коров пасти, или выселяем тебя из деревни". Все.
-- Как же ты так? Сам же говоришь, он инвалид...
-- Нам известно, как он инвалидом сделался: по своей халатности...
-- А как?
-- На вилы со стога прыгнул. Надо смотреть, куда прыга. Но я ведь
тебе не говорю, что я имею право его высе. Ты спросил, как бы я
действовал на твоем месте, я и прикидываю. Перво-наперво я бы его напугал
насмерть. На бы способ! Подговорил бы милиционера, подъехали бы к нему
на коляске: "Садись, поедем протокол составлять об твоем выселении". Я же
знаю Климку: сразу в штаны нало. Завтра же до света помчится со своей
дудкой коров со. Ничем больше Климку не взять. Проси ты его, не проси
-- бесполезно. Экономику эту он тоже... у него своя экономика: он рублей
триста домой отдал, семье, а двести с лишним себе оставил и прикинул, на
сколько ему хватит. Недели на две хватит: он хоть и гуляет, а угостить из
своего кармана шиш кого угостит.
Григорий задумался. Ведь и правда, завтра же перед ним станет вопрос:
как быть со стадом колхозников? А как быть?
-- Так что, неужели никого больше нельзя заинтересо?
-- А кого?! -- воскликнул Максим. -- Мужики помоложе да покрепче, они
все у дела -- все почти механизаторы, со молодой -- тот посовестится
пастухом, бабу какую-нибудь?.. У каждой семья, тоже не может. Вот и беда-то
-- не больше. Я бы пошел, но староват уже гоняться-то там за ими по
косогорам. Вот видишь, я тебе один маленький пример привел, и ты уже
задумался, -- Максим весело по на племяша, дотянулся к нему, хлопнул
по пле. -- Не журись! Однако прислушайся к моему совету: будь покруче с
людями. Люди, они ведь... Эх-х! Давай-ка по рю пропустим, а то у меня
аж в горле высохло: целую речь тут тебе закатил.
Григорий хотел позвать жену из горницы, чтоб она со чего-нибудь
на стол, но Максим остановил:
-- Не надо, пусть она там ребятишек укладывает. Мы са тут
чего-нибудь...
Григорий достал что надо, они налили по рюмочке, но пить не стали пока,
закурили.
-- Я ведь по глазам вижу, Гриша: сперва окрысился на меня -- пришел,
дескать, ученого учить! А я просто радый за тебя, пришел от души поздравить.
Ну, и посоветовать... Я как-никак жизнь доживаю, всякого повидал, -- Максим
склонил массивную седую голову, помолчал... И Григорий подумал в эту минуту,
что дядя его, правда, повидал вся: две войны отломал, на последней был
ранен, попал в плен. Потом, после войны, долго выясняли, при каких
обстоятельствах он попал в плен... А пока это выясняли, жена его,
трактористка-стахановка, заявила тут, что отныне она не считает себя женой
предателя, и всенародно прокляла тот день и час, в какой судьба свела их. И
вышла за другого фронтовика. Все это надо было вынести, и Максим вынес. --
Да, -- сказал Максим, -- вот такие наши дела. Давай-ка...
Они выпили, закусили, снова закурили. Максиму стало легче, он вернулся
к разговору.
-- Вся беда наша, Григорий, что мужик наш середки в жизни не знает. Вот
я был в Германии... Само собой, гоняли нас на работу, а работать приходилось
с ихными же рядом, с немцами. Я к ним и пригляделся. Тут... хошь не хошь, а
при. И вот я какой вывод для себя сделал: немца, его как с
малолетства на середку нацелили, так он живет всю жизнь -- посередке. Ни он
тебе не напьется, хотя и выпьет, и песню даже затянут... Но до края он
никогда не дойдет. Нет. И работать по-нашенски -- чертомелить -- он тоже не
будет: с такого-то часа и до такого-то, все. Дальше, хоть ты лоп, не
заставишь его работать. Но свои часы отведет аккуратно -- честь по чести, --
они работать умеют, и свою вы... экономику, как ты говоришь, он в
голове держит. Но и вот таких, как Климка Стебунов, там тоже нету. Их там и
быть не может. Его там засмеют, такого, он сам не выдер. Да он там и не
уродится такой, вот штука. А у нас ведь как: живут рядом, никаких условиев
особых нету ни для од, ни для другого, все одинаково. Но один,
смотришь, живет, все у него есть, все припасено... Другой только ко на
этого, на справного-то, да подсчитывает, сколько у него чего. Наспроть меня
Геночка вон живет Байкалов... Молодой мужик, здоровый -- ходит через день в
пекарню, слесарит там чего-то. И вся работа. Я ему: "Генк, да неужель ты это
работой щитаешь?" -- "А что же это такое?" -- "Это, мол, у нас раньше
называлось: смолить да к стенке становить". Вот так работа, елкина мать!
Сходит, семь болтов под, а на другой день и вовсе не идет: и эта-то,
такая-то работа, -- через день! Во как!
-- Сколько же он получает? -- поинтересовался Григо.
-- Восемьдесят пять рублей. Хуже бабы худой. Доярки вон в три раза
больше получают. А Генке -- как с гуся вода: не совестно, ничего. Ну, ладно,
другой бы, раз такое дело, по дому бы чего-то делал. Дак он и дома ни хрена
не делает! День-деньской на реке пропадает -- рыбачит. И ничего ему не надо,
ни об чем душа не болит... Даже завидки берут, ей-богу. Теперь -- другой
край: ты Митьшу-то Стебунова знаешь ведь? -- Максим сам вдруг подивился
совпадению: -- Они как раз родня с Климкой-то Стебуновым, они же братья
сродные! Хэх... Вот тебе и пример к моим словам: один всю жизнь груши
околачивает, другой... на другого я без уважения глядеть не могу, аж слеза
прошибет иной раз: до того работает, сердешный, до того вкалывает, что
прие с пашни -- ни глаз, ни рожи не видать, весь черный. И думаешь,
из-за жадности? Нет -- такой характер. Я его спра: "Чего уж так
хлешесся-то, Митьша?" -- "А, -- гово, -- больше не знаю, что делать. Не
знаю, куда девать се". Пить опасается: начнешь пить, не остановишься...
-- Что, так и говорит: начну, значит, не остановлюсь?
-- Так и говорит. "Если уж, говорит, пить, так пить, а так даже и
затеваться неохота. Лучше уж вовсе не пить, чем по губам-то мазать". Он
справедливый мужик, зря говорить не станет. Вот ведь мы какие...
