Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Комментарии (3) Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальностиОГЛАВЛЕНИЕВОЛЯ К ЗНАНИЮИстория сексуальности Том первыйIV. Диспозитив сексуальностиО чем все-таки речь в этой серии исследований? Переписать в форму истории сказку Нескромные безделушки. Среди прочих своих эмблем наше общество носит и эмблему говорящего секса. Секса, который застают врасплох, которому задают вопросы, а он отвечает не иссякая, и принуждаемый к ответу и словоохотливый одновременно. С некоторых пор он оказался захваченным определенным механизмом, настолько чудесным, что сам оказался при этом невидимым. Этот механизм заставляет секс — в такой игре, где к удовольствию примешана непроизвольность, а к согласию что-то инквизиторское,— говорить истину о себе и о других. Вот уже многие годы все мы живем в царстве принца Мангогула: терзаемые безграничным любопытством по отношению к сексу, упорствующие в задавании ему вопросов, ненасытные слушать, как он говорит и как говорят о нем, скорые на изобретение всяческих волшебных колец, которые 175 могли бы силой разрушить его молчаливую сдержанность. Как если бы было в высшей степени важно, чтобы мы непременно могли извлечь из этой частицы нас самих не только удовольствие, но и знание, а также всю эту тончайшую игру переходов от одного к другому: знание об удовольствии, удовольствие от знания об удовольствии, удовольствие-знание; как если бы это причудливое животное, в котором мы проживаем, обладало, в свою очередь, весьма любознательным ухом, весьма внимательными глазами, довольно-таки хорошо сработанными языком и умом, чтобы много чего об этом знать, а также быть вполне способным об этом сказать — если попросят хорошенько и не без сноровки. Между каждым из нас и нашим сексом Запад протянул неустранимое требование истины: нам — вырвать у секса его истину, поскольку она от него ускользает, а ему— сообщить нам нашу, поскольку он, именно он держит ее в тени. Что же, секс — спрятан? Сокрыт новым целомудрием, по-прежнему храним под спудом угрюмых требований буржуазного общества? Напротив — раскален. Вот уже несколько веков он — в центре впечатляющей петиции о знании. Причем — петиции двойной, поскольку наша обязанность — знать, как обстоят дела с ним, тогда как сам он подозревается в том, что знает, как обстоит дело с нами. Какая-то скользкая дорожка за несколько веков привела нас к тому, чтобы вопрос: что мы такое? — адресовать сексу. И не столько сексу-природе как элементу системы живого и объекту биологии, сколько сексу-истории, сексу-значению, сексу-дискурсу. Мы сами разместили себя под знаком секса, но, скорее, не Физики, а Логики секса. Не следует здесь обманываться: за длинной серией бинарных оппозиций (тело/душа, плоть/дух, инстинкт/разум, влече- 176 ния/сознание), которые, казалось бы, свели секс к чистой механике, лишенной разума, Западу удалось не только и не столько аннексировать секс к некоторому полю рациональности, в чем, безусловно, еще не было бы ничего примечательного,— настолько мы привыкли со времен древних греков к подобным “захватам”,— нет: удалось почти целиком и полностью поставить нас — наше тело, нашу душу, нашу индивидуальность, нашу историю — под знак логики вожделения и желания. Именно она отныне служит нам универсальным ключом, как только заходит речь о том, кто мы такие. Вот уже многие десятилетия генетики представляют жизнь не как некую организацию, располагающую, кроме прочего, еще и странной способностью воспроизводиться,— но, напротив, именно в механизме воспроизводства они и видят собственно то, что вводит в измерение биологического: матрицу не только для отдельных живых существ, но и для самой жизни. И не одно столетие протекло уже с тех пор, как бесчисленные теоретики и практики плоти сделали из человека — без сомнения, весьма мало “научным” способом — детище секса, секса властного и интеллигибельного. Секс — причина всего. Дело, однако, не в том, чтобы задавать вопрос: почему это секс — такая тайна? и что за сила так долго заставляла его молчать и только совсем недавно отступила, тем самым, возможно, и позволив нам его расспрашивать, но все еще сквозь призму его подавления и исходя из этого? На самом деле этот вопрос, который в наше время столь часто повторяют, оказывается только современной формой одного чрезвычайно важного утверждения и извечного предписания: истина — там; туда, за ней, берите ее врасплох. Acheronta movebo*: неновое решение. 177 Вы, мудрые и исполненные высокой и глубокой учености. Итак, прежде всего надлежит спросить: что это за наказ? С чего бы такая шумная погоня за истиной секса, за истиной в сексе? Кукуфа, добрый дух в повествовании Дидро, на дне своего кармана среди прочих безделиц — освященных зернышек, маленьких свинцовых фигурок идолов и заплесневелых драже — обнаруживает крошечное серебряное колечко, повернув оправу которого можно заставить говорить каждого встречного, безразлично какого пола. Он отдает его любопытному султану. Теперь наш черед узнать, что за чудесное кольцо дарует могущество в нашем случае, на палец какого властелина оно надето, игру какой силы оно делает возможной или предполагает и каким образом вышло так, что каждый из нас стал по отношению к своему собственному сексу и сексу других людей своего рода султаном — внимательным и неосторожным. Это волшебное кольцо, эта драгоценная вещица, столь нескромная, когда дело касается того, чтобы заставить говорить других, но столь несловоохотливая в том, что касается своего собственного механизма,— ее-то и следует в свою очередь разговорить; о ней-то и следует вести речь. Нужно создать историю этой воли к истине, этой петиции о знании, которая вот уже столько веков манит нас сексом: историю этой настойчивости, этой не- __________ 1 Готфрид Август Бюргер, цитируется по работе Шопенгауэра Метафизика любви*. 178 истовой страсти. Чего же мы еще ждем от секса — по ту сторону возможных его удовольствий,— чтобы так упорствовать? Что это за такое терпение, такое страстное желание — конституировать его в качестве тайны, всемогущей причины, скрытого смысла, не знающего передышки страха? И почему вдруг задача обнаружить эту трудную истину обернулась в конечном счете приглашением снимать запреты и развязывать путы? Работа ли была столь тяжела, что приходилось обольщать ее этим обещанием? Или знание это стало в такую цену — политическую, экономическую, этическую,—что пришлось, дабы подчинить ему каждого, уверять — и тут не обошлось без парадокса,— что здесь можно найти свое освобождение? Вот некоторые общие соображения, которые должны указать место предстоящих исследований,— соображения, касающиеся их задачи и метода, подлежащей изучению области и периодизации, которую можно предварительно принять. 1. ЗадачаК чему эти исследования? Я вполне отдаю себе отчет в том, что известная неопределенность пронизывает предложенные выше наброски; есть риск, что эта неопределенность сведет на нет задуманные мной более детальные исследования. Сотни раз я уже повторял, что история западных обществ последних веков демонстрирует вовсе не репрессивное по своей сути функционирование власти. Я строил свою речь так, чтобы вывести из игры это понятие, делая при этом вид, что ничего не знаю о критике, ведущейся в другом месте — на уровне теории желания, критике, которая является, конечно же, куда более радикальной. Утверждение о том, что секс не “подавляется”, на самом деле не такое уж и новое. Прошло уже порядком времени с тех пор, как это сказали психоанали- 179 тики. Они отвергли этот незамысловатый механизмик, который охотно представляют себе, говоря о подавлении. Идея некой необузданной энергии, на которую следовало бы набросить ярмо, показалась им непригодной для дешифровки того, как сочленяются власть и желание. Психоаналитики предполагают связь куда более сложную и изначальную, нежели эта игра между постоянно поднимающейся снизу дикой, естественной и живой энергией и идущим сверху и пытающемся ей противостоять порядком. Полагать, что желание подавляется, не следовало бы уже по той простой причине, что и само желание, и создающая его нехватка конституируются не чем иным, как законом. И отношение власти вроде бы всегда уже есть там, где есть желание. И, стало быть, было бы заблуждением пытаться изобличать власть в подавлении, которое осуществляется уже как бы после того. Но точно так же тщетным было бы отправляться на поиски желания вне власти. Я же, упорно их не различая,— как если бы речь шла об эквивалентных понятиях,— говорил то о подавлении, то о законе, о запрете или о цензуре. Я не признавал — не знаю, было ли это упрямством или небрежностью,— все то, что может указывать на различия их теоретических или практических импликаций. Я хорошо понимаю, что мне могли бы сказать: без конца обращаясь к позитивным технологиям власти. Вы пытаетесь с наименьшими потерями выиграть сразу на двух досках; Вы смешиваете своих противников под внешностью более слабого из них и, обсуждая лишь одно подавление, хотите заставить поверить, злоупотребляя этим, что избавились от проблемы закона; однако же от принципа власти-закона Вы сохраняете основное практическое следствие, а именно: что ускользнуть от власти невозможно, что она всегда уже тут и что она-то 180 и конституирует то самое, что ей пытаются противопоставить. От идеи власти-подавления Вы оставили наиболее уязвимый теоретический элемент — и это для того, чтобы его критиковать; от идеи же власти-закона Вы сохранили наиболее стерилизующее политическое следствие, но для того, однако, чтобы приберечь его для своего собственного употребления. Задача следующих частей моей работы состоит в продвижении не столько к некоторой “теории”, сколько к “аналитике” власти: я хочу сказать — к установлению специфической области, которую образуют отношения власти, и к определению инструментов, которые позволяют ее анализировать * . Так вот, мне представляется, что эта аналитика может быть конституирована лишь при условии расчистки места и освобождения от определенного представления о власти — того, которое я бы назвал (скоро станет понятно почему) “юридически-дискурсивным”. Именно эта концепция заправляет как тематикой подавления, так и теорией закона, конститутивного для желания. Другими словами, если что и отличает анализ в терминах подавления инстинктов от анализа в терминах закона для желания, то это, конечно, способ понимания природы и динамики импульсов; вовсе не способ понимания власти. И в том и в другом случае прибегают к обыденному представлению о власти, которое ведет к двум противоположным следствиям соответственно тому, как им пользуются и какое положение по отношению к желанию за ним признают: либо к обещанию некоего “освобождения”, если власть лишь извне захватывает желание, либо, если она конститутивна для самого желания,— к уверению: вы всегда уже в западне. Не следует, впрочем, думать, что это представление характерно только для тех, кто ставит проблему отношений власти к сексу. На самом деле оно является куда более распространенным; зачастую 181 его можно обнаружить и в политических анализах власти, и коренится оно, без сомнения, далеко в прошлом истории Запада. Вот некоторые из основных его черт: - Негативное отношение. Модус отношения, которое устанавливается между властью и сексом, всегда