Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории

ОГЛАВЛЕНИЕ

Беседа третья. ГЕРОЙ КАК ПОЭТ. ДАНТЕ. ШЕКСПИР

Герои-боги, герои-пророки суть продукты древних веков; эти формы героизма не могут более иметь места в последующие времена. Они существуют при известной примитивности человеческого понимания, но прогресс чистого научного знания делает их невозможными. Необходим мир, так сказать, свободный или почти свободный от всяких научных форм, для того чтобы люди в своем восхищенном удивлении могли представить подобного себе человека в виде бога или в виде человека, устами которого говорит сам Бог. Бог и пророк — это достояние прошлого. Теперь герои являются перед нами в менее притязательной, но вместе с тем и менее спорной, непреходящей форме: в виде поэта. Поэт как героическая фигура принадлежит всем векам; все века владеют им, раз он появится. Новейшее время может породить своего героя, подобно древнейшему, и порождает всякий раз, когда то угодно природе. Пусть только природа пошлет героическую душу, и она может воплотиться в образе поэта ныне, как и во всякое другое время.
Герой, пророк, поэт и многие другие названия даем мы в разные времена и при разных обстоятельствах великим людям, смотря по отличительным особенностям, подмечаемым нами у них, смотря по сфере, в которой они проявляют себя! Руководствуясь одним этим обстоятельством, мы могли бы дать им еще гораздо больше разных названий. Но я снова повторяю, поскольку это факт, заслуживающий внимания, что подобное разнообразие порождается разнообразием сфер, что герой может быть поэтом, пророком, королем, пастырем или чем вам угодно, в зависимости от того, в каких условиях он рождается. Скажу прямо, я не могу вовсе представить себе, чтобы истинно великий человек в одном отношении не мог быть таким же великим и во всяком другом. Поэт, который может только сидеть в кресле и слагать стансы, никогда не создаст ни одной ценной строфы. Поэт не может воспевать героя-воина, если он сам, по меньшей мере, также не воин-герой. Мне представляется, что поэт в то же время и политик, и мыслитель, и законодатель, и философ, что он в той или иной степени может быть всем этим, что он в действительности есть все это! Точно так же я не допускаю, чтобы Мирабо, это великое пылкое сердце, таившее в себе огонь и неукротимые рыдания, — чтобы он не мог писать стихов, трагедий, поэм и трогать своими произведениями сердца людей, если бы
66


обстоятельства жизни и воспитание привели его к тому. Главная, основная особенность всякого великого человека в том, что он велик. Наполеон знал слова, которые можно приравнять к Аустерлицким битвам. Маршалы Людовика XIV были до известной степени также и поэтами; речи Тюренна полны мудрости и жизненной силы, подобно изречениям Сэмюэла Джонсона. Великое сердце, ясный, глубоко проникающий глаз: все в этом, без них человек, работая в какой угодно сфере, не может достигнуть ни малейшего успеха. Говорят, что Петрарка и Боккаччо исполняли вполне успешно возлагаемые на них дипломатические поручения; всякий легко может поверить этому: они ведь совершали дела и немного потяжелее дипломатических!.. Берне, богато одаренный певец, мог бы явить нам собою даже лучшего Мирабо; Шекспир — никто не скажет, чего бы он не мог сделать и сделать притом самым наилучшим образом.
Конечно, существуют также и природные наклонности. Природа не создает всех великих людей, как вообще всех людей, по одному и тому же шаблону. Разнообразие наклонностей — несомненно; но бесконечно больше еще разнообразие обстоятельств, и гораздо чаще нам приходится иметь дело именно с этим последним разнообразием. Здесь повторяется то же, что и с обыкновенным человеком при обучении его ремеслу. Вы берете человека, у которого способности не обнаружились еще резким и определенным образом и который может обучаться с одинаковым успехом тому или другому ремеслу, и делаете из него кузнеца, столяра, каменщика; с этих пор он становится уже тем или другим, и никем более. И если вы, как замечает Аддисон с чувством сожаления, поставите рядом уличного носильщика, пошатывающегося на тонких ногах под тяжестью своей ноши, с портным, по своему телосложению напоминающим Самсона, знающего лишь кусок сукна и маленькую уайтчепельскую* иглу, то вам не придется долго размышлять о том, действовали ли в данном случае одни только природные наклонности! С великим человеком происходит то же. Вопрос в том, в какого рода науку будет отдан он? Герой дан, — должен ли он стать завоевателем, королем, философом, поэтом? Это явится результатом невыразимо сложных и спорных расчетов между миром и героем. Он станет читать мир и его законы; мир со своими законами будет перед ним, чтобы быть прочитанным. То, чему мир в этом деле даст совершиться, что он признает, составляет, как мы сказали, самый важный по отношению к миру факт.
Поэт и пророк, при нашем современном опошленном понимании их, представляются весьма различными. Но в некоторых древних языках эти два титула составляют синонимы: vates* означает и пророка и поэта. И действительно, во все времена пророк и поэт, надлежащим образом понимаемые, имеют много родственного по своему значению. В основе они действительно и до сих пор одно и то же: оба они проникают в священную тайну природы, проникают в то, что Гёте называет "открыто лежащим на виду у всех секретом", а это и есть самое главное. В чем же, спросят, состоит этот великий секрет? Это — "лежащий на виду у всех секрет" — открыто лежащий для всех, но почти никем не видимый, — божественная тайна, которою проникнуто все, все существа, "божественная идея мира, лежащая в основе всей видимости", как
67


выражается Фихте; идея, для которой всякого рода внешние проявления, начиная от звездного неба и до полевой былинки, и в особенности человек и его работа, составляют только обличив, воплощение, делающее ее видимой. Эта божественная тайна существует во все времена и во всяком месте. Конечно, существует! Но чаще всего ее грубым образом не замечают, и мир, определяемый всегда в тех или иных выражениях, как реализованная мысль Господа, принимается за какую-то банальную, плоскую, инертную материю, все равно как если бы, говорит сатирик, он был мертвою вещью, которую обладил какой-то меблировщик! В настоящее время, быть может, неуместно было бы говорить слишком много по этому поводу; но достоин жалости тот, кто не понимает этого, кто не живет постоянно мыслью об этом. Достоин, повторяю, самой прискорбной жалости: ведь, если мы живем иначе, так это — прямое свидетельство полного отсутствия в нас всякой жизни вообще!
Пусть другие забывают эту божественную тайну, но vates, говорю я, в виде ли пророка или поэта, проникает в нее. Он является человеком, ниспосылаемым на землю, чтобы сделать истину более понятной для нас. Такова всегда его миссия; он должен открыть нам ее, эту священную тайну, присутствие которой он ощущает сильнее, чем всякий другой. В то время как другие не думают о ней, он знает ее; я мог бы сказать: он вынужден знать; для этого не требуется никакого согласия с его стороны: он находит, что живет ею, принужден жить ею. Еще раз нам приходится иметь дело не с какими-нибудь ходячими фразами, а с непосредственным прозреванием и верованием. Подобный человек также не может заставить себя быть неискренним! Всякий другой может жить среди призраков, но для него по самой силе вещей необходимо жить в самой действительности. Еще раз мы имеем дело с человеком, серьезно относящимся к миру, тогда как все другие лишь забавляются им. Он
— vates, прежде всего в силу того, что он — искренний человек. В этом отношении поэт и пророк, которым одинаково доступна "открыто лежащая тайна", представляют собою одно и то же.
Что же касается их различия, то мы можем сказать: vates-пророк схватывает священную тайну скорее с ее моральной стороны, как добро и зло, долг и запрет; vates-поэт — с ее эстетической стороны, выражаясь языком немцев, как красоту и т. п. Один раскрывает нам то, что мы должны делать, другой то, что мы должны любить. Но в действительности эти две сферы входят одна в другую и не могут быть разъединены, Пророк также устремляет свой взор на то, что мы должны любить; иначе как бы он мог знать то, что мы должны делать? Возвышеннейший голос, какой только люди когда-либо слышали на этой земле, сказал: "Посмотрите на полевые лилии... они не трудятся и не прядут, но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них"*. Это
— луч, брошенный в самую глубину глубин красоты. "Полевые лилии" одеты прекраснее, чем земные повелители: они произрастают там, в неведомой полевой борозде — прекрасный глаз, глядящий на вас из глубины необъятного моря красоты! Разве могла бы грубая земля произвести их, если бы сущность ее при всей своей видимой внешней грубости не представляла внутренней красоты? С этой точки зрения
68


следующие слова Гёте, поражающие многих, могут иметь также свое значение. "Прекрасное, — говорит он, — выше, чем доброе; прекрасное заключает в себе доброе". Истинное прекрасное, которое, однако, как я сказал В одном месте, "отличается от фальшивого, как небо от свода, возведенного руками человеческими". Сказанным я и ограничусь относительно различия и сходства между поэтом и пророком.
В древние времена, равно как и в новые, мы находим немногих поэтов, которых люди признавали бы за вполне совершенные образцы, отыскивать ошибки у которых считалось бы своего рода изменой, — обстоятельство, заслуживающее внимания; это — хорошо; однако, строго говоря, это — одна лишь иллюзия. В действительности, что достаточно ясно для каждого, не существует абсолютно совершенного поэта. Поэтическую жилку можно отыскать в сердце каждого человека, но нет ни одного человека, созданного исключительно из поэзии. Мы все поэты, когда читаем хорошо какую-либо поэму. Разве "воображение, содрогающееся от Дантова ада" не представляет такой же способности, лишь в более слабой степени, как и воображение самого Данте? Никто не в состоянии из рассказа Саксона Грамматика создать Гамлета, как это сделал Шекспир; но каждый может составить себе по этому рассказу известное представление; каждый, худо ли, хорошо ли, воплощает это представление в известном образе. Мы не станем терять времени на разные определения. Там, где нет никакого специфического различия, как между круглым и четырехугольным, всякие определения неизбежно будут носить более или менее произвольный характер. Человек с поэтическим дарованием, настолько развитым, чтобы стать заметным для других, будет считаться окружающими людьми поэтом. Таким же образом устанавливается критиками и известность мировых поэтов, которых мы должны считать совершенными поэтами. Всякий, подымающийся на столько-то выше общего уровня поэтов, будет казаться таким-то и таким-то критикам универсальным поэтом, как он и должен казаться. И однако, это произвольное различение, и таким оно неизбежно должно быть. Все поэты, все люди причастны до известной степени началу универсальности, но нет ни одного человека, всецело сотканного из этого начала. Большинство поэтов погибает очень скоро в забвении, но и самый знаменитый из них, Шекспир или Гомер, не будет вечно памятен: настанет день, когда и он также перестанет жить в памяти людей!
Тем не менее, скажете вы, должно же быть различие между истинной поэзией и истинной непоэтической речью; в чем же состоит оно? По этому поводу было высказано много разных мыслей, в особенности позднейшими немецкими критиками, но из этого многого не все, однако, достаточно понятно с первого взгляда. Они говорят, например, что поэт носит в себе бесконечность, что он сообщает Unendlichkeit, известный оттенок "бесконечности" всему, что пишет. Хотя эта мысль и недостаточно ясна, однако она заслуживает нашего внимания в вопросе вообще столь темном; если мы вдумаемся хорошенько, то нам постепенно станет раскрываться некоторый смысл, заключающийся в ней. Я, со своей стороны, нахожу большой смысл в старинном вульгарном определении, что поэтическое произведение это — метрическое произведение, что поэзия заключает в себе музыку, что она есть пение. В самом деле, 69