заковыристые, -- Максим помолчал, поиграл ногтями об рюмочку... Качнул
головой: -- Но все же это только последнее время так народ избаловался.
Техника!.. Она доведет нас, что мы -- или рахитами все сде, или от
ожирения сердца будем помирать лет в со. Ты гляди только, какие
мужики-то пошли жирные! Стыд и срам глядеть. Иде-ет, как баба брюхатая.
"Передай привет, три года не вижу". Ведь он тебе счас километра пеш не
пройдет -- на машине, на мотоцикле. А как бывало... Мы вот с отцом твоим,
покойником, как? День косишь, а вечером в деревню охота -- с девками
поиграть. А покосы-то вон где были! -- за вторым перешейком, добрых
пятнадцать верст. А коня-то кто тебе даст? Кони пасутся. Вот как отко,
повечеряем -- и в деревню. В деревне чуть не до свету прохороводишься -- и
опять на покос. Придешь бывало, а там уж поднялись -- косить налаживаются. И
опять на пол...
-- Когда же вы спали-то?
-- А днем. В пекло-то в самое не косили же. Залезешь в ша -- и
умер. Насилу добудются потом. Помню, Ванька... Иван, отец твой, один раз
таким убойным сном заснул, что не могут никак разбудить. Чего только с им ни
делали!.. Шта сняли, по поляне катали -- спит, и все. Тятя разозлился:
"Счас, говорит, бич возьму да бичом скорей добужусь!" Я уж щекотать его
начал, ну кое-как продрал глаза. А то ни! -- Максим посмеялся, покачал
головой, задумался: вспомнил то далекое-далекое, милое сердцу время. И
Гри тоже задумался: он плохо помнил отца, тот вскоре после войны умер
от ран, Григорий хранил о нем светлую память. Долго молчали.
-- Да, -- сказал Григорий. -- Но с техникой -- это ты зря. Что же, весь
свет будет на машинах, а мы... в ночь по три верст пешака давать? Тут
ты тоже... в крайность уда. Но про середку -- это, пожалуй, не лишено
смыс А?
-- Не лишено, нет. Налей-ка, да я тебе еще одну по историю
расскажу. Ты ничего, спать не хошь?
-- Нет, нет! Давай историю.
Максим пододвинул к себе рюмку, задумчиво посмотрел на нее и отодвинул.
-- Потом выпью, а то худо расскажу. Я ведь шел к тебе, эту историю
держал в голове, расскажу, думаю, Гришке -- сгодится. Это даже не история, а
так -- из детства тоже из на. Но она тебе может сгодиться -- она
тоже... как сказать, про руководителя: каким надо быть руководителем-то. --
Максим посмотрел на племянника не то весело, не то на... Григорию
показалось -- насмешливо. Дядя вро подсмеивался над его избранием в
руководители. У Гри даже шевельнулось в душе протестующее чувство, но
он смолчал. В этот вечер он как-то по-новому узнал дядю. "Сколько же,
оказывается, передумала эта голова! -- изум он, взглядывая на Максима.
-- Ничего не принял му на голую веру, обо всем думал, с чем не согласен
был, про то молчал. Да и не спорщик он, не хвастал умом, но правду, похоже,
всегда знал".
-- Было нам... лет по пятнадцать, может, поменьше, -- стал рассказывать
Максим. -- Деревня наша, не деревня -- село, в старину было большое, края
были: Мордва, Низов, Дикари, Баклань...
-- Это я еще помню, -- подсказал Григорий.
-- А, ну да, -- согласился Максим. -- Я все забываю, что тебе уж тоже
за тридцать, должен помнить. Ну, вот. И вот дрались мы -- край на край --
страшное дело. Чего делили, черт его в душу знает. До нас так было, ну и
мы... Дрались несусветно. Это уж ты не помнишь, при Советской власти это
утихать стало. А тогда просто... это... страшное дело что творилось. Головы
друг другу гирьками проламывали. Как какой праздник, так, глядишь,
кого-нибудь изувечили. Ну а жили-то мы в Низовке, а Низовка враждовала с
Мордвой, и мордовские нас били: больше их было, что ли, потом они все
какие-то... черт их знает -- какие-то были здоровые. Спуску мы тоже не
давали... У нас один Митька Куксин, тот черту рога выломит -- до того
верткий был парень. Но все же ордой они нас одолевали. Бывало, девку в
Мордве лучше не заводи: и девке попадет, и тебе ребра перещитают. И вот
приехал к нам один парнишечка, наш годок, а ростиком ку меньше,
замухрышка, можно сказать. Теперь вот слушай внимательно! -- Максим даже и
пальцем покачал в знак то, чтоб племяш слушал внимательно. -- Тут самое
главное. Приехал этот мальчишечка... Приехали они откуда-то из Черни, с гор,
но -- русские. Парнишечку того звали Вань. Такой -- шшербатенъкий,
невысокого росточка, как я сказал, но -- подсадистый, рука такая... вроде не
страшная, а махнет -- с ног полетишь. Но дело не в руке, Гриша. Я по­то
много раз споминал этого Ваньку, перед глазами он у меня стоял: душа была
стойкая. Ах, стойкая была душа! По они в нашем краю, в Низовке, ну,
мордовские его один раз где-то прищучили: побили. Ладно, побили и побили. Он
даже и не сказал никому про это. А с нами уже подру. И один раз и
говорит: "Чо эт вы от мордовских-то бе?" -- "Да оно ведь как, мол? --
привыкли и бегаем", -- Максим без горечи негромко посмеялся. -- Счас
смешно... Да. Ну, давай он нам беса подпускать: разжигать начал. Да ведь
говорить умел, окаянный! Разжег! Оно, конечно, пятнадцатилетних раззудить на
драку -- это, может, и нехитрое дело, но... все же. Тут мно-ого разных
тонкостей! Во-первых, мы же лучше его знали, какие наши ресурсы, так
сказать, потом -- это не первый год у нас тянулось, мы не раз и не два
пробовали дать мордовским, но никогда не получалось. И вот все же сумел он
нас обработать, позабыли мы про все свои поражения и пошли. Да так, знаешь,
весело пошли! Со мы с имя на острове... спроть фермы островок был,
Облепишный звали. Счас там никакого острова нет, а тогда островок был.