лишь негативный: отбрасывание, исключение, отказ, блокировка или еще: сокрытие, маскировка. По отношению к сексу и к удовольствиям власть не “может” ничего, кроме как говорить им “нет”. Если она что-то и производит, так только всякого рода отсутствия и пробелы. Она опускает отдельные элементы, вводит разного рода прерывности, разделяет то, что соединено, обозначает границы. Результаты ее действия принимают всеобщую форму предела и нехватки. - Инстанция правила. Власть по самой своей сути является якобы тем, что диктует свой закон сексу. Это означает, во-первых, что по отношению к сексу властью устанавливается двойной режим: законное и незаконное, разрешенное и запрещенное. Это означает, далее, что власть предписывает сексу некий “порядок”, функционирующий в то же время и как форма интеллигибельности: секс дешифруют исходя из его отношения к закону. Это означает, наконец, что действие власти осуществляется через провозглашение правила: взятие власти над сексом происходит якобы с помощью речи или, скорее, посредством дискурсивного акта, самим фактом своего выполнения создающего некое правовое состояние. Власть говорит — и это и есть правило. Стало быть, чистую форму власти можно было бы обнаружить в функции законодателя, а способ ее действия по отношению к сексу в таком случае предстает как юридически-дискурсивный. - Круг запрета. Власть как бы говорит сексу: ты не приблизишься, не притронешься, не закончишь, не испытаешь удовольствия, не заговоришь, не появишь- 182 ся. В пределе: ты не будешь существовать, разве что только в тени и в тайне. По отношению к сексу власть пускает в ход якобы всего лишь один закон — закон запрета. Ее цель: чтобы секс отказался от себя самого. Ее инструмент: угроза наказания, которое есть не что иное, как его уничтожение. Отрекись — под страхом быть уничтоженным, не показывайся,— если не хочешь исчезнуть. Твое существование будет сохранено лишь ценой твоего упразднения. Власть принуждает секс не иначе как при помощи запрета, играющего на альтернативе между двумя несуществованиями. - Логика цензуры. Полагают, что запрет этот осуществляется в трех формах: в форме утверждения, что нечто не разрешено, в форме противодействия тому, чтобы об этом говорилось, и в форме отрицания того, что это существует. Формы, которые трудно, по-видимому, согласовать друг с другом. Но тут-то и представляют себе обычно своего рода цепную логику, будто бы характерную для механизмов цензуры. Эта логика связывает несуществующее, недозволенное и невыразимое так, чтобы каждое из них было одновременно и причиной и следствием другого: о том, что запрещено, не следует говорить — вплоть до его упразднения в реальном; то, что не существует, не имеет права на манифестацию, даже в речи, сообщающей о его несуществовании; то же, о чем следует молчать, оказывается изгнанным из реального, как и то, что собственно запрещено. Как если бы логика власти над сексом была парадоксальной логикой некоторого закона, который будто бы выражает себя в виде предписаний не-существования, необнаружения и молчания. — Единство диспозитива. Власть над сексом якобы осуществляется одинаково на всех уровнях. Как в своих глобальных решениях, так и в мельчайших своих вмешательствах, на какие бы аппараты или институ- 183 ты она ни опиралась, власть действует якобы всегда единым и всеохватывающим образом. Она функционирует-де за счет простой, бесконечно воспроизводимой механики закона, запрета и цензуры: от государства до семьи, от государя до отца, от трибунала до разменной монеты обыденных наказаний, от инстанций социального подчинения до структур, конститутивных для самого субъекта,— всюду будто бы встречается одна и та же, лишь на разных уровнях обнаруживаемая, всеобщая форма власти. И формой этой является право — с его игрой законного и незаконного, преступания закона и наказания. Какую бы форму ей ни придавали: формулирующего ли право государя, запрещающего ли отца, цензора ли, заставляющего молчать, или же учителя, диктующего закон,— власть всегда схематизируют в юридической форме, а результаты ее действия определяют как повиновение. Перед лицом власти, являющейся законом, субъект, который конституирован в качестве такового, т.е. “подчинен” * ,— есть тот, кто повинуется. Во всем ряду этих инстанций власти формальной ее гомогенности на полюсе того, кого власть принуждает — будь то подданный перед лицом монарха, гражданин перед лицом государства, ребенок перед лицом родителей или ученик перед лицом учителя,— соответствует якобы всеобщая форма подчинения. Законодательная власть — с одной стороны, и повинующийся субъект — с другой. За общей идеей власти, подавляющей секс, как и за идеей закона, конститутивного для желания, можно обнаружить одну и ту -же предполагаемую механику власти. Она определяется странно ограничительным образом. Во-первых, потому, что власть эта, вроде бы, бедна ресурсами, экономна в своих приемах, монотонна с точки зрения используемых тактик, неспособна на выдумку и как будто приговорена всег- 184 да воспроизводить саму себя. Далее, потому, что эта власть обладает якобы одной-единственной силой: силой говорить “нет”. Будучи не в состоянии что-либо произвести, способная только устанавливать ограничения, она, вроде бы, по самой сути своей является анти-энергией. В этом, кажется, и заключен парадокс ее действенности: ничего не мочь делать кроме того, чтобы то, что она себе подчиняет, в свою очередь не могло ничего кроме того, что она ему позволяет. И, наконец, потому, что это есть власть, преимущественной моделью которой является будто бы юридическая модель, центрированная лишь на высказывании закона и на действии запрета. Все формы господства, покорения и подчинения сводятся в конечном счете будто бы к эффекту повиновения. Почему же так легко принимается эта юридическая концепция власти? И отсюда уже — выпадение всего того, что могло бы составить ее продуктивную действенность, стратегическое богатство, позитивность? В обществе, подобном нашему, где аппараты власти так многочисленны, ее ритуалы так очевидны, а инструменты в конечном счете так надежны,— в этом обществе, которое, конечно же, более, чем любое другое, было изобретательно по части тонких и изощренных механизмов власти,— откуда вдруг здесь эта тенденция: признавать ее только в негативной и бесплотной форме запрета? К чему ограничивать диспозитивы властвования всего лишь одной процедурой: запрещающим законом? Причина, и генеральная и тактическая, которая представляется само собой разумеющейся: лишь при условии сокрытия значительной своей части власть вообще может быть переносима. Ее успех пропорционален тому, что из своих механизмов ей удается спрятать. Будь власть целиком и полностью циничной — принимали бы ее? Тайна не есть для нее нечто из ря- 185 да злоупотреблений — она необходима для самого функционирования власти. И не только потому, что власть навязывает ее тем, кого себе подчиняет, но, возможно, еще и потому, что и этим, последним, тайна также необходима: стали бы они принимать эту власть, если бы не видели в ней простого предела, установленного для их желания,—предела, подчеркивающего ценность нетронутой — пусть и усеченной — части свободы? Власть как чистый предел, прочерченный для свободы,— это, по крайней мере в нашем обществе, есть общая форма ее приемлемости. Этому есть, возможно, историческая причина. Сложившиеся в средние века важнейшие институты власти — монархия, государство с его аппаратами — пережили свой взлет на фоне множественности предшествующих форм власти и до определенной степени — в противовес им: плотным, путаным, конфликтным формам власти, формам, связанным с прямым и непрямым владением землей, с владением оружием, с крепостничеством, с узами сюзеренной и вассальной зависимости. Если эти институты власти и смогли укорениться, если они смогли, выгодно используя целую серию тактических альянсов, заставить принять себя, то только потому, что они представили себя в качестве инстанций регулирования, арбитража, разграничения, в качестве способа ввести внутрь этих форм власти определенный порядок, зафиксировать некоторый принцип их смягчения и распределения соответственно границам и установленной иерархии. Перед лицом сил множественных и сталкивающихся, поверх всех гетерогенных прав, эти важнейшие формы власти функционировали в качестве принципа права, конституируя себя при этом в качестве унитарного ансамбля, идентифицируя свою волю с законом и, наконец, осуществляя себя через механизмы установления запретов и приме- 186 нения санкций. Формула этой власти pax et justitia в той функции, на какую она претендовала, означала мир как запрет феодальных или частных войн, а также справедливость как способ прекратить улаживание распрей в частном порядке. Без сомнения, в этом становлении важнейших монархических институтов речь шла о чем-то совершенно ином, нежели просто о системе права. Но таковым был язык власти, таковым было представление, которое она создала о себе самой и о котором свидетельствовала вся теория публичного права, построенная — или перестроенная — в средние века на основе римского права. Право было не просто оружием, которым умело пользовались монархи,— оно выступало для монархической системы способом ее проявления и формой ее приемлемости. В западных обществах всегда, начиная со средних веков, отправление власти формулирует себя в праве. Восходящая к XVIII или к ХIX веку традиция приучила нас относить абсолютную монархическую власть к области не-права — к области произвола, злоупотреблений, каприза, своеволия, привилегий и исключений, — основанного на традиции продолжения наличного состояния. Но это значит забыть то фундаментальное историческое обстоятельство, что западные монархии выстроили себя в качестве правовых систем, что они осмыслили себя через призму теорий права и придали функционированию своих властных механизмов форму права. Давний упрек, высказанный Буленвилье в адрес французской монархии,— упрек в том, что она воспользовалась правом и юристами для того, чтобы упразднить права и принизить аристократию,— в общем и целом, конечно же, обоснован. Через развитие монархии и ее институтов установилось это измерение “юридически-политического”; оно, безусловно, не адекватно тому способу, каким осуществлялась и осуществляется власть; однако же 187 оно является тем кодом, в соответствии с которым власть себя предъявляет и в соответствии с которым, по ее же собственному предписанию, ее и нужно мыслить. История монархии и сокрытие деяний и процедур власти юридически-политическим дискурсом шли рука об руку. И вот, несмотря на усилия, предпринятые, чтобы высвободить юридическое из института монархии и освободить политическое от юридического, наше представление о власти так и осталось в плену этой системы. Только два примера. В XVIII веке критика института монархии во Франции велась не против юридически-монархической системы как таковой, но во имя юридической системы — чистой и строгой, внутрь которой могли бы влиться, без излишеств и нарушений, все механизмы власти,— против монархии, постоянно, несмотря на ее заверения, выходившей за рамки права и ставившей себя над законами. Политическая критика воспользовалась тогда всей юридической мыслью, которая сопровождала развитие монархии, чтобы этой последней вынести приговор; однако