всякий, пытающийся дать определение поэзии, может остановиться на указываемом нами с таким же правом, как и на всяком другом; если произведение подлинно музыкально, музыкально не только по сочетанию слов, но и в самом сердце, в самой сущности своей, во всех мыслях и выражениях, вообще по всей своей концепции, — в таком случае оно будет поэтическим произведением; если нет, то оно не будет таковым. "Музыкально" — как много заключает в себе это слово! Музыкальная мысль — это мысль, высказанная умом, проникающим в самую суть вещей, вскрывающим самую затаенную тайну их, именно — мелодию, которая лежит сокрытая в них, улавливающим внутреннюю гармонию единства, что составляет душу всего сущего, — составляет то, чем всякая вещь живет и благодаря чему она имеет право существовать здесь, в этом мире. Все исходящее из глубины души мы можем считать мелодичным, и все это естественно выливается в пении. Пение имеет глубокий смысл. Кто сумеет выразить логическим образом действие, производимое на нас музыкой? Лишенная членораздельных звуков, из какой-то бездонной глубины исходящая речь, которая увлекает нас на край бесконечности и держит здесь несколько мгновений, чтобы мы заглянули в нее!
Мало того, всякой речи, даже самой шаблонной речи, свойствен до некоторой степени характер пения: нет в мире такого прихода, жители которого не имели бы своего особенного приходского произношения — ритма или тона, которым они поют то, что хотят сказать! Выговор есть своего рода пение; выговор всякого человека представляет известную особенность, хотя человек замечает обыкновенно только выговор других людей. Обратите внимание также, как всякая страстная речь становится сама собой музыкальной, превращается в утонченную музыку в сравнении с простой разговорной речью; даже речь человека, находящегося в страшном гневе, становится пением, песнью. Все глубокое представляет, в сущности, пение. Оно, пение, составляет, по-видимому, самую сконцентрированную эссенцию нашего существа, а все остальное как бы одну лишь оберточную бумагу и шелуху! Оно — первоначальный элемент нашего существования и всего прочего. Греки сочинили фантазию о гармонии сфер; фантазия эта выражает чувство, которое испытывали они, заглядывая во внутреннее строение природы; она показывает, что душу всех их голосов, всех их способов выражения составляла музыка. Итак, под поэзией мы будем понимать музыкальную мысль. Поэт тот, кто думает музыкальным образом. В сущности, все зависит опять-таки от силы интеллекта; искренность и глубина прозревания делают человека поэтом. Проникайте в вещи достаточно глубоко, и перед вами откроются музыкальные сочетания; сердце природы окажется во всех отношениях музыкальным, если только вы сумеете добраться до него.
Vates-поэт, со своим мелодическим откровением природы, пользуется, по-видимому, не особенно завидным положением среди нас в сравнении с vates-пророком; дело, которое он делает, и тот почет, который мы воздаем ему за его дело, представляются также, по-видимому, незначительными. Некогда героя считали богом; позже героя стали считать пророком; затем героя начинают считать всего лишь поэтом, — не
70


следует ли отсюда, что великий человек в нашей оценке как бы постепенно, эпоха за эпохой, убывает? Мы принимаем его сначала за Бога, затем за человека. Богом вдохновленного; а затем в последующую фазу самое дивное его слово вызывает с нашей стороны лишь признание, что он
— поэт, прекрасный мастер стиха, гениальный человек и т. п.! В таком виде представляется вообще наше отношение к герою, но мне кажется, что в действительности это не так. Если мы всмотримся попристальнее, то, быть может, убедимся, что человек и в настоящее время относится с таким же совершенно особенным удивлением к героическому дарованию, как бы мы его ни называли, с каким он относился и во всякое другое время.
Если мы не считаем великого человека буквально божеством, то это потому, что наши понятия о Боге, как высшем недостижимом первоисточнике света, мудрости, героизма, становятся все возвышеннее, а вовсе не потому, что наша признательность за подобного рода дарование, обнаруживающееся у людей, падает все ниже и ниже. Об этом стоит подумать. Скептический дилетантизм, это проклятие настоящей эпохи, — проклятие, которое не будет же тяготеть вечно над нами, действительно неуклонно совершает свое печальное дело и в этой высочайшей сфере человеческого существования, и наше почитание великих людей, совершенно искаженное, затемненное, парализованное, представляется нам жалким, едва узнаваемым. Люди поклоняются внешнему в великих людях, большинство не верит, чтобы в них было на самом деле нечто такое, перед чем следовало бы преклониться. Самое ужасающее, фатальнейшее верование! Каждый, исповедующий его, должен дойти буквально до полного разочарования в человечестве. И однако, вспомните, например, Наполеона! Корсиканский лейтенант артиллерии — таково внешнее его обличие; тем не менее не повиновались ли ему, не поклонялись ли ему на особый, конечно, лад? Все тиары и диадемы мира, взятые вместе, не могли добиться такого почитания! Благородные герцогини и конюхи с постоялых дворов собираются вокруг шотландского крестьянина Бёрнса; какое-то странное чувство подсказывает каждому из них, что они никогда не слышали человека, подобного ему, что это вообще — человек\ В глубине сердца все эти люди чувствуют, хотя и смутным образом, так как в настоящее время не существует общепризнанного пути для выражения подобного состояния, чувствуют, говорю я, помимо даже воли, что этот крестьянин со своими черными бровями и сияющими, подобно солнцу, глазами, говорящий удивительнейшие речи, вызывающий смех и слезы, стоит по своему достоинству выше всех других, что его нельзя сравнивать ни с кем другим. Не чувствуем ли и мы того же? А если бы теперь дилетантизм, скептицизм, пошлость и все это жалкое исчадие было отброшено прочь — что и случится в один прекрасный день при помощи Божьей, — если бы вера во все кажущееся была отброшена совершенно и заменена светлой верой в действительность, так что человек действовал бы только по одному импульсу такой веры и считал бы все прочее несуществующим, — какое бы тогда новое и более жизненное чувство пробудилось у нас к этому самому Бёрнсу!..
Однако разве мы не можем даже и в эпохи, подобные нашей, указать на двух истинных поэтов, если не обоготворяемых, то, во всяком случае, 71


причисляемых к лику святых? Шекспир и Данте — это святые поэзии, поистине канонизированные, так что считается даже нечестным прикасаться к ним. Всеобщий инстинкт, никем не руководимый, идущий своим путем, несмотря на всяческие помехи и препятствия, привел к этому. Данте и Шекспир составляют исключительную пару. Они стоят отдельно, в своего рода царском уединении; нет никого равного им, нет преемника им: известный трансцендентализм, слава, венчающая полное совершенство, осеняет их в общем сознании всего мира. Они канонизированы, хотя ни папа, ни кардиналы не принимали в том никакого участия! Такова еще до сих пор, несмотря на все противодействующие влияния, несмотря на это отнюдь не героическое время, нерушимая сила нашего поклонения героизму. Я остановлю несколько ваше внимание на этой паре, поэте Данте и поэте Шекспире, и, таким образом, то немногое, что я могу сказать здесь о герое как поэте, найдет для себя самое подходящее истолкование.
Немало томов было исписано по поводу жизни Данте и его книги; но в общем результаты получились не особенно значительные. Биография Данте остается, так сказать, безвозвратно потерянной для нас. Человек невидный, скитающийся с места на место, удрученный скорбью, он за время своей жизни не обращал на себя особенного внимания, да и из того, что знали о нем, большая часть растеряна в этот длинный промежуток времени, отделяющий его от нас. Прошло уже пять столетий с тех пор, как он перестал писать, как он умер. Все комментаторы соглашаются, что книга его сама по себе составляет самое существенное, что мы знаем о нем самом; книга и, можно прибавить еще, портрет, приписываемый обыкновенно Джотто; кто бы ни писал его, но достаточно взглянуть, чтобы тотчас же сказать, что это, должно быть, подлинно верный портрет*. Лицо, нарисованное на этом портрете, производит на меня крайне сильное впечатление; это, быть может, самое трогательное из всех лиц, какие я только знаю. Уединенное, нарисованное как бы в безвоздушном пространстве, с простым лавром вокруг головы; бессмертная скорбь и страдание; изведанная победа, которая также бессмертна; вся жизнь Данте отражается здесь! Я думаю, что это самое грустное лицо, какое только когда-либо было срисовано с живого человека; в полном смысле слова трагическое, трогающее сердце лицо. Мягкость, нежность, кроткая привязанность ребенка составляют как бы его фон; но все это застывает в противоречии, в отрицании, в отчужденности, в гордом безысходном страдании. Кроткая, эфирная душа смотрит на вас так сурово, непримиримо, резко, нелюдимо, точно заточенная в толстую глыбу льда! Вместе с тем это страдание молчаливое, молчаливое и презрительное: изгиб губ говорит о божественном равнодушии к тому, что грызет сердце, как к чему-то ничтожному, не стоящему внимания, и указывает, что тот, кого оно имеет силу мучить и душить, выше страдания. Это — лицо человека, протестующего до конца, борющегося всю свою жизнь против целого мира и не сдающегося. Любовь превращается в негодование, в негодование непримиримое — спокойное, неизменное, молчаливое, подобное негодованию Бога! Глаз — он также смотрит с некоторого рода недоумением, вопросительно: почему мир таков? Это — Данте. Так он глядит, этот "голос десяти молчаливых веков", и так он поет "свою мистическую неисповедимую песнь".
72