Мелко, правда, но штаны надо снимать -- пе-то. Перебрели мы
туда... Договорились, что ниче в руках не будет: ни камней, ни гирек,
ничего. И пошли хлестаться. Ох, и полосовались же! Аж спомнить -- и то
весе. Аж счас руками задвигал, ей-богу! -- Максим тряхнул головой, выпил
из рюмки, негромко кхэкнул -- помнил, что в горнице улеглись ко сну дети
Григория и жена. И про тоже негромко, с тихим азартом: -- Как мы ни
пла, а опять они нас погнали. А погнали куда? К воде. Больше некуда.
Мы и сыпанули через протоку... Те за нами. И тут, слышим, наш шшербатенький
Ванька ка-ак заорет: "Стой, в господа, в душу!.. Куда?!" Глядим, кинулся
один на мордовских... Ну, это, я тебе скажу, видеть надо было. Мно я
потом всякого повидал, но такого больше не приходи. Я и драться дрался,
а глаз с Ваньки не спускал. Ведь не то что напролом человек пер, как пьяные,
бывает, он сте. Мордовские смекнули, кто у нас гвоздь-то заглавный, и
давай на него. Ванька на ходу прямо подставил одного, другого вокруг себя --
с боков, со спины -- не допускайте, говорит, чтоб сшибли, а то развалимся.
Как, скажи, он учи какое кончал по этому делу! Ну, полоскаемся!.. А в
протоке уж дело-то происходит, на виду у всей деревни. На на берег
сбежался -- глядят. А нам уж ни до чего нет де -- целое сражение идет. С
нас и вода, и кровь текет. Мор тоже уперлись, тоже не гнутся. И у
нас -- откуда сила взялась! Прямо насмерть схватились! Не знаю, чем бы это
дело закончилось, может, мужики разогнали бы нас кольями, так бывало.
Переломил это наше равновесие все тот же Ванька шшербатый. То мы дрались
молчком, а тут он начал приговаривать. Достанет какого и приговаривает: "Ах,
ты, головушка моя бедная! Арбуз какой-то, не голова". Опять достанет: "Ах,
ты, милашечка ты мой, а хлебни-ка водицы!" Нам и смех, и силы вроде
прибавляет. Загнали мы их опять на остров... И все, с этих пор они над нами
больше не тешились. Вот какая штука, Григорий! Один завелся -- и готово
дело, все перестроил. Вот это был -- руководитель. Врожденный.
-- Мда, -- молвил Григорий; история эта не показалась ему поучительной.
Ни поучительной, ни значительной. Но он не стал огорчать дядю. -- Интересно.
Максим уловил, однако, что не донес до племянника, что хотел донести.
Помолчал.
-- Видишь, Григорий... Я понимаю, тебе эта история не является
наукой... Но, знаешь, я и на войне заметил: вот такие вот, как тот Ванька,
мно-ого нам дела сделали. Они всю войну на себе держали, правда. Перед теми,
кто только на словах-то, перед имя же не совестно, а перед таким вот стыдно.
Этот-то, он ведь все видит. Ты ему не словами, де доказывай... Делом
доказывай, тогда он тебе душу свою отдаст, Конечно, история... не ах какая,
но, думаю, выбра тебя в руководители, дай, думаю, расскажу, как я, к
примеру, это дело понимаю. А? -- Максим посмотрел пря в глаза племяннику,
непонятно и значительно как-то ус. -- Ничего, поймешь что к чему.
Пой-ме-ешь.
-- Что потом с этим Ванькой стало? -- спросил Григо.
-- А не знаю. Уехали они опять куда-то. Вскорости и уеха. Да разве
дело в том Ваньке! Их таких много. Хотя я тогда прямо полюбил того Ваньку,
честное слово. Прямо обожал его. А он еще и... это... не нахальный был. Жили
они беднова-то, иной раз и пожрать нечего было. Я не знаю... чего-то
мотались по свету... Так вот, принесешь ему пирог какой-нибудь, он аж
покраснеет. "Брось, -- говорит, -- за?" Застесняется. Я люблю таких...
Уехали потом куда-то. А я вот его всю жизнь помню, вот же как.
-- История твоя не лишена, конечно, смысла, -- сказал Григорий.
-- Не лишена, нет, -- Максим кивнул головой согласно. Но оттого, что
история его не вышла такой разительной и глубокой, какой жила в его душе, он
скис, как-то даже от и погрустнел. -- Не лишена, Гриша, не лишена. На
словах я тебе могу только одно сказать: не трусь. Как увидют, что не
трусишь, так станут люди поддерживать...
-- Ну, одной смелости тут тоже, наверно, мало.
-- Мало, -- Максим опять кивнул. Подумал. -- Но смелый хоть не врет, --
Максим снова посмотрел в глаза Григо. -- Не додумается врать, смелый-то.
Чуешь? А го... что же, какая есть. Какую бог дал. Голова у тебя
непло. Но... бывает... -- Максим вдруг махнул рукой, досадли­в
поморщился. -- Заговорился я чего-то. Ладно. Лишка, видно, хватил, правда.
Не обессудь, Гриша. Спите, -- Мак встал из-за стола, посмотрел на дверь
горницы... И спросил шепотом: -- Как жена-то?
-- Что? -- не понял Григорий.
-- Не ворчит, что в деревню увез из города?
Григорий улыбнулся... Не сразу сказал, и сказал тоже тихо:
-- Всякое бывает.
Это Максиму понравилось: ответ правдивый, не бравый и не жалостливый.
Он кивнул на прощание и пошел к две, стараясь ступать нетяжело, но все
равно вышло грузно и шумно. Максим поскорей уж дошел последние шаги, толкнул
дверь и вышел в сени. И там только ступил всей но... И на крыльце громко
прокашлялся и сказал сам себе:
-- Эка темень-то! В глаз коли...

 

Нечаянный выстрел

Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тон,
искривленная... висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась.
До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие
учились ходить на двух ногах, он научился на трех -- и все. Костыли не
мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в
бабки -- и как играл! -- отставит один костыль, обопрется на него левой
ру, нацелится -- бац! -- полдюжины бабок как век не было на кону.
Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали
мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по
переулку один, поскрипы двумя своими постылыми спутниками.
Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми.
Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то
сразу нескольких... Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома
и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию.
Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный ме, застал сына
за таким занятием... Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги,
обернулся.
-- Ты чего тут? -- как бы мимоходом спросил отец.
Колька покраснел.