же она не усомнилась в самом принципе, согласно которому право должно быть собственно формой власти, а власть должна всегда осуществляться в форме права. В ХIX веке появился иной тип критики политических институтов — критики куда более радикальной, поскольку речь шла о том, чтобы показать, что не только реальная власть ускользает от правовых установлении, но что и сама система права была не чем иным, как способом осуществления насилия, способом аннексировать его в пользу только отдельных индивидов и под видом всеобщего закона привести в действие присущие всякому господству отношения асимметрии и несправедливости. Эта критика права, однако, совершается все еще на фоне постулата, гласящего, что в идеале и по сво- 188 ей сути власть должна осуществляться в соответствии с неким фундаментальным правом. По сути дела, несмотря на различия эпох и целей, представление о власти продолжает неотступно преследоваться монархией. В том, что касается политической мысли и политического анализа, король все еще не обезглавлен. Отсюда и то значение, которое в теории власти все еще придается проблемам права и насилия, закона и беззакония, воли и свободы, особенно же — государства и суверенитета (даже если в случае этого последнего обращаются уже не к особе суверена, а к некоему коллективному существу). Мыслить власть исходя из этих проблем — значит мыслить ее исходя из некой исторической формы, весьма характерной для наших обществ: формы юридической монархии. Весьма характерной и, несмотря ни на что,— переходной. Ибо даже если многие прежние ее формы дожили до нынешнего дня и продолжают существовать и сегодня, все же мало-помалу в нее проникли новые механизмы власти, не сводимые, по всей вероятности, к представлению о праве. Как мы увидим дальше, именно эти механизмы власти, по крайней мере отчасти, и взяли на себя, начиная с XVIII века, заботу о жизни людей — людей как живых тел. И если верно, что юридическое могло еще служить для того, чтобы представлять, бесспорно неполным образом, власть, центрированную преимущественно на взимании и смерти,— то оно оказывается уже абсолютно чужеродным тем новым приемам власти, которые функционируют не на праве, а на технике, не на законе, а на нормализации, не на наказании, а на контроле, и которые отправляются на "таких уровнях и в таких формах, которые выходят за границы государства и его аппаратов. Вот уже несколько веков, как мы вступили в такой тип общества, где юридическое все меньше и меньше может коди- 189 ровать власть или служить для нее системой представления. Наша скользкая дорожка все дальше и дальше уводит нас от того царства права, которое уже тогда начинало отступать в прошлое, когда Французская революция, а вместе с ней эпоха конституций и всякого рода кодексов, казалось бы, его возвещали для ближайшего будущего. Именно это юридическое представление до сих пор и используется в современных анализах отношений власти к сексу. Проблема, однако, вовсе не в том, чтобы установить, действительно ли желание чуждо власти, предшествует ли оно закону, как это часто себе представляют, или же, напротив, что вовсе не закон его конституирует. Вопрос не в этом. Чем бы желание ни было, тем или этим, его в любом случае продолжают мыслить в отношении к власти, неизменно юридической и дискурсивной,— власти, центральный пункт которой сопряжен с высказыванием закона. Мы по-прежнему остаемся привязанными к определенному образу, выработанному теоретиками права и институтом монархии,— образу власти-закона, власти-суверенитета. И если мы хотим проанализировать власть в конкретной и исторической игре ее приемов, то как раз от этого образа и нужно освободиться, т.е. от теоретической привилегии закона и суверенитета. Необходимо построить такую аналитику власти, которая уже не будет брать право в качестве модели и кода. Я охотно признаю, что проект этой истории сексуальности, или, скорее, этой серии исследований, касающихся исторических отношений власти и дискурса о сексе, содержит своего рода круг — в том смысле, что речь тут идет о двух попытках, которые отсылают друг к другу. Попытаемся избавиться от юридического и негативного представления о власти, откажемся мыслить ее в терминах закона, запрета, свободы и суверенитета: как -же тогда анализировать то, что произош- 190 ло в недавней истории в связи с этой вещью, одной из самых, казалось бы, запретных в нашей жизни и в нашем теле,— как анализировать то, что произошло с сексом? Если не через запрет и заграждение, то каким образом подступается к нему власть? С помощью каких механизмов, или тактик, или диспозитивов? Допустим, наоборот, что сколько-нибудь тщательный анализ показал бы, что на самом деле власть в современных обществах не правит сексуальностью на манер закона и суверенитета. Предположим, что исторический анализ выявил бы наличие настоящей “технологии” секса, гораздо более сложной и, что важно,— гораздо более позитивной, нежели простой эффект “защиты”; тогда этот случай — а его нельзя не рассматривать как привилегированный, ибо здесь скорее, чем где бы то ни было еще, власть, казалось бы, функционирует как запрет,— не вынуждает ли этот случай искать такие принципы анализа власти, которые не состояли бы в ведении системы права и формы закона? Речь идет, таким образом, о том, чтобы, создавая другую теорию власти, образовать одновременно и другую сетку для исторической дешифровки; и, рассматривая сколько-нибудь тщательно сам исторический материал, мало-помалу продвигаться к другому пониманию власти. Мыслить одновременно: секс без закона, а власть — без трона. 2. МетодИтак: анализировать формирование знания о сексе, знания определенного типа, анализировать в терминах не подавления и закона, а власти. Но есть риск, что это слово “власть” индуцирует многочисленные недоразумения — недоразумения, касающиеся его значения, его формы и его единства. Властью я называю не “Власть” как совокупность институтов и аппаратов, которые гарантировали бы подчинение граж- 191 дан в каком-то государстве. Под властью я также не подразумеваю такой способ подчинения, который в противоположность насилию имел бы форму правила. Наконец, я не имею в виду и всеобщей системы господства, осуществляемого одним элементом (или группой) над другим, господства, результаты действия которого через ряд последовательных ответвлений пронизывали бы все социальное тело. Анализ в терминах власти не должен постулировать в качестве исход-ный данных суверенитет государства, форму закона или всеобъемлющее единство некоторого господства; скорее всего, напротив, это только терминальные формы такого анализа. Под властью, мне кажется, следует понимать, прежде всего, множественность отношений силы, которые имманентны области, где они осуществляются, и которые конститутивны для ее организации; понимать игру, которая путем беспрерывных битв и столкновений их трансформирует, усиливает и инвертирует; понимать опоры, которые эти отношения силы находят друг в друге таким образом, что образуется цепь или система, или, напротив, понимать смещения и противоречия, которые их друг от друга обособляют; наконец, под властью следует понимать стратегии, внутри которых эти отношения силы достигают своей действенности, стратегии, общий абрис или же институциональная кристаллизация которых воплощаются в государственных аппаратах, в формулировании закона, в формах социального господства. Условие возможности власти,— или, во всяком случае, такую точку зрения, которая позволила бы сделать интеллигибельным ее отправление, вплоть до ее наиболее “периферических” эффектов, и которая позволила бы также использовать представления о ее механизмах в качестве решетки интеллигибельности всего социального поля,— это условие не следует искать в изначальном существовании некой центральной точ- 192 ки, в каком-то одном очаге суверенности, из которого расходились бы лучами производные и происходящие из него формы; таким условием является подвижная платформа отношений силы, которые индуцируют постоянно, благодаря их неравенству, властные состояния, всегда, однако, локальные и нестабильные. Вездесущность власти: не потому вовсе, что она будто бы обладает привилегией перегруппировывать все под своим непобедимым единством, но потому, что она производит себя в каждое мгновение в любой точке или, скорее,— в любом отношении от одной точки к другой. Власть повсюду, не потому, что она все охватывает, но потому, что она отовсюду исходит. И “власть” — в том, что в ней есть постоянного, повторяющегося, инертного и самовоспроизводящегося,— является только совокупным эффектом, который вырисовывается из всех этих флуктуаций, сцеплением, которое опирается на каждую из них и, в свою очередь, пытается их фиксировать. Следует, конечно, быть номиналистом: власть — это не некий институт или структура, не какая-то определенная сила, которой некто был бы наделен: это имя, которое дают сложной стратегической ситуации в данном обществе. Следует ли тогда перевернуть известную формулу и сказать, что политика — это война, продолженная другими средствами? Если все-таки хотеть сохранить зазор между войной и политикой, то следовало бы предположить скорее, что эта множественность отношений силы может быть кодирована — только частично и никогда полностью — либо в форме “войны”, либо в форме “политики”; это были бы две различные стратегии (готовые, однако, переходить друг в друга) интеграции этих отношений силы — неуравновешенных, разнородных, неустойчивых и напряженных. Следуя этой линии, можно было бы выдвинуть ряд предположений: 193 — власть не есть нечто, что приобретается, вырывается или делится, нечто такое, что удерживают или упускают; власть осуществляется из бесчисленных точек и в игре подвижных отношений неравенства; — отношения власти не находятся во внешнем положении к другим типам отношений (экономическим процессам, отношениям познания, сексуальным отношениям), но имманентны им; они являются непосредственными эффектами разделений, неравенств и неуравновешенностей, которые там производятся; и, наоборот, они являются внутренними условиями этих дифференциаций; отношения власти не находятся в позиции надстройки, когда они играли бы роль простого запрещения или сопровождения; там, где они действуют, они выполняют роль непосредственно продуктивную; — власть приходит снизу; это значит, что в основании отношений власти в качестве всеобщей матрицы не существует никакой бинарной и глобальной оппозиции между господствующими и теми, над кем господствуют, — такой, что эта двойственность распространялась бы сверху вниз на все более ограниченные группы, до самых глубин социального тела. Скорее следует предположить, что множественные отношения силы, которые образуются и действуют в аппаратах производства, в семье, в ограниченных группах, в институтах, служат опорой для обширных последствий расщепления, которые пронизывают все целое социального тела. Эти последние образуют при этом некую генеральную силовую линию, которая пронизывает все локальные столкновения и их связывает; конечно же, взамен они производят перераспределения, выравнивания, гомогенизации, сериальные упорядочивания и конвергирования эффектов расщепления. Главнейшие виды господства и суть гегемо- 194 нические эффекты, которые непрерывно поддерживаются интенсивностью всех этих столкновений; — отношения