Немногие известные нам данные о жизни Данте подтверждают вполне то, о чем говорят этот его портрет и его книга. Он родился во Флоренции в 1265 году и по рождению своему принадлежал к высшему классу общества. Образование, полученное им, было самое лучшее по тогдашним временам; теология, аристотелевская логика, некоторые латинские классики проходились тогда в большом объеме, — все это давало немалый запас знания в известных областях мысли; и Данте, при его способностях и серьезности, мы не можем в этом сомневаться, усвоил себе, конечно, лучше, чем большинство, все то, что надлежало усвоить в означенных предметах. Он отличался ясным и развитым пониманием и большой проницательностью; таков был наилучший результат, который он сумел извлечь из изучения схоластиков. Он знал хорошо и обстоятельно все, что окружало его; но в то время, в которое ему пришлось жить, когда не было книгопечатания и свободных сношений, он не мог знать хорошо того, что находилось от него на известном расстоянии: маленький ясный светоч, превосходно освещавший окружающие предметы, тускнел и превращался в особого рода chiaroscuro*, когда ему приходилось бросать свои лучи на отдаленные пространства. Таковы были познания, вынесенные Данте из школы. В жизни поэт прошел обычные ступени: он участвовал, как солдат, в двух военных кампаниях и защищал флорентийское государство, принимал участие в посольстве и на тридцать пятом году, благодаря своим талантам и службе, достиг видного положения в городском управлении Флоренции. Еще в детстве он встретился с некоею Беатриче Портинари, прелестной маленькой девочкой, одних с ним лет, принадлежавшей к одному с ним общественному классу; с этих пор он рос, питая к ней особенное расположение и встречаясь с нею время от времени. Всякому читателю известен его прекрасный, исполненный любви рассказ об этой истории, и как их затем разлучили, как она была выдана замуж за другого, и как вскоре затем умерла. В Дантовой поэме она занимает видное место; по-видимому, она играла видную роль и в его жизни. По-видимому, ее одну из всех существ, несмотря на то, что они были разлучены, несмотря на то, что она исчезла для него в непроглядной вечности, он любил всею силою своей страстной любви. Она умерла; Данте женился; но нельзя сказать чтобы счастливо, далеко не так. Совсем нелегко было, как представляется мне, сделать счастливым этого строгого, серьезного человека с крайне впечатлительной натурой.
Мы не станем соболезновать о несчастьях, выпавших на долю Данте; если бы в жизни все шло так хорошо для него, как он желал, то, быть может, он был бы приором или подеста во Флоренции или кем-либо в этом роде и пользовался бы симпатиями своих сограждан, но мир не услышал бы замечательнейшего слова, какое только когда-либо было сказано или пропето. Флоренция имела бы еще одного городского голову-благодетеля; десять же безгласных веков так и остались бы в своей немоте, а десять следующих внемлющих веков (так как их будет десять и более) не услышали бы "Божественной комедии "! Мы не станем ни о чем сожалеть. Данте ожидала более благородная участь; и он, борясь, как человек, которого ведут на распятие и смерть, не мог не исполнить своего предназначения. Предоставим ему выбор своего сча-
73


стья! Да, он знал не больше нас, что такое действительное счастье и что такое действительное несчастье.
Во время приорства* Данте раздор между гвельфами и гибеллинами, между черными и белыми или, быть может, какие-либо другие волнения разыгрались с такою силою, что Данте, партия которого, казалось, до сих пор была сильнее других, попал неожиданно вместе с своими друзьями в изгнание и с этих пор осужден был на скитальческую, исполненную горя жизнь. Все имущество его подверглось конфискации. Он был возмущен до крайней степени, сознавая всю несправедливость такого обхождения с ним, всю гнусность его перед лицом Бога и людей. Он испробовал все, что только мог, чтобы добиться восстановления своих прав; пытался достигнуть этого даже с оружием в руках, но безуспешно: положение его липа ухудшилось. Во флорентийских архивах сохранился, я думаю, до сих пор еще приговор, осуждающий Данте, где бы он ни был схвачен, на сожжение живьем. Сожжение живьем — так там, говорят, и написано. Весьма любопытный исторический документ. Другой интересный документ, относящийся к более позднему времени, представляет письмо Данте к флорентийским городским властям, написанное в ответ на их уже более мягкое предложение, а именно: возвратиться на условиях раскаяния и уплаты штрафа. Он отвечал им с неизменной и непреклонной гордостью: "Если мне нельзя возвратиться иначе, как признав самого себя преступным, то я никогда не возвращусь — nunquam revertar".
Таким образом, Данте лишился вовсе своего крова. Он скитался от патрона к патрону, из одного места в другое, показывая на собственном примере, "до какой степени труден путь — corne e duro calle", как он сам с горечью выражается. С несчастными невесело водить компанию. Обнищалый и изгнанный Данте, гордый и серьезный по природе, находившийся в гневном настроении, представлял собою человека, который вообще плохо ладит с людьми. Петрарка рассказывает, как, будучи однажды при дворе Кан делла Скала*, он ответил совсем не по-придворному, когда его стали порицать за молчание и угрюмый вид. Делла Скала находился в кругу своих придворных; шуты и гаеры заставляли его беззаботно веселиться; обратившись к Данте, он сказал: "Не правда ли, странно, что эти жалкие глупцы могут так веселиться, тогда как вы, человек умный, проводите здесь день за днем и ничем не можете развлечь нас?" Данте резко ответил: "Нет, не странно; пусть ваша светлость вспомнит только поговорку: подобное тянется к подобному; раз есть забавник, забавам не будет конца". Такой человек со своими горделивыми, молчаливыми манерами, со своими сарказмом и скорбью не был создан для того, чтобы преуспевать при дворах. Мало-помалу он ясно понял, что ему нигде не сыскать на этой земле покойного угла, что для него нет более надежды на благополучие. Земной мир выбросил его из своей среды и обрек на скитание; ничье живое сердце не полюбит его теперь; ничто не может теперь смягчить его тяжкие страдания здесь, на земле.
Тем глубже, естественно, залегало в его душе представление о вечном мире, о той внушающей благоговейный ужас действительности, на поверхности которой весь этот временный мир, с его Флоренпиями
74


и изгнаниями, мелькает лишь как легкий призрак. Флоренции ты больше не увидишь; но ад, и чистилище, и небеса, их ты, конечно, узришь! Что Флоренция, Кан делла Скала, и мир, и жизнь, все вместе? Вечность
именно с нею, а не с чем другим связан ты и все сущее! Великая душа Данте, не находившая себе пристанища на земле, уходила все более и более в этот страшный другой мир. Естественно, что все его мысли устремились к этому миру, как к единственному, что было важно для него. Этот факт, воплощенный или невоплощенный, остается единственно верным фактом для всех людей; но для Данте в то время он представлялся с научной достоверностью воплощенным в известном^, образе. Данте так же мало сомневался в существовании омута Злых Щелей*, в том, что он лежит именно там, со своими мрачными кругами, со своими alti guai*, и что он сам мог бы все это видеть, как мы в том, что увидели бы Константинополь, если бы отправились туда. Долго Дайте, преисполненный этой мыслью 6 своем сердце, питал ее в безмолвии и благоговейном страхе, пока наконец она, переполнив его сердце, не вырвалась и не вылилась в "мистической неисповедимой песне"; таким образом появилась эта его "Божественная комедия", самая замечательная из всех современных книг.
Для Данте мысль, что он, изгнанник, мог создать такое произведение, что ни один флорентиец, вообще ни один человек, никакие люди не могли ни помешать ему, ни даже сколько-нибудь заметно облегчить его труд, — должна была представлять большое утешение, и он действительно по временам гордился им, как в том мы можем убедиться. Он отчасти понимал также, что это было великое произведение, величайшее, какое только человек мог создать. "Если ты следуешь за своей звездой — Se tu segui tua Stella" — так мог еще говорить самому себе этот герой в своей крайней нужде, забытый всеми. "Следуй своей звезде, ты не минуешь славной пристани!" Ему было, как оказывается и как мы можем легко себе представить, крайне трудно и мучительно писать свою книгу; эта книга, говорит он, "отняла у меня силу многих годов". О да, она далась, всякое слово в ней далось страданием и тяжким трудом, — он трудился с суровой серьезностью, он не забавлялся. Его книга, как действительно большая часть хороших книг, была написана во многих смыслах кровью его сердца. Она, эта книга, представляет полную историю его собственной жизни; окончив ее, он умер. Он не был еще слишком стар: ему было всего 56 лет; он умер от разрыва сердца, как говорят. Прах его покоится в том городе, где он умер, в Равенне, с надписью на гробнице: "Hic claudor Dantes patriis extorns ab oris" Сто лет тому назад флорентийцы просили возвратить им этот прах, но Равенна не согласилась. "Здесь покоюсь я, Данте, изгнанный с моих родных берегов".
Поэма Данте, как я сказал, это — песнь. Тик называет ее "мистической неисповедимой песнью", и таков в буквальном смысле характер ее. Колридж весьма дельно замечает в одном месте, что во всякой мысли, музыкально выраженной, с надлежащей рифмой и мелодией, вы найдете известную глубину и смысл. Ибо тело и душа, слово и мысль — здесь, как и повсюду, — связаны между собою каким-то странным образом. Песнь! Мы сказали выше, что песнь представляет героическое в речи. Все

 

75


древние поэмы, Гомера и другие, суть доподлинные песни. Строго говоря, я сказал бы, что таковы все истинные поэмы; что всякое произведение, которое не поется, собственно, не поэма, а лишь отрывок прозы, втиснутый в звучные стихи, к великому поношению грамматика и к великой досаде читателя в большинстве случаев! Все, что мы извлекаем из подобного произведения, это мысль, которую человек имел, если только он ее имел еще; зачем же в таком случае он подымал звон, раз он мог высказать свою мысль просто? Мы можем дать ему право рифмовать и петь лишь тогда, когда сердце его охвачено истинной страстью к мелодии и когда самые звуки его голоса, по замечанию Колриджа, становятся музыкальными, благодаря величию, глубине и музыке его мыслей. Только тогда мы называем его поэтом и внимаем ему как герою-оратору, речь которого есть песнь. Многие домогаются этого; но для серьезного читателя чтение подобной песни, я не сомневаюсь, составляет прескучное занятие, чтобы не сказать несносное! Для подобной песни не существует никакой внутренней необходимости быть рифмованной: человеку следовало бы сказать нам просто, без всякого звону, в чем дело. Я советовал бы всем людям, которые могут просто высказать свою мысль, не петь ее; я советовал бы им понять, что в серьезное время среди серьезных людей никто не нуждается в том, чтобы они пели ее. Действительно, насколько мы любим истинное пение, насколько нас чаруют его божественные звуки, настолько же нам ненавистно всякое фальшивое пение, и это последнее мы всегда будем принимать за пустой деревянный звук, за нечто глухое, поверхностное, совершенно неискреннее и оскорбительное.
Я воздаю Данте свою величайшую похвалу, когда говорю, что его "Божественная комедия" представляет во всех смыслах неподдельную песнь. В самом тоне ее чувствуется canto fenno'1', звуки льются точно в песне. Самая простая Дантова terza rima*, конечно, только помогает ему достигать такого эффекта. Естественно, что "Божественную комедию" читают от начала до конца нараспев. Но, замечу я, иначе и быть не может, так как сущность самого произведения и материал, из которого оно сложено, сами по себе ритмические. Глубина, восхищенная страстность и искренность делают его музыкальным; всматривайтесь в вещи достаточно глубоко, и вы повсюду найдете музыку. Действительная внутренняя симметрия, то, что называют архитектурной гармонией, царит в нем и приводит все к должной пропорциональности; архитектурная гармония — это то, чему также присуща музыкальность. Три царства. Ад, Чистилище и Рай, глядят одно на другое, подобно трем частям одного величественного здания; это великий мировой собор, воздвигнутый там, в сверхчувственных сферах; собор суровый, торжественный, грозный; таков Дантов мир душ! По существу, это самая искренняя из всех поэм; а искренность мы считаем и в данном случае мерилом достоинства. Она вышла из самой глубины сердца ее творца и проникает глубоко в наши сердца и в сердца длинного ряда поколений. Жители Вероны, встречая Данте на улице, обыкновенно говорили: "Eccovi l'uom ch'e stato all' Inferno — Глядите, вот человек, побывавший в Аду!" О да, он был в Аду, в настоящем Аду; он в течение долгого времени выносил жестокую скорбь и боролся; и всякий человек, подо-
76'