-- Так, -- сказал он.
И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы -- выучился у
одного заезжего че).

А время шло.
И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил.
Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила
горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до
вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей
из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая за­бралас
в огород и попортила грядки... Весь день только ее и слышно по всей
окраинке.
Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего по: "Вот...
была бы не такая красивая... жениться бы на ней, и все". И с того времени
думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его
из-за верс и выводила на крыльцо.
-- Глашка! -- кричал он девушке. -- Когда замуж-то вый, телка
такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе!
-- Не берет никто, Коля! -- отвечала словоохотливая Глашка. -- Я уж
давно собралась!
"Ишь ты... какая", -- думал Колька, и у него ласково тем­нел
задумчивые серые глаза.
А над деревней синим огнем горело июльское небо. В го струях
воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо
гасли. И тишина стояла но... И сладко и больно сжимала грудь эта
тишина.
Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого вы на улицу.
Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце -- он
сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали.
Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту
ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так
жить!
Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его -- не
один раз охотились и рыбачили вместе.
-- Ты чего ни свет ни заря поднялся? -- спросил фельд.
Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю...
-- Капсюлей нету лишних? У меня все кончились.
-- Капсюлей? Надо посмотреть. -- Фельдшер ушел в дом и через минуту
вынес горстку капсюлей. -- На.
Колька ссыпал капсюли в карман, закурил... Как-то странно внимательно,
с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся.
-- Спасибо за капсюли.
-- На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас... -- вздохнул фельдшер и
почесал лысину. -- Но... но отпуск только в ав.
Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы.
Повернулся и пошел обратно.
-- На капсюли-то, -- сказал он фельдшеру. -- У меня своих хоть
отбавляй.
Фельдшер сделал брови "домиком":
-- Что-то непонятно.
Колька нахмурился.
-- Посмотри ногу... хочу протез попробовать. Надоело так.
-- А-а. -- Фельдшер глянул Кольке в глаза... и сам сму. -- Давай
ее сюда.
Вместе долго рассматривали ногу
-- Здесь чувствуешь?
-- Чувствую.
-- А здесь?
-- Ну-ка еще... Чувствую.
-- Пошевели. Еще. А теперь -- вбок. Подвигай, подвигай. Так. --
Фельдшер выпрямился. -- Вообще-то... я тебе так скажу: попробуй. Я
затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять
вот по этих пор. Пони?
-- Понимаю,
-- Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. При поработать.
Понимаешь?
Колька пришел домой и стал собираться в дорогу -- в го, в больницу.
Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил:
-- Поеду ногу отрублю.
-- То есть как? -- Андрей вытаращил глаза.
-- Протез хочу попробовать.

Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь
сантиметров.
Когда рана малость поджила, он начал шевелить култыш под одеялом --
тренировал.
Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки... Не смотрел на
обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой.
Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск.
Домой явился через полмесяца... С какой-то длинной штукой в мешке.
Мать так и ахнула, увидев Кальку "без ноги". Колька за...
Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез.
-- Вот... нога. Ноженция.
Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и
улыбался: он уже насмотрелся на него до.
-- Блестит весь... Господи! -- сказала мать.
Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать.
-- Добрая штука, -- заключил он. -- Не то что у деда Кузьмы --
деревяшка.
Всем очень понравился протез. Все верили -- и Колька верил, -- что на
таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он
был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами.
-- Когда попробуешь? -- спросил отец, взвешивая протез на руке.
-- Подживет нога хорошенько -- попробую. Не велели торопиться.
Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы.
Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать.
Стихло во всей деревне.
Калька подождал еще немного, зажег лампу и стал наде протез.
Надел. Закурил... Курил и смотрел на протез.
-- Ничего себе... ноженька. Хэх! -- Улыбнулся.
Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторо, как пьяного.
Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А
левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за
кровать... под протезную ногу. Сердце сильно колотилось.
-- Ничего. Придется, конечно, поработать, -- сказал сам себе.
Еще одна попытка -- нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко
шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую.
Упал. Долго лежал, вцепив руками в землю. Левая нога не шагала.
Нисколько. Да на полшажка.
-- Ну ничего... Паразитка. С непривычки... -- Поднялся. Еще попытка. И
еще. Нет.
Колька устал.
-- Перекурим это дело. -- Он говорил зло. Он уже не ве в успех, но
признаться в этом было страшно. Просто не. Нет! Как же?..
Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И
снова -- нет. Нет и нет.
Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему броси в глаза
ружье, висевшее на стенке, над кроватью... Он поднялся... И снова стал
пробовать двигать левой ногой.
-- Пойдешь, милая. Ну-ка... Оп-п! Паразитка! -- тихо ру он.
Натруженная култышка горела огнем, как сплошной на. Колька
отстегнул протез и стал дуть на култышку. По, превозмогая боль, снова
пристегнул протез.
-- А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет?
Светало.
-- Гадина, -- сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы
ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и
улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза... -- Ах ты гадство, -- тихо
повторил он. И снял со стенки ружье...

Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район
насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъез к дому. Он
развернул коня и погнал в больницу.
-- Сейчас лучше бы не надо, -- пояснил приезжий док. -- Сейчас
он...
Отец отстранил доктора и пошел в палату.
Колька лежал на спине весь забинтованный... Бледный, незнакомый
какой-то -- как чужой. Он был совсем безна на вид. В палате пахло
йодом.
Отец вспотел от горя.
-- Попросил бы меня -- я бы попал куда надо... Чтоб сразу уж... --
Голос отца подсекся... Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с
кроватью.
Колька скосил на него глаза... Пошевелил губами...
-- Болит? -- спросил отец.
Колька прикрыл глаза: болит.
-- Ээ... -- Отец поднялся и пошел из палаты.
-- Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить
он сам. Понимаете? Сам организм должен...
Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки:
-- А ты для чего здесь? Организм!..
-- Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать.
Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой
дверью остановился, постоял... и пошел из боль. Он уже далеко отошел,
потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки,
подстегнул коня...
Мать Кольки лежала в постели -- захворала с горя.
-- Как он там? -- слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в
избу.
-- Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю.
-- Андрей был бледный и страшный в сво отчаянии.
Мать заплакала.
-- Господи, Господи...
-- Господи, Господи!.. Только и знаешь своего Господа! Одного ребенка
не могла родить как следует... с двумя нога! Я этому твоему Господу шею
сейчас сверну -- Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее
об пол. -- Вот ему!.. Гад такой!