власти являются одновременно и интенциональными и несубъектными. Если они и в самом деле являются интеллигибельными, то не потому, что являются якобы следствием — говоря в терминах причинности — некоторой другой инстанции, которая их будто бы “объясняет”, но потому, что они насквозь пронизаны расчетом: нет власти, которая осуществлялась бы без серии намерений и целей. Это не означает, однако, что она проистекает из выбора или решения какого-то индивидуального субъекта; не будем искать некий штаб, который руководил бы ее рациональностью; ни каста, которая правит, ни группы, которые контролируют государственные аппараты, ни люди, которые принимают важнейшие экономические решения,— никто из них не управляет всей сетью власти, которая функционирует в обществе (и заставляет его функционировать); рациональность власти есть рациональность тактик—зачастую весьма явных на том ограниченном уровне, в который они вписаны: локальный цинизм власти,— которые, сцепливаясь друг с другом, призывая и распространяя друг друга, находя где-то в другом месте себе опору и условие, очерчивают в конце концов диспозитивы целого: здесь логика еще совершенно ясна, намерения поддаются дешифровке, и все же случается, что нет уже больше никого, кто бы их замыслил, и весьма мало тех, кто бы их формулировал: имплицитный характер важнейших анонимных, почти немых стратегий, координирующих многословные тактики, “изобретатели” которых или ответственные за которые часто лишены лицемерия * ; — там, где есть власть, есть и сопротивление, и все же, или скорее: именно поэтому сопротивление 195 никогда не находится во внешнем положении по отношению к власти. Следует ли тогда говорить, что мы неизбежно находимся “внутри” власти, что ее невозможно “избежать”, что по отношению к власти не существует абсолютно внешнего,— поскольку мы будто бы неотвратимо подлежим действию закона? Или что если история является хитростью разума, то власть тогда является будто бы хитростью истории — той, которая всегда побеждает? Говорить так — значит забывать, что властные связи имеют характер отношений в строгом смысле слова. Они могут существовать лишь как функция множественности точек сопротивления: последние выполняют внутри отношений власти роль противника, мишени, упора или выступа для захвата. Эти точки сопротивления присутствуют повсюду в сети власти. Стало быть, по отношению к власти не существует одного какого-то места великого Отказа — души восстания, очага всех и всяких мятежей, чистого закона революционера. Напротив, существует множество различных сопротивлений, каждое из которых представляет собой особый случай: сопротивления возможные, необходимые, невероятные, спонтанные, дикие, одинокие, согласованные, ползучие, неистовые, непримиримые или готовые к соглашению, корыстные или жертвенные; по определению, сопротивления могут существовать лишь в стратегическом поле отношений власти. Это не значит, однако, что они представляют собой только рикошет, оттиск отношений власти, образуя по отношению к основному господству в конечном счете всегда только его пассивную изнанку, обреченную на бесконечное поражение. Сопротивления не проистекают из нескольких разнородных принципов, но они не являются также и приманкой или непременно обманутым 196 обещанием. Они являются другим полюсом внутри отношений власти; они вписаны туда как некое неустранимое визави. Они, следовательно,— и они тоже — распределяются иррегулярным образом: точки, узловые пункты, очаги сопротивления с большей или меньшей плотностью рассредоточены во времени и в пространстве, стравливая — иногда уже окончательно — группы или отдельных индивидов, воспламеняя отдельные точки тела, отдельные моменты жизни, отдельные типы поведения. Великие и радикальные разрывы, незыблемые и бинарные разделения? Иногда так. Но чаще всего имеют дело с подвижными и блуждающими точками сопротивления, которые вносят в общество перемещающиеся расслоения, разбивают единства и вызывают перегруппировки; которые прокладывают борозды в самих индивидах, перекраивают их и придают им любую форму, очерчивают в них — в их теле и в их душе — нередуцируемые области. Подобно тому, как сетка отношений власти в конечном счете образует плотную ткань, которая пронизывает аппараты и институты, в них не локализуясь, точно так же рой точек сопротивления пронизывает социальные стратификации и индивидные единства. И несомненно, стратегическое кодирование этих точек сопротивления и делает возможной революцию, отчасти подобно тому, как государство основывается на институциональной интеграции отношений власти. * * *Именно в этом поле отношений силы и следует пытаться анализировать механизмы власти. Так удастся избежать системы Суверен-Закон, которая столь долго зачаровывала политическую мысль. И если верно, что Макиавелли был одним из немногих — в этом-то, несомненно, и состояла скандальность его “циниз- 197 ма”,— кто мыслил власть Государя в терминах отношений силы, то, быть может, следовало бы сделать еще один шаг: обойтись без персонажа Государя и дешифровывать механизмы власти, исходя из стратегии, имманентной отношениям силы. Чтобы вернуться теперь к сексу и к истинным дискурсам, которые взяли на себя заботу о нем, надо искать ответ не на вопрос о том, как и почему при данной государственной структуре у Власти возникает необходимость установить знание о сексе. Это также не вопрос о том, какому вообще господству, начиная с XVIII века, послужила забота о том, чтобы производить истинные дискурсы о сексе. И не вопрос о том, какой закон ведал одновременно и регулярностью сексуального поведения и сообразностью того, что о нем говорилось. Это вопрос о том, каковы — в таком-то типе дискурса о сексе, в такой-то форме вымогательства истины, появляющейся исторически и в определенных местах (вокруг тела ребенка, в связи с сексом женщины, по поводу практик ограничения рождаемости и т.д.),— каковы в каждом случае отношения власти, самые непосредственные и самые локальные, которые здесь задействованы. Как они делают возможными такого рода дискурсы и, наоборот, каким образом эти дискурсы служат опорой для отношений власти? Каким образом игра этих отношений власти оказывается видоизмененной самим их осуществлением — усиление одних и ослабление других, эффекты сопротивления и контринвестиций,— так что никогда и не существовало данного раз и навсегда одного какого-то устойчивого подчинения? Каким образом эти отношения власти связываются друг с другом в соответствии с логикой некой глобальной стратегии, которая ретроспективно принимает вид унитарной и волюнтаристской политики секса? В общем, скорее, нежели приписывать одной- 199 единственной форме пресловутой Власти все бесконечно малые случаи насилия, которые осуществляются по отношению к сексу, все подозрительные взоры которые на него обращают, и все укрытия, с помощью которых закупоривается возможное его познание,—скорее, нежели обо всем этом, речь должна идти о том, чтобы обильную продукцию дискурсов о сексе погружать в поле множественных и подвижных отношений власти. Это приводит к необходимости выдвинуть в качестве предварительных четыре правила. Это, однако, вовсе не императивы метода; самое большее — это предписания предосторожности. 1. Правило имманентностиНе следует считать, что существует некая область сексуальности, которая по праву состоит в ведении научного познания — незаинтересованного и свободного,— но в отношении которой затем требования власти, экономические или идеологические, привели в действие механизмы запрета. Если сексуальность и конституировалась в качестве области познания, то это произошло именно исходя из отношений власти, которые ее и установили в качестве возможного объекта; и наоборот, если власть смогла сделать сексуальность своей мишенью, то это потому, что техники знания и дискурсивные процедуры оказались способными сделать в эту сексуальность вклады. Между техниками знания и стратегиями власти нет никакого промежутка, даже если и у тех и у других есть своя специфическая роль и даже если они сочленяются друг с другом исходя из их различия. Итак, будем отправляться от того, что можно было бы назвать “локальными очагами” власти-знания, такими, например, как отношения, завязывающиеся между кающимся грешником и исповедником, или между верующим и наставником. Здесь — и под знаком “плоти”, подлежащей усмирению,— различные формы дискурса: испытание самого себя, допросы, признания, интерпретации, беседы — в ходе непрекращающегося передвижения вперед и назад транспортируют на себе разнообразные формы подчинения и схемы познания. Точно так же и тело ребенка, за которым присматривают, который в своей люльке, кроватке или комнате окружен целым сонмом родителей, кормилиц, прислуги, наставников и врачей, внимательных к малейшим проявлениям его пола,— это тело конституировало собой, в особенности начиная с XVIII века, еще один “локальный очаг” власти-знания. 2. Правило непрерывных вариацийНе следует искать того, кто внутри порядка сексуальности обладает властью (мужчины, взрослые, родители, врачи), и того, кто ее лишен (женщины, подростки, дети, больные); точно так же не следует искать того, кто имеет право знать, и того, напротив, кого силой удерживают в неведении. Искать нужно, скорее, схему изменений, которые подразумеваются самой игрой отношений силы. “Распределения власти”, “присвоения знания” представляют собой всегда лишь мгновенные срезы тех или иных процессов — либо накопленного усиления наиболее сильного элемента, либо инверсии отношения, либо одновременного роста обоих членов. Отношения власти-знания — это не наличные формы распределения, это — “матрицы преобразований”. Постройка, образованная в XIX веке вокруг ребенка и его пола отцом, матерью, воспитателем и врачом, оказалась подверженной непрекращающимся модификациям, непрерывным перемещениям, одним из наиболее поразительных результатов которых явилось странное переворачивание: тогда как первоначально внутри отношения, которое устанавливалось непосредственно между врачом и родителями (в форме советов, предупреждений о необхо- 200 димости за ребенком присматривать, угроз в отношении будущего), была проблематизирована сексуальность ребенка,— в конце концов через отношение психиатра к ребенку поставленной под вопрос оказалась сексуальность самих взрослых. 