бный ему, также бывал, конечно, там, в Аду. Комедии, которые становятся божественными, иначе не пишутся. Разве мысль, истинный труд, самая высочайшая добродетель — не порождение страдания? Истинная мысль возникает как бы из черного вихря. Действительное усилие, усилие пленника, борющегося за свое освобождение, — вот что такое мысль. Повсюду нам приходится достигать совершенства путем страдания. Но, говорю я, ни одно из произведений, известных мне, не отделано так тщательно, как эта поэма Данте. Она вся как бы вылилась из раскаленного добела горнила его души. Она "отнимала силы" у него в течение многих лет. И не только общие очертания поэмы таковы; нет, всякая частность в ней исполнена с величайшей старательностью, доведена до полной правдивости, до совершенной ясности. Все здесь находится в строгом соответствии: каждая черточка на своем месте; точно мраморный камень, аккуратно высеченный и отполированный. Здесь, в этой поэме, в ее рифмах, для всех воочию запечатлелся навеки дух Данте, а вместе с тем и дух средних веков. Нелегкая задача, требующая поистине чрезмерного напряжения, но задача уже исполненная!..
Можно сказать, что напряженность со всеми ее атрибутами составляет характерную черту Дантова гения. Данте выступает перед нами не как обширный всеобъемлющий ум, а скорее как узкий, однонаправленный ум, что обусловливается отчасти современной ему эпохой и его положением, отчасти же его собственным характером. Вся мощь его духа сконцентрировалась в огненную напряженность и ушла вглубь. Он велик, как мир, не потому, что он обширен, как мир, а потому, что он проникает все предметы, так сказать, до самого их существа. Я не знаю ничего, в чем бы обнаружилась такая напряженность, какой отличался Данте. Посмотрите, например (я начинаю с внешнего развития его напряженности), посмотрите на то, как он рисует. Он обладает громадной проницательной силой; он схватывает истинный ^ образ всякого предмета, представляет его вашим взорам, и больше ничего. Вы помните это первое описание, которое он дает гробницам Дита*: красная вершина, докрасна накаленный конус железа, пылающий среди невообразимого мрака, — как все это ярко, как отчетливо, как ясно; один взмах
— и картина запечатлевается навсегда. Приведенное описание может служить как бы эмблемой всего гения Данте. Он отличается краткостью и точностью в своих отрывочных описаниях. Тацит не превосходит его краткостью и сжатостью, и притом сжатость у Данте является природной, самопроизвольной. Одно поразительное слово, и затем молчание, — говорить более нечего. Его молчание красноречивее слов. Удивительно, с какой проницательностью, грацией, решительностью он всюду схватывает истинный образ вещей, он точно рассекает их своим огненным пером. Плутус, бахвалящийся гигант, съеживается от укора Вергилия, "как спадают паруса, когда разбита мачта". Или этот несчастный Брунетто Латини с cotto aspetto, "обожженным лицом", высохший, почерневший и истощенный; "дождь пламени", падающий на них, "как снег в безветрии", падающий медленно, беспрепятственно, без конца! Или крышки у этих гробов, четырехугольные саркофаги в молчаливой полуосвещенной зале и в каждом — своя мучающаяся душа; крышки
77


пока сняты, они будут заколочены навеки в день Страшного суда. И как подымается Фарината и как падает Кавальканте, услышав имя своего сына, сопровождаемое прошедшим временем — "fue"!* Самые движения у Данте отличаются быстротой: скорые, решительные, почти военные. Такая особенность в обрисовке обусловливается внутренним существом его гения. Во всем этом чувствуется сама огненная, подвижная натура итальянца, столь молчаливая, столь страшная, с ее быстрыми и внезапными движениями, с ее молчаливым "бледным бешенством".
Хотя искусство изображать, рисовать принадлежит к внешним проявлениям человека, однако оно, как и все остальное, находится в самой тесной связи с его существеннейшими дарованиями; оно представляет как бы физиономию всего человека. Найдите человека, слова которого рисуют вам образы, — вы обретете человека, заслуживающего кое-чего. Обратите внимание на его манеру изображать, — она весьма характерна для него. Прежде всего он не мог бы совершенно распознать предмета, схватить его типичных особенностей, если бы не питал к нему, так сказать, симпатии, если бы не переносил своих симпатий на предметы. Необходимо также, чтоб он был искренен; искренность и симпатия: ничего не стоящий человек не может вовсе обрисовать предмета; он живет по отношению ко всем предметам в каком-то опустошенном пространстве, ограничивается лживыми избитыми фразами. В самом деле, разве мы не можем сказать, что ум человека обнаруживается вполне в этом умении распознавать, что такое предмет? Все способности человеческого духа выступают в данном случае на сцену. Все равно, даже если это касается поступков, того, что должно быть сделано. Одаренным человеком считается тот, кто видит самое существенное и оставляет все остальное в стороне как малозначительное; такова также и отличительная способность человека дела, благодаря которой он распознает истинные очертания от ложных, поверхностных в том предмете, которым он занят. И как много нравственного элемента вносим мы в наши воззрения и отношения к внешнему миру: "глаз видит во всех вещах то, что внушает ему способность видеть!" Для низкого глаза все представляется пошлым, совершенно так же как для больного желтухой все окрашивается в желтый цвет. Рафаэль, говорят нам живописцы, остается до сих пор самым лучшим портретистом. Да, но никакой глаз, какими бы высокими достоинствами он ни отличался, не может исчерпать всего содержания, таящегося в данном предмете. В самом заурядном человеческом лице остается кое-что такое, чего сам Рафаэль не может выявить у него.
Искусство Данте отличается не только выразительностью, сжатостью, правдивостью, живительностью, подобно огню в темную ночь; если мы подойдем к нему и с более широким масштабом, то убедимся также, что оно благородно во всех отношениях, что оно — продукт великой души. Франческа и ее возлюбленный, — как много возвышенного в их любви! Этот образ словно соткан из цветов радуги на фоне вечной ночи. Точно слабый звук флейты слышится вам бесконечно жалобный звук и проникает в самые тайники вашего сердца. Вы чувствуете в нем также дыхание истинной женственности: delia bella persona, ehe mi fu tolta*; и какое это утешение даже в пучине горя, что он никогда не расстанется с нею! Печальнейшая трагедия этих alti guai! И бурные
78


вихри, в этом aere bruno*, снова уносят их прочь, и так они вечно стонут! Странно, когда подумаешь: Данте был другом отца этой бедной Франчески; сама Франческа, невинный прелестный ребенок, сидела, быть может, не раз на коленях у поэта. Бесконечное сострадание и вместе с тем столь же бесконечная суровость закона: так создана природа, такой она представлялась духовному взору Данте. Какое пошлое ничтожество обнаруживают те, кто считает его "Божественную комедию" жалким, желчным, бессильным пасквилем на дела мира сего, пасквилем, в котором Данте будто бы посылает в преисподнюю тех, кому он не мог отомстить здесь, на земле! Я думаю, что если сердце мужчины питало в себе когда-либо жалость столь нежную, как жалость матери, так это было именно сердце Данте. Но человек, не знающий суровости, не может знать также, что такое жалость. Жалость такого человека всегда будет трусливой, эгоистической, сентиментальной или ненамного лучше. Я не знаю в мире любви, равной той, какую питал Данте. Это была сама нежность, сама трепещущая, страстно желающая, сострадающая любовь, подобная жалобному плачу эоловых арф; мягкая, мягкая, подобно юному сердцу ребенка; и вместе с тем это суровое, горем удрученное сердце! Его страстное стремление к своей Беатриче; их встреча в Раю; его пристальный взор, устремленный в ее чистые, просветленные глаза, глаза просиявшие, не видавшие уже его так долго, — все это можно сравнить с пением ангелов; из всех чистейших выражений любви это, быть может, самое чистое, какое только когда-либо выливалось из сердца человеческого.
Напряженный Данте обнаруживает напряженность во всем; он всюду проникает в самую суть вещей. Его интеллектуальная прозорливость как художника, а при случае и как мыслителя есть лишь проявление его силы во всех других отношениях. Прежде всего мы должны признать его великим в нравственном отношении, что составляет основу всего. Его презрение, его скорбь столь же возвышенны, как и его любовь. Действительно, что такое это презрение, эта скорбь, как не оборотная сторона его любви, как не вывороченная наизнанку та же его любовь? "A Di spiacenti ed a'nemici sui — ненавистный Богу и врагам Бога"; вы слышите гордое презрение, неумолимое, спокойное осуждение и отвращение; "non ragionam di lor — мы не станем говорить о них, мы лишь взглянем и пройдем". Или вдумайтесь в это: "они не питали надежды на смерть — non han speranza di morte". Настал день, когда для истерзанного сердца Данте представилась истинным, хотя и суровым благодеянием мысль о том, что он, несчастный, истомленный скиталец, неизбежно должен умереть; что "даже сама судьба не могла бы осудить его на то, чтобы он продолжал существовать вечно, не умирая". Вот какие слова вырываются у этого человека. По строгости, серьезности, глубине нет никого равного ему в новейшей эпохе, и только в еврейской Библии, среди ветхозаветных пророков, мы можем найти фигуры, могущие выдержать сравнение с ним.
Я не согласен со многими современными критиками, ставящими "Ад" значительно выше двух других частей "Божественной комедии". Такое предпочтение, мне кажется, обусловливается нашей всеобщей склонностью к байронизму и представляет собою, по-видимому, прехо-
79


дящее явление. "Чистилище" и "Раи", в особенности первое, по моему мнению, стоят выше "Ада". Прекрасная вещь — это Чистилище, "гора очищения", эмблема возвышеннейшей мысли того времени. Если грех так фатален, если Ад так суров, так страшен, если он таким и должен быть, то только в покаянии человеку остается еще возможность очиститься. Покаяние есть великий христианский акт. Как прекрасно Данте изображает его! Tremolar dell'onde*, это "трепетание" морской волны при первом пробуждении дня, бросающего свои чистые косые лучи на двух скитальцев, представляет как бы прообраз изменившегося настроения духа. Заря надежды уже взошла, надежды, никогда не умирающей, хотя и сопровождаемой еще тяжелой скорбью. Мрачная обитель демонов и отверженных уже пройдена; тихое дыхание раскаяния подымается все выше и выше, к трону самого Милосердия. "Молись за меня", — говорят ему все обитатели горы страдания. "Скажи моей Джованне, пусть она молит обо мне, моей дочери Джованне"; "я думаю, мать ее уж не любит меня более!" С большим трудом подымаются кающиеся по этой крутизне, идущей спиралью, согбенные, как кариатиды здания, иные почти придавленные грехом гордости; тем не менее пройдут многие годы, пройдут века и зоны, и они обязательно достигнут вершины, которая представляет врата неба, и благодаря Милосердию будут допущены туда. Все радуются, когда кто-либо достигает своей цели; вся гора сотрясается от восторга, и раздается хвалебное псалмопение, когда душа совершит свой путь покаяния и оставит позади себя свой грех и свое страдание! Я называю все это благородным воплощением истинно благородной мысли.
Но в действительности все три части "Божественной комедии" взаимно поддерживают одна другую и немыслимы одна без другой. "Рай", эта своего рода невыразимая музыка, по моему мнению, является необходимым дополнением к "Аду": без него последнему недоставало бы правдивости. Все три части вместе образуют настоящий невидимый мир как его рисовали христиане средних веков; мир, вечно памятный, навеки истинный в своей сущности для всех людей. Ни в чьей, быть может, иной человеческой душе он не был запечатлен так глубоко, с такой правдивостью, как в душе Данте, посланного воспеть его и сделать его надолго памятным людям. Замечательна в высшей степени та естественность, с какой Данте переходит от повседневной реальности к невидимой действительности: уже со второй или третьей строфы он переносит вас в мир духов, где вы чувствуете себя, однако, как среди осязаемых, несомненных предметов. Для Данте они были действительно осязаемы; так называемый же реальный мир с своими явлениями составлял лишь преддверье другого мира, с другими явлениями, бесконечно более возвышенного. В сущности, и тот и другой были одинаково сверхъестественными мирами. Разве не всякий человек имеет душу? Человек, не только станет духом, но он есть дух. Для серьезного Данте это-единственный видимый несомненный факт; он верит в него, он видит его, поэтому-то он и является его поэтом. Искренность, повторяю я, — благороднейшее достоинство, теперь и всегда.
Дантов Ад, Чистилище и Рай суть вместе с тем символы, эмблемы его верований относительно вселенной. Какой-нибудь" критик'^будущего
80