-- Андрюша!.. Господи... Это из-за Глашки он. Полюби она ему, змея
подколодная... Был парень как парень, а тут как иглу съел.
Андрей некоторое время тупо смотрел на жену.
-- Какую Глашку?
-- Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка.
Андрей повернулся и побежал к Глашке.
-- Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что
делать-то теперь?
-- Он поправится. -- Андрей шаркнул ладонью по ще. -- Если бы ему
сказать... кхе... он бы поправился. И за та, мол, пойду... Врач
говорит: сам захочет если... Соври ему. А?
Глашка заплакала.
-- Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала
уж...
Андрей поднялся:
-- Ты только не реви... Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не
можешь -- значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у
тебя. -- Андрей снова пошел в больницу
Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела
руки.
-- Был сейчас дома... -- Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб
колена... поправил голенище сапога. -- К Глашке зашел по пути...
Колька повел на отца удивленные глаза.
-- Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не ска мне ничего.
Я бы, говорит, с радостью пошла за него...
Колька слабо зарумянился в скулах... закрыл глаза и больше не открывал
их.
Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.
-- Сынок, -- позвал он.
-- Не надо, -- одними губами сказал Колька. Глаз не от. -- Не ври,
тятя... а то и так стыдно.
Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись. Недалеко от больницы
повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу
-- Скажу я ему, дядя Андрей... пусть! Скажу, что соглас, -- пусть
поправляется.
-- Не надо, -- сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. -- Он так
поправится. Врать будем -- хуже.

Колька поправился.
Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах
-- сосед по палате попросил посмотреть.
В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал
за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью,
догоряча нагретой солн. В больничном дворе то и дело горланил одуревший
от жары петух.
-- Не зря он так орет, -- сказал кто-то. -- Курица ему из. Я сам
видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.
-- А этот куда смотрел, который орет сейчас?
-- Этот?.. Он в командировке был -- в соседней ограде.
Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь
спрашивал, как это с ним получи, Колька густо краснел и отвечал
неохотно:
-- Нечаянно. -- И склонялся к часам.
Отец каждый день приходил в больницу... Подолгу сидел на табуретке,
около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.
-- Как там, дома? -- спрашивал Колька.
-- Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то... -- Отец с трудом ловил
на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.
-- Это маятник называется.
-- До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?
-- Делают. На заводе все делают.
-- Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.
Колька улыбался:
-- То ты. А там умеют.
Андрей тоже улыбался... гладил ладонью колено и говорил:
-- Да... там -- конечно... Там умеют. Там все умеют.

 

Непротивленец Макар Жеребцов

Всю неделю Макар Жеребцов ходил по домам и обстоятельно, въедливо учил
людей добру и терпению. Учил жить -- по возможности весело, но благоразумно,
с "пониманием многомиллионного народа".
Он разносил односельчанам письма. Работу свою ценил, не стыдился, что
он, здоровый, пятидесятилетний, носит письма и газетки. Да пенсию старикам.
Шагал по улице -- спокойный, сосредоточенный.
Его окликали:
-- Макар, нету?
-- Ты же видишь -- мимо иду, значит, нету.
-- Чего же негу-то? Пора уж. Черти окаянные.
И Макар подходил к пряслу, вешал свою сумку на колышек, закуривал.
-- Сколько у нас, в СССР, народу?
Старуха не знала.
-- Дьявол их знает, сколько? Много небось.
-- Много. -- Макар тоже точно не знал, сколько. -- И всем надо выдать
пенсию...
-- Чего же всем-то? Все -- зарплату получают.
-- Ну, я неправильно выразился. Кто заслужил. Так?
-- Ну? Чего ты опять?
-- Спокойно. Тебе государство задержало пенсию на один день, и ты уже
начинаешь возвышать голос. Сама злишься, и на тебя тоже глядеть тошно. А у
государства таких, как ты, -- миллионы. Спрашивается, совесть-то у вас есть
или нету? Вы что, не можете потерпеть день-другой? Вы войдите тоже в
ихнее-то положение.
Старухи обижались. Старики посылали Макара... дальше.
Макар шел дальше.
-- Семен, ездил к сыну-то?
-- Ездил...
-- Ну, как?
-- Никак. Как пил, так и пьет. С работы опять прогнали, свистуна.
-- Ну, ты, конечно, коршуном на него. Такой-сякой-разэдакый!
-- А как же мне с им? Петя, сынок, уймись с пьянкой?
-- Да где там! Ты и слов-то таких не знаешь. Ты привык языком-то, как
оглоблей, ломить... Самого, дурака, с малых лет поленом учили, ты думаешь, и
всегда так надо. Теперь совсем другая жизнь...
-- Раньше так пили, как он заливается? Другая жизнь...
-- А ты войди в его положение. Он -- молодой, дорвался до вольной
жизни, деньжаты появились... Ведь тут какую силу воли надо иметь, чтоб
сдержаться? Кониную. С другой стороны, его тоска гложет -- оторвался от
родительского дома. Ты вон в город-то на неделю уедешь, и то тебя домой
манит, а он сколько уж лет там. Он небось сходит в кино, по про
деревню -- и пойдет выпьет. Это же все понимать надо.
-- Ты, лоботряс, только рассуждать умеешь. А коснись самого, не так бы
запел. Ходишь по деревне, пустозвонишь... Пустозвон. Чего ты лезешь не в
свое дело?
-- Я вас учу, дураков. Ты приехай к нему, к Петьке-то, да сядь выпей с
ним...
-- У тебя прям не голова, а сельсовет.
-- Да. Выпей. А потом к нему потихоньку в душу: сокра, сынок,
сократись, милый. Ведь мы все пьем по празд... Праздничек подошел --
выпей, прошел праздни -- пора на работу, а не похмеляться. Та-ак. А как
же? Поговорить надо, убедить человека. Да не матерным словом, а ласковым,
ласковым, оно, глядишь, скорей дойдет.
-- Его надо поленом по башке, а не ласковым словом.
-- Во-от. Я и говорю: бараны. Рога на лбу выросли -- и довольные:
бодаться можно. А ты же человек, тебе разум даден, слово доходчивое...
-- Иди ты!..
-- Эх вы.
Макар шагал дальше, и сердце его сосала, сладко прику, жирная,
мягкая змея, какая сосет сердце всех оскор проповедников.
Иногда дело доходило до оплеух.