3. Правило двойного обусловливанияНикакой “локальный очаг”, никакая “схема преобразования” не могли бы функционировать, если бы посредством серии последовательных сцеплений они да вписывались бы в конечном счете в некоторую целостную стратегию. И наоборот, никакая стратегия не могла бы обеспечить глобальных эффектов, если бы она не опиралась на определенные и очень тонкие отношения, которые служат в качестве не приложения и следствия, но опоры и точки закрепления. Между одним и другим нет никакой дисконтинуальности, как если бы речь шла о двух разных уровнях (одном— микроскопическом, а другом — макроскопическом); но нет между ними точно так же и гомогенности (как если бы один был лишь увеличенной или, наоборот, уменьшенной проекцией другого); следует думать, скорее, о двойном обусловливании: стратегии — специфичностью возможных тактик, а тактик— стратегической упаковкой, которая приводит их в действие. Так, отец в семье не есть представитель государя и государства; а эти последние вовсе не являются проекциями отца в другом масштабе. Семья не воспроизводит общество; а общество, в свою очередь, не имитирует семью. Но семейный диспозитив, благодаря именно тому, что в нем было островного и гетероморфного по отношению к другим механизмам власти, смог выступить опорой больших “маневров”, нацеленных на достижение мальтузианского контроля за рождаемостью, возбуждения популяционистских настроений, медикализации секса и психиатризации его неполовых форм. 201 4. Правило тактической поливалентности дискурсовТо, что говорится о сексе, не должно анализироваться просто как поверхность проекции механизмов власти. Именно в дискурсе власть и знание оказываются сочлененными. И именно по этой самой причине дискурс следует понимать как серию прерывных сегментов, тактическая функция которых не является ни единообразной, ни устойчивой. Точнее говоря, мир дискурса нужно представлять себе не как разделенный между дискурсом принятым и дискурсом исключенным или между дискурсом господствующим и тем, над которым господствуют, но его следует представлять себе как некоторую множественность дискурсивных элементов, которые могут быть задействованы в различных стратегиях. Вот это-то распределение и нужно восстановить — со всем тем, что оно содержит в себе и от высказанного и от утаенного, от высказывания предписанного и от высказывания запрещенного; со всем тем, что оно предполагает из вариантов и эффектов — различных в зависимости от того, кто говорит, его властной позиции и институционального контекста, в который он помещен; со всем тем, что распределение это содержит также от перемещений и от повторных использовании тождественных формул для противоположных задач. Дискурсы не больше, чем молчания, раз и навсегда подчинены власти или настроены против нее. Следует признать сложную и неустойчивую игру, в которой дискурс может быть одновременно и инструментом и эффектом власти, но также и препятствием, упором, точкой сопротивления и отправным пунктом для противоположной стратегии. Дискурс и перевозит на себе и производит власть; он ее усиливает, но также и подрывает и подвергает ее риску, делает ее хрупкой и позволяет ее блокировать. Молчание и секрет равно дают приют власти, закрепляют ее запреты; но они же и ослабляют ее тиски и да- 202 ют место более или менее неясным формам терпимости. Задумаемся, к примеру, над историей того, что по преимуществу и было великим “грехом” против природы. Чрезвычайная сдержанность текстов о содомии - этой столь туманной категории — и почти повсеместное воздержание от того, чтобы говорить о ней, в течение долгого времени делали возможным двойственное с ней обращение: с одной стороны — чрезвычайную суровость (казнь через сжигание на костре, которая все еще применялась в XVIII веке, причем сколько-нибудь серьезный протест против этого не был сформулирован до самой середины века), а с другой — заведомо чрезвычайно широкую терпимость (косвенный вывод о чем можно сделать из редкости судебных приговоров и что более непосредственно можно усмотреть в некоторых свидетельствах о мужских обществах, существовавших в армии или при Дворах). Так что появление в XIX веке в психиатрии, в юриспруденции, а также в литературе целой серии дискурсов о видах и подвидах гомосексуальности, инверсий, педерастии, “психического гермафродитизма”, несомненно, способствовало очень сильному продвижению различных форм социального контроля в этой области “первертированности”, но оно способствовало также и конституированию некоего “возвращенного” дискурса: гомосексуальность стала говорить о себе, отстаивать свою законность и свою “естественность”, и часто в тех же терминах, в тех же категориях, посредством которых она была дисквалифицирована медициной. Дело обстоит не так, что, с одной стороны, есть дискурс власти, а с другой — дискурс, который этому первому противостоит. Дискурсы являются тактическими элементами или блоками в поле отношений силы; внутри одной и той же стратегии могут быть самые различные и даже противоречащие друг Другу дискурсы; и, наоборот, они могут обращаться, 203 не меняя своей формы, между противоположными стратегиями. У дискурсов о сексе не следует спрашивать, из какой имплицитной теории они проистекают, или какие моральные разделения они воспроизводят, или какую идеологию — господствующую или же ту, над которой господствуют,— они представляют. Их следует расспрашивать на двух уровнях — на уровне их тактической продуктивности: какие реципрокные эффекты знания и власти они обеспечивают, и на уровне их стратегической интеграции: какое стечение обстоятельств и какое отношение силы делает их использование необходимым в таком-то и таком-то эпизоде происходящих столкновений. Речь, стало быть, идет о том, чтобы ориентировать себя в направлении такой концепции власти, которая исключительное право закона заменяет точкой зрения цели, исключительное право запрета — точкой зрения тактической эффективности, исключительное право суверенитета — анализом множественного и подвижного поля отношений силы, где производятся глобальные, но никогда не стабильные до конца эффекты господства. Скорее модель стратегий, чем модель права. И все это отнюдь не вследствие умозрительного выбора или теоретического предпочтения, но поскольку действительно одной из фундаментальных черт западных обществ как раз и является то, что отношения силы, в течение долгого времени находившие свое основное выражение в войне — во всех формах войны,— мало-помалу инвестировали себя в порядок политической власти. 3. ОбластьНе следует описывать сексуальность как некий своенравный напор, по своей природе чуждый и неизбежно непокорный власти, которая со своей стороны изнуряет себя тем, чтобы ее покорить, и зачастую терпит 204 крах в попытке полностью ее обуздать. Сексуальность предстает, скорее, как чрезвычайно тесный пропускной пункт для отношений власти: между мужчинами и женщинами, между молодыми и старыми, между родителями и детьми, между воспитателями и учениками, между священниками и мирянами, между администрацией и населением. В отношениях власти сексуальность вовсе не является самым глухим элементом, но, скорее, напротив — одним из тех, которые в наибольшей степени наделены инструментальностью: элементом, который может быть использован для наибольшего числа маневров, который может служить точкой опоры, шарниром для самых разнообразных стратегий. Не существует одной-единственной глобальной стратегии, подходящей для всего общества и единообразно касающейся всех проявлений секса; думать, например, что весь секс часто пытались различными путями свести к его репродуктивной функции, к его гетеросексуальной и взрослой форме и к его супружеской легитимности,— значит, конечно, не принимать во внимание множественности преследуемых целей, многочисленности средств, задействованных в разного рода сексуальных политиках, которые касались обоих полов, разных возрастов и различных социальных классов. В первом приближении кажется, что можно было бы различить, начиная с XVIII века, четыре основных стратегических ансамбля, которые и развертывают по отношению к сексу особые диспозитивы знания и власти. Они не родились в этот момент в готовом виде, но приобрели связность и достигли в порядке власти той эффективности, а в порядке знания — той продуктивности, которые позволяют описывать их в их относительной автономности. Истеризация тела женщины — тройной процесс, посредством которого тело женщины было проана- 205 лизировано — квалифицировано и дисквалифицировано — как тело, до предела насыщенное сексуальностью; процесс, с помощью которого это тело было интегрировано — по причине некоторой, будто бы внутренне присущей ему патологии — в поле медицинских практик; с помощью которого, наконец, оно было приведено в органическую связь с социальным телом (упорядоченную плодовитость которого оно должно обеспечивать), с семейным пространством (субстанциальным и функциональным элементом которого оно должно быть), а также с жизнью детей (которую оно производит и которую оно должно гарантировать посредством биологически-моральной ответственности, длящейся весь период воспитания): Мать, с ее негативным образом “нервной женщины”, конституирует наиболее зримую форму этой истеризации. Педагогизация секса ребенка— двойное утверждение: во-первых, что почти все дети предаются или способны предаваться сексуальной деятельности и, во-вторых, что эта сексуальная деятельность, будучи непозволительной для ребенка, одновременно и “естественной” и “противоестественной”, несет в себе опасности — физические и моральные, коллективные и индивидуальные. Дети определяются как “пороговые” сексуальные существа, как находящиеся еще по эту сторону от секса и одновременно — уже в нем, как стоящие на опасной линии раздела; родители, семья, воспитатели, врачи и психологи впоследствии должны будут взять на себя постоянную заботу об этом зародыше секса, драгоценном и гибельном, опасном и находящемся в опасности; эта педагогизация особенно проявляется в той войне против онанизма, которая длилась на Западе в течение почти двух веков. Социализация производящего потомство поведения— экономическая социализация, которая достигается на окольном пути всякого рода побуждений и тормо- 206 жений, осуществляемых посредством “социальных” и налоговых мер по отношению к плодовитости супружеских пар; политическая социализация — через вменение супружеским парам ответственности перед социальным телом в целом (которое следует ограничивать или, наоборот, укреплять); медицинская социализация — через приписывание практикам контроля за рождаемостью патогенного значения как для индивида, так и для рода. Наконец, психиатризация извращенного удовольствия— сексуальный инстинкт оказался выделенным в качестве автономного биологического и психического инстинкта; был проделан клинический анализ всех форм аномалий, которым он может быть подвержен; ему приписали роль нормализации и патологизации по отношению ко всему поведению в целом; наконец, была предпринята попытка найти корректирующую технологию для этих аномалий. В озабоченности сексом, которая возрастает на протяжении всего XIX века, вырисовываются четыре фигуры — четыре привилегированных объекта знания, четыре мишени и точки закрепления для разного рода демаршей знания: истеричная женщина, мастурбирующий ребенок, мальтузианская пара, извращенный взрослый,— фигуры, каждая из которых соответствует одной из перечисленных стратегий, которые — каждая по-своему — пронизали и использовали секс детей, женщин и мужчин. О чем же идет речь в этих стратегиях? О борьбе против сексуальности? Или об усилии взять ее под контроль? О попытке лучше ею управлять? И замаскировать то, что может быть в ней нескромного, бросающегося в глаза, непокорного? Или сформулировать о ней как раз такую порцию знания — не больше не меньше,— которая была бы приемлемой или 207 полезной? На самом деле речь тут идет, скорее, собственно о производстве сексуальности. Ее, эту сексуальность, не следует понимать ни как нечто данное от природы, что власть будто бы пытается обуздать, ни как некую темную область, с которой знание якобы мало-помалу пытается снять покров. Сексуальность — это имя, которое можно дать некоторому историческому диспозитиву: это не подпольная реальность, над которой будто бы разыгрываются