века, подобно современным критикам скандинавских саг, мыслящий уже совершенно иначе, чем мыслил Данте, примет также, быть может, все это за аллегорию, даже за пустую аллегорию! А между тем "Божественная комедия" — возвышенное или возвышеннейшее воплощение христианского духа. В необъятных, так сказать, мирообъемлющих архитектурных очертаниях она рисует нам, каким образом христианин Данте представлял себе добро и зло как два полярных элемента этого мира, вокруг которых все вращается, каким образом он представлял себе, что эти два элемента различаются не по предпочтительности одного из них перед другим, а по своей абсолютной и бесконечной несовместимости; что одно прекрасно и высоко, как свет и небо, а другое — отвратительно и черно, как геенна и пучина Ада! Вечное правосудие! Да, но есть место также покаянию, вечному милосердию; все христианство, как исповедовали его Данте и средние века, воплощено здесь в образах. И однако, как я уже указывал выше, воплощено с глубочайшей верой в действительность, без малейшего помышления о каком бы то ни было символизировании. Ад, Чистилище, Рай — все это было создано вовсе не как эмблемы: разве возможна была в ту пору хотя бы малейшая мысль о том, что все это эмблемы! Не представляли ли Ад, Чистилище, Рай несомненных, поражавших ужасом явлений; не признавал ли их тогда человек всем своим сердцем действительной истиной, не находилась ли сама природа повсюду в полном согласии с ними? Так всегда бывает в подобных делах. Люди не верят в аллегорию. Будущий критик, каково бы ни было его новое миросозерцание, сделает прискорбную ошибку, если станет рассматривать это произведение Данте как всего лишь аллегорию. Мы уже признали, что язычество представляло правдивое выражение действительного чувства человека, пораженного ужасом при созерцании природы, — правдивое, некогда истинное и до сих пор не утерявшее еще для нас всего своего значения. Но обратите теперь внимание на различие между язычеством и христианством: оно немалое. Язычество символизировало главным образом деятельные силы природы — судьбы, усилия, соединения и превратности людей и вещей в этом мире; христианство символизировало закон человеческого долга, нравственный закон человека. Одно имело отношение к чувственной природе — грубое, беспомощное выражение первой мысли человека, когда главной добродетелью признавалась отвага, господство над страхом. Другое же было связано не с чувственной природой, а с нравственной. Какой громадный прогресс обнаруживается в этой разнице, если взглянуть на дело хотя бы только с одной указываемой мною стороны!
Итак, в Данте, как мы сказали, десять пребывавших в немоте веков чудным образом нашли себе выражение. "Божественная комедия" написана Данте, но в действительности она — достояние десяти христианских веков. Ему принадлежит лишь окончательная отделка ее. Так всегда бывает. Возьмите ремесленника — кузнеца с его железом, с его орудиями, с его навыками и искусством, — как мало во всем том, что он делает, принадлежит собственно ему, его личному труду! Все изобретательные люди прошлых времен работают тут же, вместе с ним, как работают они в действительности вместе со всеми нами во всяких наших делах. Данте — это человек, говорящий от лица средних веков; и мысль, 81


которой он жил, звучит и льется из его уст бессмертной музыкой. Все эти возвышенные идеи Данте, ужасные и прекрасные, суть плоды размышлений в духе христианства всех добропорядочных людей, живших до него. Дороги они для человечества, но разве и он также не дорог? Не будь его, многое из того, что он сказал, так и осталось бы невысказанным, конечно, не мертвым, но пребывающим в немоте.
В конце концов, разве эта мистическая песнь не служит одновременно выражением и одного из величайших человеческих умов, какой только существовал когда-либо, и одного из величайших деяний, какое только Европа совершила сама по себе до сих пор? Христианство, как его воспевает Данте, это уже нечто совершенно иное, чем язычество грубых скандинавов; иное, чем ислам — "побочная ветвь христианства", — полуотчетливо провозглашенный в Аравийской пустыне семь веков тому назад! Самая благородная идея, какая только до сих пор была осуществлена среди людей, воспетая и воплощенная в непреходящие образы одним из благороднейших людей, — вот что такое произведение Данте. Разве мы не имеем права действительно гордиться тем, что обладаем им, гордиться воспеваемым деянием и воспевающим поэтом? Я думаю, что произведение это будет жить еще в течение долгих тысячелетий. Ибо то, что выливается из глубочайших тайников человеческой души, не имеет ничего общего с тем, что утверждается внешним образом, от легкого сердца. Внешнее принадлежит минуте, находится во власти моды; внешнее проходит в быстрых и бесконечных видоизменениях; внутреннее же всегда остается одним и тем же — вчера, сегодня и вечно. Правдивые души всех поколений мира, глядя на Данте, найдут в нем нечто братски-родственное себе; глубокая искренность его мыслей, его страдания и надежды найдут себе отклик в их искренности; они почувствуют, что этот Данте — также и им родной брат. Наполеон на острове Святой Елены восхищался жизненной правдивостью старого Гомера. Самый древний еврейский пророк, несмотря на внешние формы своей речи, столь отличные от нашей, проникает, однако, неизменно до сих пор в сердца всех людей, так как он говорит действительно от полноты своего человеческого сердца. Таков один-единственный секрет остаться надолго памятным людям. Данте по глубине своей искренности похож именно на такого древнего пророка; его речь, так же как и речь ветхозаветного пророка, льется из самой глубины сердца. Не было бы ничего удивительного, если бы кто-нибудь стал утверждать, что его поэма окажется самым прочным делом, какое только Европа совершила до сих пор; ибо ничто не обладает такой долговечностью, как правдиво сказанное слово. Все соборы, величественные сооружения, медь и камень, всякое внешнее строительство, как бы прочно оно ни было, недолговечны по сравнению с такой недосягаемо-глубокой, сердечной песнью, как эта Дантова песнь: каждый человек как бы чутьем понимает, что она переживет многие и многие поколения и сохранит свое значение для людей даже в то время, когда все другое расплывется в новых неведомых комбинациях и индивидуально перестанет существовать. Многое создала Европа: многолюдные города, обширные государства, энциклопедии, верования, теоретические и практические кодексы; но много ли она создала произведений в том роде, к которому
'82


относится мысль Данте? Гомер существует до сих пор; он действительно становится лицом к лицу с каждым из нас, с каждым, у кого только может раскрыться душа; а Греция — где она? Подвергаясь в продолжение тысячелетий опустошениям, она прошла, исчезла; она превратилась в беспорядочную груду камней и мусора; ее жизнь и ее существование навсегда улетели от нас, как мечта, как прах царя Агамемнона. Греция была; Греции нет более: она осталась только в словах^ сказанных ею.
Какая польза от Данте? Мы не станем распространяться слишком много о его "полезности". Человеческая душа, которая хотя бы один раз погружалась в первоначальные недра песни и воспевала вынесенное ею оттуда надлежащим образом, проникает уже тем самым в глубины нашего существования; она питает в продолжение долгого времени жизненные корни всех возвышеннейших свойств человеческих, питает таким образом, что всякие "пользы" со своими выкладками совершенно бессильны помочь нам разобраться в этом. Мы не измеряем значения солнца тем количеством светильного газа, какое сберегается благодаря ниспосылаемому им свету; Данте должно считать или неоценимым, или же не имеющим никакой цены. Одно замечание я хочу еще сделать по поводу контраста в этом отношении между героем-поэтом и героемпророком. Арабы Магомета в какие-нибудь сто лет прошли от Гранады до Дели; итальянцы же Данте до сих пор, по-видимому, остаются на том же самом месте, где и были. Можем ли мы сказать, однако, что воздействие Данте на мир было сравнительно ничтожно? Конечно нет: арена его деятельности значительно ограниченнее, но в то же время она несравненно благороднее, чище; и не только не менее, но, быть может, значительно более важна. Магомет обращается к громадным массам людей с грубой речью, приноровленной к его аудитории, речью, наполненной несообразностями, дикостями и глупостями: он может действовать только на большие массы и подвигает их на доброе и злое, странным образом взаимно перепутанное. Данте же обращается к тому, что есть благородного, чистого, великого во все времена и во всех местах. И он не может устареть так, как устарел Магомет. Данте горит, как чистая звезда, утвержденная там, на тверди небесной, от которой воспламеняется все великое и возвышенное всех веков; он будет достоянием всех избранников мира на бесконечно долгое время. Данте, всякий согласится, надолго переживет Магомета. Таким образом, равновесие восстанавливается.
Но во всяком случае человек и его дело измеряются не тем, что называется их влиянием на мир, не тем, как мы судим об этом влиянии. Влияние? Воздействие? Польза? Пусть человек делает свое дело; результат же составляет предмет заботы иного деятеля. Последствия наступят; а как скажутся они — в виде ли тронов халифов, арабских завоеваний, которыми "заполняются все утренние и вечерние газеты" и все истории, представляющие, в сущности, те же дистиллированные газеты, или же вовсе не в таком виде, — что в том? Не это составляет действительные последствия того или иного дела! Арабский халиф если и значил что-либо, то лишь постольку, поскольку он сделал что-нибудь Если великое дело человечества и работа человека здесь, на земле, ничего не выиграли от арабского халифа, в таком случае совершенно неважно, как часто он
83