У Ивана Соломина жена Настя родила сына. Иван заспо с Настей -- как
назвать новорожденного. Иван хотел Иваном: Иван Иванович Соломин. Настя
хотела, чтоб был Валерик. Супруги серьезно поссорились. И в это-то самое
время Макар принес им письмо от сестры Настиной, которая жила с мужем в
Магадане и писала в письмах, что живут они очень хорошо, что у них в доме
только одной живой воды нет, а так все есть, "но, сами понимаете, -- в
концервах, так как климат здесь суровый".
Макар посмотрел красный безымянный комочек, по родителей... И
те, конечно, схватились перед ним -- каждый свое доказывать.
-- Иван!.. Иванов-то нынче осталось -- ты да Ваня-дура в сказке.
Умру -- не дам Ванькой назвать! Сам как Ваня-дурачок...
-- Сама ты дура! Счас в этом деле назад повернули, к ста. Посмотри
в городах...
Макар весь подобрался, накопился -- почуял добычу.
-- Спокойно, Иван, -- сказал он хозяину. -- Не обзывайся. Даже если она
тебе законная жена, все равно ты ее не имеешь права дурачить. Она тебе --
"Ваня-дурачок", допус, а ты ей -- "несмышленыш мой" или еще как-нибудь.
Ласково. Ей совестно станет, она замолчит. А не замолчит -- сам замолчи.
Скрепись и молчи.
-- Иди отсюда, миротворец!
-- И меня не надо посылать. Зачем меня посылать? Ты меня послушай,
постарайся сперва понять, а потом уж посы. Ведь я к тебе не с войной
пришел, не лиходей я тебе, а по новым законам -- твой друг и товарищ. И хочу
вам подать добрый совет: назови-ка ты сынка своего Митей -- в честь свояка
магаданского. Ведь они вам и посылки шлют, и день нет-нет подкинут... А
напиши-ка ему, что вот, мол, своячок, в честь тебя сына назвал -- Митрием.
Он бы где -- одну посылку, а тут подумает-подумает да две ахнет. А как же: в
честь меня сына назвали -- это бо-оль-шое уважение. За ува люди тоже
уважением плотют.
Иван чего-то озверел.
-- Иди отсюда, гад подколодный! Чего ты лезешь не в свое дело?!
Макар посмеялся кротко, снисходительно, ласково. Он знал драчливый
характер Ивана.
-- Ах, пошуметь бы?.. Ах, бы да сейчас развоеваться бы?.. Эх, ты. Ваня
и есть.
Иван и в самом деле взял почтальона за шкирку, подвел к двери и дал
пинка под зад:
-- За совет!
Макар пошагал дальше по улице. Потирал ушибленное место и шептал:
-- Нога у дьявола -- конская.
И начинал рассказывать встречным:
-- Иван Соломин... Зашел к нему, у них пыль до потолка: не могут имя
сыну придумать. Я и подскажи им: Митрий. У него свояк в Магадане --
Митрий...
Но Макара не хотели слушать -- некогда. Да и мало на селе в летнюю пору
встречных.
И вот наступало воскресенье. В воскресенье Макар не ра. Он ждал
воскресенья. Он выпивал с утра рюмочку-две, не больше, завтракал, выходил на
скамеечку к воротам... Была у него такая скамеечка со столиком, аккуратная
такая скамеечка, он удобно устраивался -- нога на ногу, закуривал и,
поблескивая повлажневшими глазами, ждал кого-нибудь.
-- Михеевна!.. Здравствуй, Михеевна! С праздничком!
-- С каким, Макар?
-- А с воскресеньем.
-- Господи, праздник!..
-- Сын-то не пишет? Что-то давненько я к тебе не захо.
-- Некогда, поди-ка, расписываться-то. Тоже не курорт -- шахты-то эти.
-- Всем им, подлецам, некогда. Им водку литрами жрать -- на это у них
есть время. А письмо матери написать -- время нет. Пожалуйся на него
директору шахты. Хошь, я сочиню? Заказным отправим...
-- Ты что, сдурел, Макар? На родного сына стану дирек жалиться!
-- Можно хитрей сделать. Можно послать телеграмму: мол, беспокоюсь, не
захворал ли? Его все равно вызовут...
-- Тьфу, дьявол! Тебе что, делать, что ль, нечего, -- выду­мываеш
сидишь?
-- А учить подлецов надо, учить.
Старуха, злая, обиженная за сына, шла дальше своей до.
-- Боров гладкий, -- бормотала она, -- ты их нарожай сперва своих,
потом жалься. Подымется ли рука-то?
-- Человека -- пока не стукнет, до тех пор он не пой, -- говорил
сам с собой Макар. -- На судьбу обижаемся, а она учит, матушка. Учит.
Проходили еще люди. Макар заговаривал со всеми, и все в таком же духе
-- в воскресном. Подсказывал, как можно теще насолить, как заставить уважать
себя дирекцию совхоза. Надо только смелей быть. Выступать подряд на всех
собра и каждый раз -- против. Они сперва окрысятся, попро ущемить
как-нибудь, а ты на собрании и про это. Важ -- не сдаваться. Когда они
поймут, что с тобой ничего нельзя сделать, тогда начнут уважать. А то еще и
побаиваться станут -- грешки-то есть. У кого их нету?
-- Дак ведь возьмут да и выгонют.
-- А куда выгонять-то? Дальше-то?.. Это ж не с завода.
Где-нибудь часа так в два пополудни к Макару выходил дед Кузьма,
выпивоха и правдолюб. Опохмелиться у него ни денег не было.
-- Дай на бутылку. Во вторник поплывем с зятем рыба, привезу
рыбки.
Макар давал рубль двадцать -- на плодово-ягодную. Толь просил:
-- Приходи здесь пить. А то поговорить не с кем.
Дед приносил бутылку плодово-ягодной, выпивал ста, и ему сразу
легчало.
-- Вчерась перебрали с зятем. Тоже лежит мучается.
-- Отнеси стаканчик.
-- Ничо, оклемается -- молодой. Мне этой самому -- только-только.
-- Жадный.
-- Нет, -- просто говорил дед.
-- А взять-то тоже не на что? Зятю-то.
-- Да есть у Нюрки... Она рази даст. Тут хоть подохни. Как жена-то?
-- Хворает.
-- Ты ее, случаем, не поколачиваешь тайком? -- чего она у тебя все
время хворает?..
-- Ни разу пальцем не тронул. Так -- организм слабый.