трудные схватки, но обширная поверхностная сеть, где стимуляция тел, интенсификация удовольствий, побуждение к дискурсу, образование знаний, усиление контролей и сопротивлений сцепливаются друг с другом в соответствии с несколькими важнейшими стратегиями знания и власти. Можно допустить, что сексуальные отношения во всяком обществе давали место некоему диспозитиву супружеского союза: системе брака, установления и расширения родственных связей, передачи имен и имущества. Этот диспозитив супружеского союза вместе с механизмами принуждения, которые его обеспечивают, вместе с тем знанием, нередко — сложным, которого он требует, постепенно утрачивал свое значение по мере того, как экономические процессы и политические структуры больше уже не находили в нем адекватного инструмента и достаточной опоры. Современные западные общества изобрели и пустили в ход, особенно начиная с XVIII века, некий новый диспозитив, который накладывается на первый и, не упраздняя его, способствует уменьшению его значения. Это — диспозитив сексуальности, как и диспозитив супружества, он замыкается на сексуальных партнерах, но совершенно иначе. Эти два диспозитива можно было бы почленно противопоставить. Диспозитив супружества выстраивается вокруг системы правил, определяющих разрешенное и запрещенное, предписанное и незаконное. Диспозитив же сексуаль- 208 ности функционирует в соответствии с подвижными, полиморфными и сообразующимися с обстоятельствами техниками власти. Диспозитив супружества среди своих основных задач имеет задачу воспроизводить игру отношений и поддерживать закон, ими управляющий. Диспозитив сексуальности же, напротив, порождает постоянное расширение областей и форм контроля. Что существенно для первого — так это связь между партнерами, обладающими определенным статусом; для второго же — это телесные ощущения, качество удовольствий, природа впечатлений, сколь бы тонкими и неуловимыми они ни были. Наконец, если диспозитив супружества крепко сочленен с экономикой в силу той роли, которую он может играть в передаче или в обращении богатств, то диспозитив сексуальности связан с экономикой через многочисленные и изощренные передаточные звенья, основным из которых, однако, является тело — тело, которое производит и которое потребляет. Словом, диспозитив супружества, безусловно, упорядочен гомеостазисом социального тела, гомеостазисом, который этим диспозитивом должен поддерживаться; отсюда— его привилегированная связь с правом; отсюда также тот факт, что его кульминацией является “воспроизводство”. Право же на существование диспозитива сексуальности состоит не в том, чтобы воспроизводиться, а в том, чтобы размножаться, обновлять, захватывать, изобретать, проникать в тела— все более и более детально, и контролировать население все более и более глобально. Следует, стало быть, принять три или четыре тезиса, противоположных тому, что предполагается темой сексуальности, подавленной современными формами общества: сексуальность связана с недавно появившимися диспозитивами власти; ее экспансия постоянно возрастала, начиная с XVII ве- ка; распорядок, который ее с тех пор поддерживал, не 209 определялся воспроизводством — он был связан с самого начала с интенсификацией тела, с наделением его ценностью в качестве объекта знания и в качестве элемента в отношениях власти. Было бы неточностью сказать, что диспозитив сексуальности заменил диспозитив супружества. Можно вообразить, что однажды, быть может, он его и в самом деле заменит. Фактически, если он сегодня и имеет тенденцию его перекрыть, то все же он его не стер и не сделал бесполезным. Впрочем, исторически, именно вокруг и исходя из диспозитива супружества и установился диспозитив сексуальности. Его образующим ядром выступила практика покаяния, затем исповедывания совести и духовного руководства: как мы уже видели', именно секс в качестве субстрата отношений становился предметом обсуждения на суде покаяния; вопрос, который здесь задавался,— это вопрос о вещах разрешенных или запрещенных (супружеская измена, внебрачная связь, связь с лицом, запрещенная по крови или по статусу, законный или незаконный характер акта соединения); потом, понемногу, вместе с новым пастырством, с его применением в семинариях, коллежах и монастырях, от проблематики отношения перешли к проблематике “плоти”, т.е. тела, ощущения, природы удовольствия, наисекретнейших движений вожделения, тончайших форм наслаждения и удовлетворения. Рождалась “сексуальность” — рождалась из техники власти, которая первоначально была центрирована на супружестве. И с тех пор она не переставала функционировать в отношении к системе супружества и с опорой на нее. Ячейка семьи, в том значении, которое было ей придано по ходу XVIII века, позволила развернуться на __________ 1 Сравни выше, с. 135. 210 двух своих главных измерениях — ось “муж-жена” и ось “родители-дети” — основным элементам диспозитива сексуальности (женское тело, раннее детское развитие, регулирование рождаемости и, безусловно, в меньшей степени — спецификация извращений). Не следует понимать семью, в ее современной форме, как структуру — социальную, экономическую и политическую — супружества, структуру, которая исключает сексуальность или, по крайней мере, обуздывает и приглушает ее насколько возможно и удерживает от нее только полезные функции. Напротив, роль ее состоит в том, чтобы укоренять сексуальность и конституировать для нее постоянную опору. Семья обеспечивает производство такой сексуальности, которая, не совпадая с исключительными правами супружества, все же позволяет, чтобы системы супружества были пронизаны совершенно новой тактикой власти, до того им неизвестной. Семья — это пункт обмена между сексуальностью и супружеством: она переносит закон и измерение юридического в диспозитив сексуальности; и она же переносит экономику удовольствия и интенсивность ощущений в распорядок супружества. Это сцепление диспозитива супружества и диспозитива сексуальности в форме семьи позволяет понять ряд фактов: что семья становится, начиная с XVIII века, местом обязательного присутствия аффектов, чувств и любви; что семья является привилегированной точкой зарождения сексуальности; что по этой причине сексуальность рождается “инцестуозной”. Вполне возможно, что в обществах, где преобладают диспозитивы супружества, запрет инцеста оказывается функционально необходимым правилом. Но в обществе, подобном нашему, где семья является наиболее активным очагом сексуальности и где ее существование, безусловно, поддерживается и 211 длится именно требованиями сексуальности, инцест уже по совершенно другим причинам и совершенно иным образом занимает центральное место: здесь он постоянно и востребуется и отвергается — как объект и неотступно преследующий и призываемый, как устрашающая тайна и необходимое сочленение. Он предстает как то, что в высшей степени запрещено в семье, поскольку она выступает в качестве диспозитива супружества; но в равной мере инцест также и то, что постоянно требуется, чтобы семья действительно была очагом постоянного возбуждения сексуальности. Если на протяжении более века Запад проявлял столь большой интерес к запрету инцеста, если в этом запрете, почти со всеобщего согласия, видели социальную универсалию и один из непременных пунктов перехода к культуре, то это, быть может, потому, что в нем видели средство защититься вовсе не от инцестуозного желания, но от экспансии и от последствий этого диспозитива сексуальности, который был уже установлен, но неудобство которого, наряду со многими преимуществами, состояло в том, что он игнорировал законы и юридические формы супружества. Утверждать, что всякое общество, каким бы оно ни было, а следовательно, и наше, подчинено этому правилу правил, значило гарантировать, что и диспозитив сексуальности, странными эффектами которого — и среди них интенсификацией аффективности внутри пространства семьи — уже начинали манипулировать,— что и он не сможет ускользнуть от великой и древней системы супружества. И право — даже внутри новой механики власти — будет, таким образом, спасено. Ибо таков парадокс этого общества, которое, начиная с XVIII века, изобрело столько технологий власти, чуждых праву: оно опасается их последствий и размножений и потому пытается перекодировать их в формы права. Если до- 212 пустить, что порогом всякой культуры является запрещенный инцест, то сексуальность тогда оказывается испокон веков размещенной под знаком закона и права. Этнология, которая в течение столь долгого времени непрестанно разрабатывала транскультурную теорию запрета на инцест, оказала большую услугу всему современному диспозитиву сексуальности и производимым им теоретическим дискурсам. То, что произошло начиная с XVII века, может быть расшифровано следующим образом: диспозитив сексуальности, первоначально сложившийся на краях семейных институтов (в нравственном руководстве, в педагогике), мало-помалу начинает центрироваться на семье: все, что могло быть в нем чуждого, неустранимого, возможно — гибельного для диспозитива супружества (сознание этой опасности проявляется как в критике, столь часто адресуемой несдержанности наставников, так и в споре, чуть более позднем, о частном или публичном, институциональном или семейном воспитании детей 1 ), — все это берется теперь на свой счет семьей, семьей реорганизованной, несомненно, более тесной и, конечно же, интенсифицированной по отношению к прежним функциям, которые она отправляла внутри диспозитива супружества. Родители, супруги становятся в рамках семьи основными агентами диспозитива сексуальности, который, в свою очередь, вовне опирается на врачей, педагогов, позже — на психиатров, внутри же начинает дублировать, а вскоре— и “психологизировать” или “психиатризировать” отношения супружества. Тогда и появляются эти новые персонажи: невротичная женщина, фригидная супруга, мать, безраз- _____________ 1 Тартюф Мольера и Наставник Ленца, отстоящие друг от друга во времени более чем на столетие, представляют собой оба интерференцию диспоэитива сексуальности с диспоэитивом семьи — внутри духовного руководства в случае Taртюфа и внутри воспитания — в случае Наставника. 213 личная или же не находящая себе покоя из-за ужасных навязчивостей, муж— импотент, садист или извращенец, истеричная или неврастеничная дочь, рано созревший и уже изнуренный ребенок, молодой гомосексуалист, отказывающийся жениться или пренебрегающий своей женой. Это —фигуры, совмещающие сбившееся с пути супружество и аномальную сексуальность; расстройство последней они вносят в порядок первого; для системы супружества же они являются поводом отстаивать свои права внутри порядка сексуальности. Тогда со стороны семьи рождается настойчивая просьба— просьба помочь в разрешении этих злосчастных игр между сексуальностью и супружеством; и попав в ловушку этого диспозитива сексуальности, который сделал в нее вклады извне, который способствовал ее укреплению в ее современной форме, семья обращает к врачам, к педагогам, к психиатрам, равно как и к священникам и пасторам,— ко всем этим возможным “экспертам” протяжную жалобу о своем сексуальном страдании. Все происходит так, как если бы она внезапно раскрыла опасный секрет того, что ей вдалбливали в голову и непрестанно внушали: она, краеугольный камень супружества, явилась началом всех бедствий секса. И вот, начиная по крайней мере с середины XIX века, она устраивает облаву на малейшие следы сексуальности в себе, вырывает у самой себя тяжелейшие признания, настойчиво добивается, чтобы ее выслушали все те, кто может что-то об этом знать, и открывает себя настежь для бесконечного рассмотрения. Семья — это кристалл в диспозитиве сексуальности: кажется, что она рассеивает сексуальность, тогда как на самом деле она ее отражает и преломляет. Благодаря своей проницаемости и благодаря этой игре отражений наружу она является для этого диспозитива одним из наиболее ценных тактических элементов. 