обнажал свои сабли и какую захватывал добычу, насколько основательно набил свои карманы золотыми монетами, какое смятение и шум произвел в этом мире, — он был всего лишь медь звенящая, пустота и ничтожество; в сущности, его даже вовсе не было. Воздадим же еще раз хвалу великому царству молчания, этому беспредельному богатству, которым мы не можем позвякивать в своих карманах, которого мы не высчитываем перед людьми и не выставляем напоказ! Молчание, быть может, самое полезное из всего, что каждому из нас остается делать в эти чересчур звонкие времена*.
Как Данте был послан в наш мир, чтобы воплотить в музыкальной форме религию средних веков, религию нашей современной Европы, ее внутреннюю жизнь, так Шекспир явился для того, чтобы воплотить внешнюю жизнь Европы того времени с ее рыцарством, утонченностями, с ее весельем, честолюбием, воплотить, одним словом, то, как люди практически тогда думали и действовали, как практически они относились тогда к миру. И если мы, руководствуясь Гомером, можем в настоящее время воспроизвести себе Древнюю Грецию, то наши потомки, руководствуясь Шекспиром и Данте, по прошествии целых тысячелетий все еще в состоянии будут отчетливо представить себе, какова была наша современная Европа по своим верованиям и в своей действительной жизни. Данте нам дал веру или душу; Шекспир не менее величественным образом дал нам практику или тело. Это последнее нам также необходимо иметь; с этой-то целью и был послан человек — человек Шекспир. Когда рыцарский склад жизни достиг своего крайнего предела, когда наступил уже перелом и за ним должно было последовать более или менее быстрое разрушение (как мы и теперь повсюду видим), тогда, и только тогда послан был этот другой властный поэт с своим проницательным взором, с своим неизменным певучим голосом, чтобы воспринять в себя эту жизнь и запечатлеть ее в неизгладимых, надолго неизгладимых образах. Перед нами два необычайно одаренных человека: Данте — глубокий, пламенный, как огонь в центре мира, и Шекспир —,- всеобъемлющий, спокойный, всепроникающий, как солнце, как вышний свет мира. Италия произвела один мировой голос, а Англии выпала честь произвести другой.
Довольно странно, как благодаря одной лишь случайности этот человек появился среди нас. Шекспир обладал таким величием, спокойствием, цельностью и уравновешенностью, что мы, быть может, никогда не услышали бы о нем как о поэте, если бы варвикский сквайр не вздумал преследовать его за охоту на своей земле! Лес и небо, деревенская жизнь в Стратфорде удовлетворили бы его. Но разве весь этот странный расцвет нашего английского существа, который мы называем эпохой Елизаветы, не явился в действительности тоже, так сказать, сам собою? "Дерево Иггдрасиль" пускает ростки, усыхает, следуя своим собственным законам, глубоким и потому недоступным нашим исследованиям. Однако оно неизбежно пускает ростки и усыхает по определенным, вечным законам; таким же законам существования подчиняется и всякая веточка, всякий листик; нет такого сэра Томаса Льюси*, который не пришел бы в час, предназначенный для него. Странно, говорю я, и недостаточно принимается обыкновенно во внимание, в ка-
84


кой мере всякая самая ничтожная вещь обязательно действует в одном направлении с целым; нет такого листа, валяющегося на большой дороге, который не составлял бы неотъемлемой части солнечной и звездных систем; нет такой мысли, такого слова, поступка человеческого, которых в зародыше нельзя было бы сыскать у всякого человека и которые не действовали бы, раньше или позже, заметно или незаметно, на всех людей! Да, все это представляет собою дерево — циркуляцию соков и воздействий, взаимное соотношение между самым ничтожным листом и глубоко сидящим волокном корня и вообще между величайшей и малейшей частью целого, — дерево Иггдрасиль, корни которого уходят глубоко в царство Хели и смерти, а ветви простираются под высочайшим небом.
В известном смысле можно сказать, что славная елизаветинская эра со своим Шекспиром, как продукт и расцвет всего предшествовавшего ей, обязанаГ своим существованием католицизму средних веков. ХристианскаятВераГсоставлявшая~тему^Дантовой песни, породила ту практическую жизнь, которую должен был воспеть Шекспир. Ибо тогда, как и теперь, как и всегда, религия составляла душу практики, первоначальный жизненный факт в жизни людей. Заметьте при этом следующее, довольно любопытное явление: средневековый католицизм был упразднен, насколько он мог быть упразднен парламентскими актами, прежде чем появился Шекспир, его благороднейший продукт. И Шекспир появился вопреки всему этому. В свое время, в связи с католицизмом или с чем-либо другим, необходимым в ту пору, природа выдвинула его, не заботясь особенно о парламентских актах. Короли Генрихи, королевы Елизаветы идут своим путем, а природа — своим. В общем, парламентские акты значат немного, несмотря на шум, который они производят. Скажите, какой это парламентский акт, какие это дебаты в палате, на избирательных собраниях и т. п. вызвали к существованию нашего Шекспира? Нет, появление его не сопровождалось обедами в масонских тавернах, при этом не было никаких подписных листов, продажи голосов, бесконечных шумных возгласов и всяких иных истинных или ложных усилий! Эта елизаветинская эра и все благородное, дорогое, связанное с ней. пришло помимо всяких провозглашений и приготовлений с нашей стороны. Бесценный Шекспир был свободным даром природы, совершенно молча принесенным нам, совершенно молча принятым, как если бы дело шло о малозначительной вещи. И однако, это в доподлинном, буквальном смысле слова — бесценный дар. Не следовало бы также и этого упускать из виду.
Господствующее мнение относительно Шекспира, высказываемое иногда, быть может, несколько идолопоклонническим образом, представляет в действительности вполне верную его оценку. Насколько я могу судить, общий голос не только нашей страны, но и всей Европы постепенно приходит к заключению, что Шекспир — глава всех поэтов, существовавших до сих пор, чти это — величайший ум, какой только в нашем пишущем мире появлялся когда-либо на литературном поприще. Вообще, я не знаю другого человека с такой необычайной проницательностью, с такой силой мысли во всех ее характернейших проявлениях. Какая невозмутимая глубина! Какая спокойная жизнерадостная сила!
85


Да, в этой великой душе все отражается так верно, так ясно, как в спокойном бездонном море! Говорят, что в построении шекспировских драм обнаруживается, кроме всяких других так называемых "способностей", также и ум, равный тому, какой мы признаем в "Новом Органоне" Бэкона. Это верно, но истина не бросается вообще в глаза всякому с первого взгляда. Мы поймем ее в данном случае скорее, если спросим себя, каким бы образом мы, помимо материалов, представляемых драмами Шекспира, могли достигнуть такого же результата? Дом построен, и все в нем кажется надлежащим образом прилаженным, — все, с какой бы стороны мы ни взглянули, на своем месте, все представляется нам в нем как бы возникшим согласно собственному закону и природе вещей, так что совершенно забываешь о той дикой, неразработанной каменоломне, из которой все это вышло. Самое совершенство постройки, как бы вышедшей из рук природы, скрывает от нас заслуги строителя. Мы вправе назвать Шекспира совершенным в данном отношении, более совершенным, чем всякий другой человек: он распознает, угадывает инстинктом условия, при которых работает, материалы, с которыми имеет дело, знает, какова его собственная сила и каковы ее отношения к тем и другим. Тут недостаточно одного беглого взгляда, одного порыва вдохновения; тут необходимо обдуманное освещение всего предмета; необходим спокойно созерцающий глаз, необходим, одним словом, великий ум. Самым лучшим мерилом для ума человека может служить то, каким образом человек рассказывает о сколько-нибудь сложном происшествии, очевидцем которого он был, какую картину, какие образы он рисует при этом: что жизненно и останется вечно, что не имеет существенного значения и, следовательно, должно быть отброшено, где истинное начало, истинное следствие и конец? Чтобы обнять все это, человек должен пустить в ход всю силу своей прозорливости. Он должен понимать вещи; достоинство его рассказа будет находиться в соответствии с глубиной его понимания. Таким образом следует испытывать человека. Умеет ли он схватить сходство, действует ли его зиждительный дух успешно в этом хаосе, превращает ли он беспорядок в порядок? Может ли человек сказать: Fiat lux (Да будет свет)! — и из хаоса действительно создать мир? Да, он совершит все это именно в меру того света, который носит в себе.
Итак, мы можем действительно снова повторить: в портретном искусстве, как я называю его, в обрисовке людей — вот в чем Шекспир велик. Но в этом именно искусстве и сказывается решительным образом все величие человека. Спокойная творческая проницательность Шекспира не имеет ничего подобного себе. Предмет, на который он обращает свой взор, раскрывает перед ним не ту или другую свою сторону, но самое сердце, тайну своего происхождения: он раскрывает перед ним, как бы пронизанный светом, так что великий поэт вполне различает всю его внутреннюю структуру. Мы сказали, что Шекспир обладает творческой проницательностью. Действительно, что такое поэтическое творчество, как не проникновение в самую суть вещей? Слово, долженствующее описать предмет_, приходит само собою при таком ясном напряженном созерцании. И не обнаруживается ли при этом также вся нравственная сторона Шекспира, его смелость, его прямота, терпимость, 86


правдивость, вся его победоносная сила и величие, которые торжествуют, несмотря на массу затруднений? Он велик, как мир! Это не кривое, жалкое, выпуклое или вогнутое зеркало, наделяющее все отражаемые предметы своими собственными выпуклостями и вогнутостями; нет, это
— совершенно ровное зеркало, то есть, если вы правильно поймете мою мысль, это человек, правдиво относящийся ко всем вещам, ко всем людям, — добрый человек. Поистине величественно зрелище того, как эта великая душа умеет понять всякого рода людей, всякого рода предметы, — Фальстафа, Отелло, Юлия, Кориолана и с какой закругленной полнотой рисует он их нам; это действительно душа любящая, правдивая, одинаково братская всем. "Новый Органон" и весь ум, какой вы находите у Бэкона, — совершенно второстепенного достоинства; каким-то земным, материальным, бедным представляется он в сравнении с умом Шекспира. Находят, что, строго говоря, среди людей современной эпохи никто не обладает умом подобного рода. Один только Гёте за все послешекспировское время напоминает мне его. Он также, можно сказать, видел предметы; к нему вы можете применить то, что он говорит относительно Шекспира: "Его действующие лица подобны часам с крышками из прозрачного кристалла; они показывают вам час, как и другие часы; но вместе с тем в них виден также вполне и внутренний механизм"*.
Прозревающий глаз! Такой именно глаз раскрывает внутреннюю гармонию вещей: он открывает то, к чему стремилась природа, ту музыкальную идею, которую природа облекает в нередко грубые формы. Должна же была природа иметь что-либо в виду. Прозревающий глаз может распознавать это "что-либо". Неужели все это
— лишь низкие, жалкие предметы? Вы можете смеяться над ними, вы можете оплакивать их, вы можете тем или другим образом симпатизировать им, вы можете в худшем случае молчать о них, отворачивать от них свое лицо и лицо других^ пока не наступит время для их действительного уничтожения и исчезновения! В сущности, главный дар поэта, как и всякого вообще человека, заключается в сильном уме. Человек будет поэтом, раз он имеет ум, — поэтом-писателем; или же, если он не обладает словом, что, быть может, и к лучшему, то поэтом-деятелем. Будет ли он вообще писать "и если будет, то в прозе или стихах, — все это зависит от разных случайностей, и кто знает, от каких иногда чрезвычайно пустых случайностей, от того, быть может, учили ли его в детстве пению! Но способность, благодаря которой он может распознавать внутреннюю суть вещей и гармонию, присущую им (ибо всякий существующий предмет носит внутри гармонию или иначе он не мог бы поддерживать своей связности и своего существования), есть не результат привычек и случайностей, но дар самой природы, главное орудие человека-героя, в каких бы сферах он ни действовал. Поэту, как и всякому другому человеку, мы скажем прежде всего: смотри. Если вы не способны к этому, то совершенно бесполезно упорствовать в подыскивании рифм, звонких и чувствительных окончаний, противопоставлять их и называть себя поэтом. Это совершенно безнадежное для вас дело. Если же вы можете, тогда вы имеете все шансы стать поэтом, в прозе или стихах, в поступках или размышлениях. Один суровый старик, школь-
87