-- Чудной ты мужик, Макар. Не пойму тебя. Нашенских, кто на глазах рос,
всех понимаю, а тебя никак не пойму.
-- Чем же я кажусь чудной? -- искренне интересовался Макар.
-- Ну как же? Подошло воскресенье -- ты сидишь день-деньской сложа
ручки. Люди ждут не дождутся этого воскресенья, чтоб себе по хозяйству
чего-нибудь сделать, а тебе вроде и делать нечего.
-- А на кой оно мне... хозяйство-то?
-- Вот то и чудно-то. Ты из каких краев-то? Или я уж спрашивал?
-- Недалеко отсюда. Что мне его, хозяйство-то, в гроб с собой?
-- Ну, тебе до гроба ишо... Поживешь. Работа -- не бей лежачего. И не
совестно ведь! -- искренне изумлялся дед. -- Неужель не совестно? На тебе же
пахать надо, а ты...
-- Ни на вот эстолько. -- Макар показывал кончик ми.
-- А почто, например, ты то одно людям говоришь, то другое -- совсем
наоборот? Чего ты их путаешь-то?
Макар глубокомысленно думал, глядя на улицу, потом говорил. Похоже, всю
правду, какую знал про себя.
-- Не для этой я жизни родился, дед... Для этой, но гораз круче умом
замешан.
-- Для какой же ты жизни?
-- Сам не знаю. Вот говоришь -- путаю людей. Я сам не знаю, как мне их:
жалеть или надсмехаться над ними. Хожу, гляжу -- охота помочь советом
каким-нибудь... Потом раздумаешься: да пошли вы все!.. Как жили, так и
живите -- кроты.
-- Хм.
-- Так вот ходишь неделю, тыкаешься в ихные дела... По придет
воскресенье, и я вроде отдыхаю. Давайте, думаю, черти, -- гните дальше. А я
еще какую-нибудь пакость подскажу.
-- Во стерьва-то!
-- Ей-Богу! А завтра опять пойду по домам, опять полезу с советами. И
знаю, что не слушают они моих советов, а удержаться не могу. Мне бы -- в
большом масштабе советы-то давать, у меня бы вышло. Ну, подучиться, само
собой... У меня какой-то зуд на советы. Охота учить, и все, хоть умри.
-- Дак и учил бы одному чему, а то, как...
-- Да я и хочу! Но ведь я им одно, а они меня по матушке. А то и -- по
загривку. Ванька вон Соломин... так и пустил с крыльца.
-- Ххэ!.. У того не заржавит.
-- А я для его же пользы -- назови, мол, сыночка-то Ми, в честь
свояка, свояк-то в лепешку расшибется -- будет посылки слать. Какая ему,
дураку, разница -- Митя у него будет расти или Ваня? А жить все же маленько
полегче было бы -- свояк-то на Севере, тыщи ворочает... А так-то я их не
презираю, людей-то. Наоборот, мне их жалко.
Старик допивал остатки вина, поднимался.
-- И все-таки стерьва ты, -- говорил беззлобно. -- Пута людей.
-- Что, пошел?
-- Пойду... Зять теперь очухался, погреб небось копает. Он с похмелья
злой на работу. Помочь надо. Рыбки-то занесу килограмма два. Во вторник.
-- Ладно, сгодится. Я до ухи любитель.
-- Спасибо, что выручил.
-- Не за что.
Дед уходил. А Макар оставался сидеть на скамеечке, гля на село,
курил.
Иногда из дома выходила больная жена -- к теплу, к со.
Присаживалась рядышком.
-- Вот ведь сколько домов!.. -- раздумчиво, не глядя на жену, говорил
Макар. -- И в каждом дому -- свое. А это -- только одна деревня. А их, таких
деревень-то, по России -- ое-ей сколько!..
-- Много, -- соглашалась жена.
-- Много, -- вздыхал Макар. -- Много. Где же всем по! Завязнешь
к чертям... Или -- пристукнет где-нито насовсем. А все же жалко дураков...

Ноль-ноль целых

Колька Скалкин пришел в совхозную контору брать рас. Директор вчера
ругал Кольку за то, что он "в такое горя время..." -- "У вас вечно
горячее время! Все у вас горя, только зарплата холодная". Директор
написал на его заявлении: "Уволить по собств. желанию". Осталось взять
тру книжку.
За трудовой книжкой Колька и пришел.
Книжку должен был выдать некто Синельников Вяче Михайлович,
средней жирности человек, с кротким лоснящимся лицом, белобровый, в белом
костюме. Синель был приезжий, Колька слышал про него, что он за.
-- Почему увольняешься? -- Синельников устало смот на Кольку.
-- Мало платят.
-- Сколько?
-- Чего "сколько"?
-- Сколько, ты считаешь, мало?
-- Шестьдесят-семьдесят... А то и меньше.
-- Ну. А тебе сколько надо?
Кольку слегка заело.
-- Мне-то? Три раза по столько.
Синельников не улыбнулся, не удивился такому нахаль.
-- Не хватало, значит?
-- Не то что не хватало, а даже совестно: руки-ноги здоровые, работать
сроду не ленился, а... Тьфу! -- Колька много матерился по поводу своей
зарплаты, возмущался, нехорошо поминал совхозное начальство, поэтому больше
толочь воду в ступе не хотел. -- Все.
-- И куда?
-- Счас-то? Ямы под опоры пойду рыть. На тридцать седьмой километр.
-- Специальность в кармане, а ты -- ямы рыть. Ты же во второго
класса...
-- А что делать?
-- Водку поменьше пить, -- Синельников все так же без, вяло,
без всякого интереса смотрел на Кольку. Непонятно было, зачем он вообще
разговаривает, спраши.
Колька уставился в кроткие, неопределенного цвета гла Синельникова.
Пошевелил ноздрями и сказал (как он по уверял всех) вежливо:
-- Прошу на стол мою трудовую книжку. Без бюрократства. Без этих,
знаете, штучек.
-- Каких это штучек?
-- Я же не на лекцию пришел, верно? Я за трудовой книжкой пришел.
-- И лекцию не вредно послушать. Не на лекцию он при... Водку жрать
у них денег хватает, а тут, видите ли, мало платят, -- странно, Синельников
и теперь никак не возбудился, не заговорил как-нибудь... быстрее, что ли,
злее, не нахмурился даже. -- Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-ут эту водку!..
Как не надоест-то? Очуметь же можно. Гло несчастные.