214 Тут, однако, не обошлось без напряжения и без проблем. Несомненно, и здесь Шарко выступает в качестве центральной фигуры. В течение многих лет он был самым именитым среди тех, к кому семьи, затопленные перенасыщавшей их сексуальностью, обращались как к третейскому судье и попечителю. И первейшей заботой его, принимавшего со всего света родителей, которые приводили своих детей, мужей, которые приводили своих жен, и жен, которые приводили своих мужей, была забота о том — что он часто советовал и своим ученикам,— чтобы отделить “больного” от его семьи и — дабы лучше его наблюдать — слушать эту последнюю как можно меньше 1 . Он стремился выделить область сексуальности из системы супружества, чтобы лечить ее непосредственно с помощью медицинской практики, техничность и автономность которой были гарантированы неврологической моделью. Вот таким образом медицина переводила на свой счет и в соответствии с правилами специфического знания ту самую сексуальность, озаботиться которой как важнейшей задачей и величайшей опасностью она сама же семьи и побуждала. И Шарко вновь и вновь отмечает, с каким трудом семьи “уступали” врачу пациента, которого они же ему и привели; как они осаждали лечебницы, где пациент содержался на расстоянии, и какими помехами они непрестанно затрудняли работу врача. Хотя им не о чем было беспокоиться: терапевт и осущес- ________ 1 Шарко, в своих Лекциях по вторникам, 7 января 1888 года говорит: “Для успешного лечения молодой истеричной девушки не следует оставлять ее с отцом и матерью, нужно поместить ее в лечебницу.[...] Знаете ли вы, сколько молодые благовоспитанные девушки плачут по своим матерям, когда с ними расстаются? ...Возьмем, если угодно, средний случай: полчаса—это не много”. В лекции 25 января он добавляет: “В случае истерии у юношей — что нужно сделать, так это отделить их от матерей. Пока они вместе, ничего не выйдет. [...] Порой отец так же несносен, как мать; наилучшим действием поэтому будет устранить их обоих”. 215 твлял свое вмешательство ради того, чтобы вернуть им индивидов, которые могли бы быть сексуально интегрированы в систему семьи; и это вмешательство, пусть оно и имело дело с сексуальным телом, не позволяло ему, однако, выражать себя в явном дискурсе. Об этих “генитальных причинах” говорить не следует — такова была произнесенная вполголоса фраза, которую однажды, в 1886 году, подслушало самое знаменитое ухо нашего времени из уст Шарко. В пространстве этой игры и расположился психоанализ, значительно изменив, однако, распорядок тревог и перестраховок. Поначалу он и впрямь должен был вызывать недоверие и враждебность, поскольку, доводя до предела урок Шарко, он предпринял рассмотрение сексуальности индивидов вне контроля семьи; он извлек на свет эту сексуальность саму по себе, не прикрывая ее неврологической моделью; более того, тем анализом семейных отношений, который он проделал, он поставил их под вопрос. Но вот психоанализ, который в своей технической части, казалось бы, поместил сексуальные признания вне суверенитета семьи, обнаруживает в самой сердцевине этой сексуальности в качестве принципа ее образования и шифра ее интеллигибельности закон супружества, запутанные игры женитьб и родственных связей, равно как и инцест. Гарантия, что там, в глубине сексуальности каждого, обнаружится отношение “родители-дети”, позволяла — в тот самый момент, когда все, вроде бы, указывало на обратный процесс,— сохранить прикрепление диспозитива сексуальности к системе супружества. Можно было не опасаться тогда, что сексуальность окажется по своей природе чуждой закону: им-то она и конституировалась. Родители, не бойтесь отводить своих детей на анализ: он научит их, что, во всяком случае, именно вас-то они и любят. Дети, не слишком переживайте, что вы не сироты, что 216 вы всегда найдете в глубине себя Мать-Объект или верховный знак Отца: именно через них вы и получаете доступ к желанию. Отсюда — после такой сдержанности — это неумеренное потребление анализа в тех обществах, где диспозитив супружества и система семьи нуждались в укреплении. Ибо это и есть одна из основных точек всей этой истории диспозитива сексуальности: он родился вместе с технологией “плоти” в классическом христианстве, с опорой на системы супружества и регулирующие их правила; сегодня, однако, он играет обратную роль — именно он и стремится поддержать прежний диспозитив супружества. От нравственного наставления до психоанализа, диспози-тивы супружества и сексуальности, поворачиваясь друг относительно друга в соответствии с тем медленным процессом, которому вот уже более трех веков, поменялись местами; в христианском пастырстве закон супружества кодировал эту плоть, которую как раз тогда и обнаруживали, и навязывал ей с самого начала все еще юридическую арматуру, с приходом же психоанализа именно сексуальность дает плоть и жизнь порядкам супружества, насыщая их желанием. Областью, об анализе которой пойдет речь в следующих за этим томом работах, и является, стало быть, этот диспозитив сексуальности, его образование на основе христианской “плоти”; его разворачивание через те четыре важнейшие стратегии, которые сложились в ХIX веке,—сексуализацию ребенка, истеризацию женщины, спецификацию извращений и регулирование рождаемости,— через все эти стратегии, проходящие сквозь семью, по поводу которой следовало бы хорошенько понять, что она была не запрещающей силой, но, напротив, главнейшим фактором сексуализации. Первый момент соответствовал бы необходимости образовывать “рабочую силу” (стало быть — никакой бесполезной “растраты”, никакого расточи- 217 тельства энергии, все силы — только для работы) и обеспечивать ее воспроизводство (институт брака, регулируемое изготовление детей). Второй момент соответствовал бы той эпохе Spatkapitalismus, когда эксплуатация наемного труда не требует уже таких насильственных и физических принуждений, как в XIX веке, и когда политика тела не нуждается больше в выпадении секса или в его ограничении только воспроизводящей ролью; политика эта проводится, скорее, через его множественное канализирование в контролируемые обороты экономики: сверхрепрессивная — как говорят — десублимация. Однако, если политика секса задействует уже не столько закон запрета, сколько целый технический аппарат, если речь идет, скорее, о производстве “сексуальности”, а не о подавлении секса, то следует отказаться от подобного членения, открепить анализ от проблемы “рабочей силы” и, безусловно, отбросить диффузный энергетизм, который поддерживает тему подавляемой в силу экономических соображений сексуальности. 4. ПериодизацияИстория сексуальности, если центрировать ее на механизмах подавления, предполагает два разрыва. Один — в XVII веке: рождение главнейших запретов, придание значимости исключительно взрослой и супружеской сексуальности, императивы приличия, обязательное избегание тела, приведение к молчанию и императивные стыдливости языка; другой — в XX веке (меньше, впрочем, разрыв, нежели отклонение кривой): это момент, когда механизмы подавления начали будто бы ослабевать; когда будто бы совершился переход от непреложных сексуальных запретов к известной терпимости по отношению к до- и внебрачным связям; когда будто бы ослабла дисквалификация 218 “извращенцев”, а их осуждение законом отчасти сгладилось; когда табу, тяготевшие над детской сексуальностью, по большей части оказались якобы снятыми. Следует попытаться проследить хронологию этих происшествий: изобретений, инструментальных мутаций, остаточных явлений. Но существует еще и календарь их употребления, хронология их распространения и тех эффектов (подчинения или сопротивления), которые они индуцируют. Эти множественные датировки, конечно же, не совпадают с тем известным циклом подавления, который обычно помещают между XVII и XX веками. 1. Хронология самих по себе техник уходит далеко в прошлое. Точку их образования следует искать в практиках покаяния средневекового христианства или, скорее, в двойной серии, образуемой обязательным, исчерпывающим и периодическим признанием, которое предписывалось всем верующим. Латеранским собором — с одной стороны, и методами аскетизма, духовного упражнения и мистицизма, которые особенно интенсивно разрабатывались начиная с XIV века — с другой. Сначала Реформация, затем Тридентский собор маркируют важную мутацию и раскол в том, что можно было бы назвать “традиционной технологией плоти”. Раскол, глубина которого не должна недооцениваться; это не исключает, однако, определенного параллелизма католических и протестантских методов исповедывания совести и пастырского руководства: и тут и там вместе со всякого рода ухищрениями устанавливаются способы анализа “вожделения” и его выведения в дискурс. Это была богатая и рафинированная техника, которая, начиная с XVI века, развивалась благодаря длительным теоретическим разработкам и фиксировалась в формулах, которые могли бы выступить символом для умеренного ригоризма 219 Альфонса де Лигуори — с одной стороны, и для уэслиевской педагогики — с другой. Так вот, в том же самом конце XVIII века и в силу причин, которые еще нужно будет установить, рождается совершенно новая технология секса; новая — поскольку, не будучи действительно независимой от тематики греха, в главном она ускользала от института церкви. Через посредство педагогики, медицины и экономики она превращала секс в дело не просто светское, но в дело государственной важности; и более того: в дело, внутри которого и социальное тело в целом и почти каждый из его индивидов призывались поставить себя под надзор. Новая еще и потому, что технология эта развивалась по трем осям: педагогики, нацеленной на своеобразную сексуальность ребенка, медицины, нацеленной на сексуальную физиологию женщины и, наконец, демографии, имеющей целью спонтанное или согласованное регулирование рождаемости. “Грех юности”, “нервные болезни” и “мошенничества с деторождением” — как позже назовут эти “пагубные секреты” — маркируют, таким образом, три привилегированные области этой новой технологии. Для каждой из них технология эта, конечно же, подхватывает — не без того, чтобы их при этом упростить,— методы, уже сформированные христианством: детская сексуальность выступила в качестве проблемы уже для духовной педагогики христианства (небезразлично, что первый трактат, посвященный греху “мягкотелости”, был написан в XV веке Жерсоном, воспитателем и мистиком, и что сборник Онания, составленный Деккером в XVIII веке, воспроизводит слово в слово примеры, приводившиеся англиканским пастырством); в свою очередь, медицина нервов и истерических припадков подхватывает в XVIII веке область анализа, уже определенную к тому моменту, когда феномены