ный учитель, имел обыкновение спрашивать, когда к нему приводили нового ученика: "Но уверены ли вы, что он не олух?" Да, действительно, отчего бы не ставить подобного вопроса относительно всякого человека, предназначаемого для какого бы то ни было дела, и не ограничиться лишь таким единственно необходимым вопросом: "Уверены ли вы, что он не олух?" В этом мире только олухи обречены всецело на фатальную судьбу.
Ибо действительно, утверждаю я, степень прозорливости, присущей человеку, составляет настоящее мерило самого человека. Если бы мне предложили определить дарование Шекспира, я сказал бы, что это высочайшая степень ума, и полагал бы, что этим я сказал все. Что такое действительно способность? Мы говорим о разных способностях, как о различных свойствах, существующих независимо одни от других, как будто бы ум, воображение, фантазия и т. д. все равно что рука, нога, кисть и т. д. Это — величайшее заблуждение. Затем нам говорят также об "умственной природе" человека и его "нравственной природе", как будто это — вещи разделимые, существующие отдельно одна от другой. Конечно, несовершенство языка, быть может, по необходимости заставляет нас прибегать к такого рода выражениям; мы должны так выражаться, если хотим вообще говорить. Но слова во всяком случае не должны превращаться в самые предметы. Мне кажется, что наше понимание вследствие этого сильно извращается. Мы должны знать и никогда не упускать из виду, что такие расчленения, в сущности, одни только названия, что духовная природа человека, жизненная сила, пребывающая в нем, по существу, едина и неделима; что так называемые нами воображение, фантазия, понимание и т. п. суть лишь различные проявления одной и той же силы прозревают, что все они неразрывно соединены одна с другой, по своим признакам родственны друг другу, так что, раз нам известна одна из них, мы можем знать и все прочие. Даже самая нравственность, то, что мы называем нравственной стороной человека, разве это не другая лишь сторона той же единой жизненной силы, благодаря которой человек существует и действует? Все, что человек делает, представляет выражение его единого внутреннего облика. Вы можете судить о том, как человек станет сражаться, по тому, как он поет; смелость или недостаток смелости обнаруживаются в слове, которое он произносит, в мнении, которого он придерживается, не в меньшей степени, чем в ударе, который он наносит. Они — единое целое, — и он осуществляет вовне свое цельное я всевозможными путями.
Человек, лишившись рук, продолжает, однако, пользоваться ногами и двигаться; но без нравственности, заметьте, для него ум был бы невозможен: совершенно безнравственный человек не может знать решительно ничего! Чтобы знать что-либо в истинном смысле этого слова, человек должен прежде всего любить предмет своего знания, симпатизировать ему, то есть он должен быть ? добрых отношениях с ним. Если в человеке нет достаточно правдивости, чтобы попирать свой собственный эгоизм, если в нем нет достаточно мужества, чтобы во всяком данном случае встречать лицом к лицу грозную истину, то как же он может знать что бы то ни было? Его добродетели, все его добродетели, так или иначе запечатлеваются на его знании. Для человека низкого, самолюбивого, малодушного природа с ее истиною навсегда останется запечатанной книгой: все, что такой человек может знать о природе, 88


— пошло, поверхностно, ничтожно; все его знание отвечает лишь потребностям минуты. Но разве лисица, скажут, ровно ничего не знает о природе? Конечно, знает, она знает, где гуси ночуют! Человек-лиса в разных образах весьма часто встречается в нашей жизни, и его знания, в сущности, ничем не отличаются от подобного лисьего знания. Мало того, не следует упускать из виду, что, если бы лиса не имела своего рода лисьей нравственности, она не могла бы знать, где водятся гуси и как можно к ним подобраться. Если бы она предавалась сплину и проводила время в ипохондрических размышлениях о своем собственном злополучии, о несправедливом отношении к ней природы, судьбы, других лисиц и т. п. и не обладала бы отвагой, быстротой, практичностью, грацией и другими талантами, свойственными лисицам, то она не поймала бы ни одного гуся. Относительно лисицы мы можем также сказать, что ее нравственность и ее прозорливость — величины совершенно одинаковые, что это
— различные стороны одной и той же лисьей жизни! На этих истинах следует почаще останавливаться именно в настоящее время, когда противоположный им взгляд обнаруживает свое печальное развращающее действие самыми различными путями; каких ограничений и изменений требуют они, пусть подскажет вам ваше собственное беспристрастие.
Таким образом, говоря, что Шекспир — величайший из всех умов, я тем самым говорю уже, собственно, все. Однако ум Шекспира отличается еще такой особенностью, какой мы не встречаем ни у кого другого. Это, как я называю, бессознательный ум, не подозревающий даже всей силы, присущей ему. Новалис прекрасно замечает, что драмы Шекспира
— Настоящие произведения природы, что они глубоки, как сама природа. Я нахожу в этих словах великий смысл. В искусстве Шекспира нет ничего искусственного; высшее достоинство его заключается не в плане, не в предварительно обдуманной концепции; оно выливается из самых глубин природы и разрастается в благородной, искренней душе поэта, являющейся, таким образом, голосом самой природы. Даже в отдаленном будущем люди все-таки будут находить новый смысл и значение в произведениях Шекспира, новое освещение своего собственного человеческого существования, "новые созвучия с бесконечным строением вселенной, соответствие с позднейшими идеями, связь с более возвышенными человеческими стремлениями и чувствами". Обо всем этом очень и очень стоит поразмыслить. Величайший дар, каким природа наделяет всякую истинно великую простую душу, состоит в том, что она делает ее частью самой себя. Произведения такого человека, с каким бы, по-видимому, напряжением сознания и мысли он ни творил их, вырастают бессознательно из неведомых глубин его души, как вырастает дуб из недр земли, как образуются горы и воды; во всем видна симметрия, присущая собственным законам природы, все находится в соответствии с совершенной истиной. Как много нераскрытого еще остается для нас в Шекспире: его скорби, его молчаливая, ему только одному известная борьба; многое, что не было вовсе ведомо, не могло быть даже и высказано; все это — подобно корням, подобно сокам и силам, работающим под землею! Слово — великое дело, но молчание — еще более великое.
Замечательно также жизнерадостное спокойствие этого человека. Я не стану осуждать Данте за его злополучную судьбу: жизнь его была
89


борьбой без победы, но, во всяком случае, истинной борьбой, что самое важное и необходимое. Однако Шекспира я ставлю выше Данте; он также боролся честно — и победил. Несомненно, у него были свои скорби; его сонеты достаточно выразительно говорят, в какие глубокие пучины приходилось бросаться ему и плыть, отстаивая свою жизнь, — и вряд ли кому-либо другому из людей, подобных ему, приходилось испытывать такие положения. Мне кажется бессмысленным наше обычное представление, что он будто бы сидел, подобно птице на ветке, и пел свободно, по минутному вдохновению, не ведая тревог и беспокойств, испытываемых другими людьми. Нет, ни с одним человеком не бывает так. Каким бы образом человек мог выбиться из положения деревенского браконьера и стать писателем, творцом великой трагедии, не испытав на своем пути, что такое скорбь? Или, еще лучше: каким бы образом человек мог создать Гамлета, Кориолана, Макбета, создать такую массу героически страдающих сердец, если бы его собственное героическое сердце никогда не страдало? А теперь обратите внимание на его веселость, на его неподдельную безграничную любовь к смеху! Какая противоположность! Можно, пожалуй, сказать, что если он в чем-либо и хватает через край, так это только в смехе. Вы находите у Шекспира также и страстные упреки, слова, которые режут и жгут; но вместе с тем он всегда сохраняет меру в своем гневе; он никогда не увлекается тем, что Джонсон назвал бы специальностью "умелого ненавистника". Смех же, кажется, изливается из него целыми потоками; он осыпает предмет своего издевательства массой всевозможных смешных кличек, вертит и тешится им среди всевозможного рода грубых шуток: он стонет от смеха, сказали бы вы. Правда, его смех не всегда отличается изысканной утонченностью, но зато это всегда самый веселый смех. Он не смеется над слабостью, несчастьем и бедностью. Никогда. Никакой человек, умеющий смеяться в действительном смысле этого слова, не станет смеяться над подобными положениями; так поступает лишь жалкая посредственность, которая испытывает один только зуд к смеху и которая пользуется репутацией остроумца. Смех предполагает симпатию; добрый смех не похож на "потрескивания валежника под горшком". Даже над глупостью и притязательностью Шекспир смеется своим добродушным, веселым смехом. Догберри и Вержес* вызывают у нас чистый, сердечный смех, и мы напутствуем их бесконечными взрывами хохота; но этот смех лишь сильнее привязывает нас к бедным молодцам, и мы от всей души желаем, чтоб они преуспевали по-прежнему и оставались начальниками городской стражи. Такой смех, по моему мнению, прекрасное дело, он подобен сиянию солнца на поверхности глубокого моря.
За недостатком места мы не можем войти здесь в рассмотрение каждого отдельного произведения Шекспира, хотя в этом отношении, быть может, далеко еще не все сделано. Имеем ли мы, например, такие разборы разных его драматических произведений, как разбор "Гамлета" в "Вильгельме Мейстере"!* Когда-нибудь это должно быть сделано. У Августа Вильгельма Шлегеля мы находим одно замечание относительно шекспировских исторических драм, "Генриха V" и других, замечание, заслуживающее того, чтобы его напомнить здесь. Шлегель называет
90