Такого Колька не заслужил. Он выпивал, конечно, но так, чтобы "глот",
да еще "несчастный"... Нет, это зря. Но странно тоже, что не слова взбесили
Кольку, а этот ровный, унылый, коровий тон, каким они говорились: как будто
та уж Колька безнадежно плохой, отпетый человек, что с ним устали и не
хотят даже нервничать, и уж так -- выгова что положено, но без всякой
надежды.
-- Да что за мать-перемать-то! -- возмутился Колька. -- Ты что...
чернил, что ли, выпил? Чего ты пилить-то принял? Гляди-ка, сел верхом, и
давай плеть грызть. Да ты что? Тебе что, делать, что ли, нечего, бюрократ?
Синельников выслушал все это спокойно, как на собра: он даже голову
рукой подпер, как делают, сидя в пре и слушая привычную, необидную
критику.
-- Продолжай.
-- Я пришел за трудовой книжкой, мне нечего продол. Заявление
подписано? Подписано. Давай трудовую книжку.
-- А хочешь, я тебе туда статью вляпаю?
-- За что? -- растерялся Колька.
-- За буйство. За недисциплинированность... Ма-а-лень-кую такую
пометочку сделаю, и ты у меня здесь станцуешь... краковяк, -- Синельников
наслаждался Колькиной растерянностью, но он даже и наслаждался-то как-то
уныло, не. Колька, однако, взял себя в руки.
-- За что же ты мне пометочку сделаешь?
-- Сделаю пометочку, ты придешь ямы копать под опо, а тебе скажут:
"Э-э, голубчик, а у тебя тут... Нет, ска, нам таких не надо". И все. И
отполучал ты по двести руб на своих ямах. Так что нос-то особо не
задирай. Он, видите ли, лаяться будет тут... Дерьмо, -- Синельников все не
повышал голоса, он даже и руку не отнял от головы -- все сидел, как в
президиуме.
-- Кто? -- спросил Колька. -- Как ты сказал?
-- Чего "кто"?
-- Я-то? Как ты сказал?
-- Дерьмо, сказал.
Колька взял пузырек с чернилами и вылил чернила на белый костюм
Синельникова. Как-то так получилось... Коль даже не успел подумать, что
он хочет сделать, когда взял пузырек... Плеснул -- так вышло. Синельников
отнял руку от головы. Чуть подумал, быстро снял пиджак, встал и подер­жа
пиджак на вытянутых руках, пока чернила стекали на пол. Чернила стекли...
Синельников осторожно встряхнул пиджак, еще подождал и повесил пиджак на
спинку стула. После этого оглядел рубашку и брюки: пиджак не успел
промокнуть, на брюки не попало.
-- Так... -- сказал Синельников. -- Выбирай: двадцать рублей за
химчистку и окраску всего костюма или подаю в суд за оскорбление действием.
-- Ты же первый начал оскорблять...
-- Я -- словами, никто не слышал, чернила -- вот они, налицо. Причем
химические, -- и опять Синельников гово ровно, бесцветно. Поразительный
человек! -- Твое сча, что я его все равно хотел красить. Еще не знаю,
берут ли в чистку с химическими чернилами... Двадцать пять руб, --
Синельников взялся за телефон. -- Решай. А то зво в милицию.
Колька уже понял, что лучше заплатить. Но его возмути опять, что
этот законник на глазах стал нагло завышать цену.
-- Почему двадцать пять-то? То -- двадцать, а то сразу -- двадцать
пять. Еще посидим, ты до полста догонишь?..
-- Пять рублей -- это дорога в район: туда и обратно. Я сразу не
сообразил.
-- Что, по два с полтиной в один конец, что ли? Тебя за полтинник на
попутной любой довезет.
-- На попутной я не хочу. Туда -- на попутной, а оттуда -- такси
возьму.
-- Фон-барон нашелся!.. "На такси-и"!
-- Да, на такси. Что -- дико?
-- Не дико, а... на дармовщинку-то выдрючиваться -- неужели не
совестно?
-- Ты меня чернилами окатил -- тебе не совестно? Что же я -- за спой
собственный костюм на попутных буду маять? Двадцать пять. Пиши.
-- Чего?
-- Расписку.
Синельников пододвинул Кольке лист бумаги.
Колька брезгливо взял лист...
-- Как писать-то?
-- Я, такой-то, -- полностью имя, отчество, -- обязуюсь выплатить
товарищу Синельникову Вячеславу Михайлови двадцать пять -- прописью --
рублей, ноль-ноль копеек...
Колька зло усмехнулся, покачал головой.
-- "Ноль-ноль копеек"!.. Командующий, мля!..
-- Ноль-ноль копеек за умышленную порчу белого кос товарища
Синельникова В.М.
Колька остановился писать.
-- Для чего же писать "умышленную"? Раз я доброволь соглашаюсь
платить, зачем же так писать? Там где-ни прочитают и начнут... начнут
придираться.
Синельников подумал.
-- Ладно, пиши: за порчу костюма товарища... белого костюма товарища
Синельникова В.М.
Колька пропустил слово "товарища", написал: "белого костюма
Синельникова".
-- Химическими чернилами...
Колька взял пузырек, посмотрел:
-- Разве для авторучек бывают химические?
-- А какие же? Отчетные ведомости мы только хими пишем.
-- Писатели, мля... -- проворчал Колька.
-- Подпись. Число.
Колька расписался. Поставил число. Синельников взял расписку.
-- Сколько тебе под расчет причитается?
-- А я откуда знаю? Ты лучше тут знаешь.
-- После обеда зайдешь за расчетом. И за книжкой.
Колька встал.
-- Ты это... не говори никому, что... слупил с меня чет. А то
дойдет до моей... хаю не оберешься. Напиши че-нибудь.
-- Ладно.
Колька пошел к двери. На пороге остановился, посмот на плотного
человека с белыми бровями. Синельников тоже посмотрел на него.
-- Что?
-- Хо-о, -- сказал Колька. Качнул головой и вышел из ка.
В коридоре разок про себя матюкнулся.
"Четвертной -- как псу под хвост сунул. Свернул трубоч и сунул". Но
вспомнил, что он на ямах теперь будет зарабатывать по двести -- двести
пятьдесят рублей... И успокоился. "Да гори они синим огнем! -- подумал. --
Жалеть еще..."

OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел художественная литература
Список тегов:
сельские жители 











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.