эти драмы своего рода национальным эпосом. Мальборо, помнится, говорил, что он знает из английской истории только то, чему научился у Шекспира. Действительно, вдумайтесь хорошенько в эти драмы, и вы убедитесь, что это — замечательнейшие истории, каких немного. В них удивительным образом схватываются главные выдающиеся моменты; все округляется само собой в особого рода ритмической связности, принимает, как выражается Шлегель, ,эпический характер, каким действительно всегда будет отличаться всякий образ, нарисованный великим мыслителем. Поистине много прекрасного в этих драмах, которые, в сущности, представляют в своей совокупности одно цельное произведение. Битва при Азенкуре* поражает меня как одна из самых совершенных в своем роде картин, вышедших из-под пера Шекспира. Описание двух враждебных армий: изнуренные, измученные англичане; страшный, чреватый грядущею судьбою час, тот час, когда начинается сражение; и потом — это бессмертное мужество: "Эй, вы, добрые мужички, члены которых сработаны в Англии!" В этих словах чувствуется благородный патриотизм, очень далекий от того "равнодушия", какое, как вам иногда приходится слышать, приписывают Шекспиру. Настоящее английское сердце, спокойное и славное, бьется в каждой его строчке; сердце не бурливое, не порывающееся постоянно вперед, и тем лучше. Точно звук от удара стали о сталь слышится вам здесь. Этот человек сумел бы также нанести и действительный удар, если бы дело дошло до того!
Однако по поводу произведений Шекспира я замечу вообще, что они вовсе не дают нам полного представления о нем самом, даже относительно полного, какое мы имеем о многих людях. Его произведения — это как бы окна, множество окон, через которые мы можем лишь заглянуть в его внутренний мир. Все произведения его кажутся сравнительно поверхностными, несовершенными, написанными при стеснительных обстоятельствах; лишь то там, то здесь вы встречаете кое-какие намеки на то, что человек находит себе полное выражение. Попадаются действительно страницы, которые, подобно небесному сиянию, проникают в вашу душу; вас поражает целый сноп лучезарного света, освещающего самую сокровенную суть вещей, и вы говорите: "Это — сама истина, сказанная раз навсегда; во всяком месте и во всякое время, пока будет существовать хотя одна искренняя человеческая душа, это будет признаваться за истину!" Такие полосы света дают вместе с тем почувствовать вам, что окружающая атмосфера не лучезарна; что она отчасти преходяща, условна. Увы, Шекспиру приходилось писать для своего театра "Глобус"; его великая душа должна была втискивать себя, как она могла, в такую именно, а не в другую форму. Ему пришлось считаться с тем, с чем считаемся и все мы. Ни один человек не работает вне всяких условий. Скульптор не может выставить одну свою голую мысль; он должен облечь ее, как умеет, в камень, пользуясь при этом данными ему орудиями. Disjecta membra* — вот и все, что остается нам от всякого поэта, от всякого человека.
Всякий, кто разумно относится « Шекспиру, поймет, что он был не только поэтом, но и пророком, на свой, конечно, лад; что он обладал прозорливостью, подобной пророческой прозорливости, хотя она и об-
91


наруживалась у него иным образом. И ему природа представлялась также божественной, невыразимой, глубокой, как пропасть Тофет*, высокой, как небеса: "Мы из той же материи, из которой созданы и мечты!" Эта надпись в Вестминстерском аббатстве, которую немногие понимают надлежащим образом, говорит о глубокой проницательности ясновидца. Но этот человек, кроме того, пел; его проповедь, следовательно, выливалась в музыкальных образах. Мы назвали Данте сладкозвучным первосвященником средневекового католицизма. Не вправе ли мы назвать Шекспира еще более сладкозвучным первосвященником истинного католицизма, "вселенской церкви" будущего и всех времен. В нем нет и тени узкого суеверия, жестокого аскетизма, нетерпимости, фанатической свирепости, извращенности, из его уст исходит одно лишь откровение, а именно что во всей природе живет сокрытая на тысячу ладов красота и божество, которым все люди да поклонятся, как умеют! Не оскорбляя ничьего чувства, мы можем сказать, что весь Шекспир представляет своего рода мировой гимн, достойный раздаваться наряду с еще более святыми гимнами, нисколько не нарушая гармонии этих последних, надлежащим образом понимаемых, конечно! Я не могу, как некоторые это делают, считать Шекспира скептиком; их смущает его равнодушное отношение к верованиям и теологическим спорам того времени. Нет, по отношению к Шекспиру не может быть речи ни об отсутствии патриотизма, ни о скептицизме, хотя он мало говорит о своей вере. Его "равнодушие" было результатом его величия: он уходил всем своим сердцем, целиком, в собственную великую сферу поклонения, и все эти споры, имевшие жизненное значение для других людей, для него были лишены своего живого смысла.
Называйте это поклонением, называйте как хотите. Но разве все то, что Шекспир дал нам, не представляет поистине славного достояния, целой массы достояний? Что касается меня, то я вижу какую-то святость в самом факте появления среди нас подобного человека. Не является ли он для всех нас своего рода глазом; благословенным, ниспосланным самим небом подателем света? И, в сущности, разве не лучше, что Шекспир, во всем бессознательно действовавший человек, не думал ни о какой небесной миссии? Он проникал в самую суть этого внутреннего блеска и потому не мог выделить себя, как то делал Магомет, и считать "пророком Господа". Но разве это не свидетельствует лишь о том, что Шекспир величественнее и выше Магомета? Да, выше; и на долю его выпал больший успех, если взглянуть на дело поглубже, как это мы показали на примере Данте. В сущности, идея Магомета о его небесной миссии пророчества была заблуждением и она повлекла за собою такой ворох басней, непристойностей, жестокостей, что для меня представляется даже спорным утверждать в данном месте и в данный момент, как я утверждал раньше, что Магомет был истинным проповедником, а не честолюбивым шарлатаном, пустым призраком и извращенностью; проповедником, а не болтуном! Даже в самой Аравии, думаю я, Магомет выдохнется и будет предан забвению, в то время как Шекспир и Данте все еще будут блистать своею свежестью и юностью; в то время как Шекспир все еще сохранит за собою право на положение первосвященника человечества в Аравии, как и повсюду в других местах. Да, он сохранит их на бесконечно долгие времена!
92

 



Действительно, сравнивая Шекспира со всяким другим проповедником, со всяким другим певцом из существовавших когда-либо в мире, даже с Эсхилом или Гомером, почему мы не можем допустить, что он, ввиду его правдивости и универсальности, будет так же долговечен, как и эти последние? Он так же искренен, как они; он так же глубоко захватывает вещи, как они, проникая до всеобщего и вечного. Но что касается Магомета, то, я думаю, для него было бы лучше, если бы он не был в такой мере сознательным! Увы, бедный Магомет! Все, что было в нем сознательно продуманным, оказалось лишь одним заблуждением, пустотой и пошлостью, как это в действительности всегда бывает. А того, что было в нем истинно великим, он также не сознавал; он не сознавал, что он был диким львом Аравийской пустыни и что его речь звучала подобно могучим раскатам грома, благодаря вовсе не тем словам, о которых он думал, что они велики, а тем действиям, чувствам, той вообще истории, которые действительно были велики! Коран его превратился в нелепую книгу велеречивой благоглупости; мы не верим, подобно ему, что Бог диктовал ее! Великий человек в данном случае, как и всегда, являет собою силу природы: все, что в нем оказывается действительно великим, исходит из неизъяснимых глубин ее.
Хорошо. Таков наш бедный варвикский крестьянин, достигший наконец положения директора театра, так что он мог жить, не прибегая к милостыне; на него граф Саутгемптон бросил несколько благосклонных взглядов; а сэр Томас Льюси — превеликое спасибо ему за то — хотел отправить его на галеры! Пока он жил среди нас, мы не считали его богом, как некогда Одина! По этому поводу следовало бы многое сказать. Но я скажу коротко или, вернее, повторю сказанное уже раньше. Несмотря на печальное положение, в каком находится -в настоящее время культ героев, посмотрите, чем этот Шекспир стал в действительности для нас. Разве мы не отдали бы охотно любого англичанина, целого миллиона англичан, за нашего стратфордского крестьянина? Соберите целый полк из самых высших наших сановников, и мы согласимся обменять всех их на него одного. Он — величайшее наше достояние, какое только мы приобрели до сих пор. В интересах нашей национальной славы среди иноземных народов, как величайшее украшение всего нашего английского строительства, мы ни в коем случае не отступились бы от него. Подумайте, если бы нас спросили: англичане, от чего вы согласны скорее отказаться — от своих индийских владений или от своего Шекспира; что предпочтете вы, — лишиться навсегда индийских владений или потерять навсегда Шекспира? Это, конечно, был бы очень трудный вопрос. Официальные люди ответили бы, несомненно, в официальном духе; но мы, со своей стороны, разве не чувствовали бы себя вынужденными ответить так: останутся ли у нас индийские владения или не останутся, но мы без Шекспира жить не можем! Индийские владения во всяком случае когда-нибудь отпадут от нас, но этот Шекспир никогда не умрет, он вечно будет жить с нами. Мы не можем отдать нашего Шекспира!
Оставим, наконец, всякие возвышенные соображения и взглянем на Шекспира как на достояние реальное, полезное, взглянем на него с меркантильной точки зрения. Англичане, населяющие ныне этот остров, 93


собственно Англию, в непродолжительном времени будут представлять лишь незначительную часть всех англичан; скоро настанет время, когда во все стороны — в Америке, в Новой Голландии*, на восток и запад до самых антиподов будет простираться царство саксов; оно захватит громадные пространства земного шара. Что же в таком случае будет удерживать всех их вместе, объединять всех в действительно единую нацию; что не даст им восстать друг на друга и бороться; что, напротив того, заставит их жить в мире, в братском общении между собою, поддерживая друг друга? Вот поистине величайшая практическая проблема, дело, которое предстоит совершить всякого рода верховным авторитетам и правительствам. Но кто же или что же в действительности совершит его? Парламентские акты, первые министры со своею административною властью бессильны в данном случае. Парламент, насколько мог, содействовал отпадению от нас Америки. Не сочтите за фантазию то, что я сейчас скажу вам, ибо в этих моих словах много реальной правды: есть, скажу я, один английский король, которого ни время, ни случай, ни парламент, ни целая коалиция парламентов не может свести с трона! Король этот — Шекспир. Разве он действительно не сияет над всеми нами в своем венчанном превосходстве, как благороднейший, доблестнейший и вместе с тем могущественнейший лозунг нашего объединения, лозунг нерушимый и поистине более важный с этой точки зрения, чем всевозможные другие средства и ресурсы? Пройдут целые тысячелетия, а лучи, как бы нисходящие от него, будут попрежнему осенять народы, ведущие свое происхождение от нас, англичан. В Калькутте и в Нью-Йорке, повсюду, где только будут жить англичане или англичанки, какого бы рода у них ни были власти предержащие, они будут говорить друг другу: "Да, Шекспир — наш; мы породили его, мы говорим и думаем заодно с ним, мы одной с ним крови, одной расы". Политику, действительно одаренному здравым смыслом, также следует подумать об этом.

Да, поистине великое дело для народа — обладать явственным голосом, обладать человеком, который мелодичным языком высказывает то, что чувствует народ в своем сердце. Италия, например, бедная Италия лежит раздробленная на части, рассеянная; нет такого документа или договора, в котором она фигурировала бы как нечто целое; и, однако, благородная Италия на самом деле — единая Италия: она породила своего Данте, она может говорить! Представьте теперь всероссийского царя. Он силен, располагая множеством штыков, казаков и пушек; он с большим искусством удерживает политическое единство на такой части земного пространства*; но он еще не умеет говорить. В нем есть нечто великое, но это немое величие. Ему недостает главного — голоса гения, для того чтобы его слышали все люди и во все времена. Он должен научиться говорить; до тех же пор он ни более ни менее как громадное безгласное чудовище. Все его пушки и казаки превратятся в прах, в то время как голос Данте по-прежнему будет слышим в нашем мире. Народ, у которого есть Данте, объединен лучше и крепче, чем это может сделать безгласная Россия*. На этом мы и покончим с тем, что хотели сказать относительно героев-поэтов.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел культурология










 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.