одержимости 220 обнажили серьезный кризис столь “нескромных” практик нравственного руководства и духовного исповедывания (нервная болезнь — это не есть, конечно же, истина об одержимости; но нельзя сказать, что медицина истерии никак не связана с прежней практикой руководства “одержимыми” женщинами); и, наконец, кампании по поводу рождаемости переводят в другую форму и перемещают на другой уровень контроль за супружескими отношениями, рассмотрение которых с такой настойчивостью производилось христианским покаянием. Явная преемственность, которая не мешает, однако, фундаментальной трансформации: технология секса, начиная с этого момента, будет упорядочиваться преимущественно институтом медицины, требованием нормальности и скорее проблемой жизни и болезни, нежели вопросом смерти и вечной кары. “Плоть” низводится до организма. Эта мутация располагается на повороте от XVIII к XIX веку; она открыла дорогу множеству других, из неё проистекающих трансформаций. Вначале одна из них отделила медицину пола от общей медицины тела; она обособила половой “инстинкт”, который даже без органических изменений может представлять собой конститутивные аномалии, приобретенные отклонения, хронические заболевания и патологические процессы. Индикатором здесь может служить Сексуальная психопатия Генриха Каана, вышедшая в 1846 году: с этих пор начинается относительная автономизация пола по отношению к телу и, соответственно этому, появление медицины, некой “ортопедии”, которая для пола якобы характерна,— словом, открытие этой обширной медикопсихологической области “извращений”, которая в скором времени должна будет принять эстафету прежних моральных категорий распутства и излишества. В то же самое время анализ наследственности поставил секс (сексу- 221 альные отношения, венерические болезни, брачные союзы, извращения) в позицию “биологической ответственности” по отношению к роду: секс не только может быть поражен своими собственными болезнями, но он может, если его не контролировать, либо передавать, либо создавать болезни для будущих поколений; он, таким образом, оказывается в основе целого патологического капитала рода. Отсюда — медицинский, но также и политический проект организации государственного управления браками, рождаемостью и продолжительностью жизни; пол и его плодовитость должны подлежать регулированию. Медицина извращений и программы улучшения рода были двумя важнейшими инновациями в технологии секса второй половины XIX века. Инновациями, которые легко сочленялись, поскольку теория “дегенерации” позволяла им бесконечно отсылать друг к другу; она объясняла, каким образом наследственность, чреватая различными заболеваниями — безразлично: органическими, функциональными или психическими — производит в конечном счете сексуального извращенца (загляните в родословную какого-нибудь эксгибициониста и гомосексуалиста: вы непременно там найдете разбитого односторонним параличом предка, чахоточного родителя или дядю, пораженного старческим безумием); но она объясняла и то, каким образом сексуальное извращение вело к вырождению потомства: детскому рахитизму, бесплодию следующих поколений. Связка “извращение-наследственность-дегенерация” конституировала прочное ядро новых технологий секса. И не нужно думать, что речь здесь идет всего лишь о некой медицинской теории, научно несостоятельной, злоупотребляющей морализированием. Площадь ее рассеивания была обширной, а внедрение ее — глубоким. Психиатрия, но также и юриспруденция, судебная медици- 222 на, инстанции социального контроля, надзор за опасными или находящимися в опасности детьми в течение долгого времени функционировали “a 1а дегенерация”, в духе системы “наследственность-извращение”. Целая социальная практика, по отношению к которой государственный расизм явился ее отчаянной, но вместе с тем и связной формой, дала этой технологии секса опасную мощь и далеко идущие последствия. Нельзя верно понять все своеобразие положения психоанализа в конце XIX века, если не видеть того разрыва, который он произвел по отношению к этой великой системе дегенерации: он подхватил проект некой медицинской технологии, сопряженной с сексуальным инстинктом, но постарался освободить ее от ее соотнесенности с наследственностью и, следовательно — от всех и всяких форм расизма и евгенизма. Теперь можно, конечно, припоминать то, что было у Фрейда от воли к нормализации, равно как и изобличать ту роль, которую в течение многих лет играл институт психоанализа. Однако внутри той большой семьи технологий секса, уходящей корнями далеко в историю христианского Запада, и среди тех из них, что произвели в XDC веке медикализацию секса, психоанализ был вплоть до сороковых годов нашего века именно той технологией, которая решительно противостояла политическим и институциональным эффектам системы “извращение-наследственность-дегенерация”. Понятно, что генеалогия всех этих техник — с их мутациями и перемещениями, с их непрерывностями и разрывами — не совпадает с гипотезой великой репрессивной фазы, торжественное открытие которой состоялось будто бы в классическую эпоху, а долгая церемония закрытия растянулась на весь XX век. Скорее, здесь имела место бесконечная изобретательность, постоянное размножение методов и способов, с двумя моментами особой плодовитости в этой пролифериру- 223 ющей истории: развитие процедур направления и исповедывания совести к середине XVI века и появление медицинских технологий секса — в начале ХIX. 2. Это, однако, пока лишь датировка самих техник. Иной была история их распространения и точек приложения. Если писать историю сексуальности в терминах подавления и если соотносить это подавление с использованием рабочей силы, то и в самом деле следовало бы предположить, что способы контроля за сексом были наиболее интенсивными и тщательными именно тогда, когда они адресовались неимущим классам; что они следовали по линиям наибольшего господства и наиболее систематической эксплуатации: именно взрослый человек, молодой, располагающий для того, чтобы существовать, лишь своей собственной силой, и должен был бы стать первой мишенью для подчинения, направленного на то, чтобы перемещать свободные энергии бесполезного удовольствия в сторону обязательного труда. Кажется, однако, что все происходило иначе. Напротив, наиболее строгие техники сложились и в особенности — применялись, первоначально и с наибольшей интенсивностью, внутри классов в экономическом отношении — привилегированных и в политическом отношении — руководящих. Нравственное руководство, исповедывание самого себя, вся эта длительная разработка грехов плоти, скрупулезное распознавание вожделения — так много изощренных приемов, которые могли быть доступны лишь для узких групп. Метод покаяния Альфонса де Лигуори, правила, предложенные методистам Джоном Уэсли, действительно обеспечили этим приемам в некотором роде более широкое распространение, но произошло это ценою значительного упрощения. То же самое можно было бы сказать о семье как инстанции контроля и точке сексуального насыщения: именно в “буржуазной” 224 или “аристократической” семье была первоначально проблематизирована сексуальность детей и подростков; в ней же была медикализирована сексуальность женщины; и именно она первой была поднята по тревоге в связи с возможной патологией секса, в связи с неотложной нуждой за ним надзирать и необходимостью изобрести рациональную корректирующую технологию. Именно эта семья была местом первоначальной психиатризации секса. Она первой пришла в состояние повышенной возбудимости по отношению к сексу, придумывая себе страхи, изобретая рецепты, призывая на помощь искусные техники, порождая — чтобы повторять их самой себе — бесчисленные дискурсы. Буржуазия начала с того, что именно свой секс стала рассматривать как вещь важную, как хрупкое сокровище, как тайну, которую с необходимостью надлежит познать. Не следует забывать, что персонажем, в который сделал первые свои вклады диспозитив сексуальности, персонажем, который одним из первых был “сексуализирован”, — что им была “праздная” женщина — на границе между “светом”, где она всегда должна была выступать в качестве ценности, и семьей, где ей был определен новый жребий супружеских и родительских обязанностей; так появляется “нервная” женщина, женщина, страдающая “истерическими припадками”; именно здесь истеризация женщины нашла точку своего закрепления. Что же касается подростка, растрачивающего в тайных удовольствиях свою будущую субстанцию, то ребенком-онанистом, столь сильно занимавшим врачей и воспитателей с конца XVIII по конец XIX века, был не ребенок из народа, будущий рабочий, которому, возможно, следовало бы преподать дисциплину тела, но ученик коллежа — ребенок, окруженный слугами, наставниками и гувернантками, ребенок, который рисковал не столько подорвать свои физи- 225 ческие силы, сколько поставить под угрозу интеллектуальные способности, моральный долг и обязанность сберечь для своей семьи и для своего класса здоровое потомство. Как раз народные слои долгое время ускользают от действия диспозитива “сексуальности”. Конечно, они были подчинены — особым образом — диспозитиву “супружества”: придание значимости легитимному браку и высокой рождаемости, исключение брачных союзов между кровными родственниками, предписание социальной и местной эндогамии. Зато маловероятно, чтобы христианская технология плоти когда-либо имела для них большое значение. Что же касается механизмов сексуализации, то они медленно туда проникли, в три последовательных этапа. Первоначально — в связи с проблемами рождаемости, когда в конце XVIII века было обнаружено, что искусство обманывать природу вовсе не было привилегией горожан и развратников, но было известно и практиковалось теми, кто, будучи столь близкими к самой природе, должны были бы более чем кто-либо еще испытывать к этому отвращение. Затем — когда приблизительно в 30-е годы XIX века организация “канонической” семьи выступила в качестве инструмента политического контроля и экономического регулирования, необходимого для подчинения городского пролетариата: широкая кампания за “моральное воспитание” неимущих классов. Наконец — когда на исходе XIX века сложился юридический и медицинский контроль за извращениями: во имя всеобщей защиты общества и расы. Можно сказать, что тогда-то диспозитив “сексуальности”, выработанный — в своих наиболее сложных и интенсивных формах — для привилегированных классов и ими же самими, распространился на все социальное тело в целом. Нельзя сказать, однако, что он принял повсеместно одни и те же 226 формы и повсюду стал использовать одни и те же инструменты (соответствующие роли медицинской и юридической инстанций вовсе не были одними и теми же здесь и там; не был тем же самым и способ, каким функционировала медицина сексуальности). * * *Эти хронологические напоминания — идет ли речь об изобретении техник или о календаре их распространения — не лишены смысла. Они делают весьма сомнительной идею о каком-то репрессивном периоде, имеющем начало и конец, вычерчивающем, по крайней мере, некую кривую с ее точками перегиба: представляется правдоподобным, что не существовало эпохи ограничения сексуальности; и точно так же напоминания эти заставляют сомневаться в гомогенности процесса на всех уровнях общества и для всех классов: не существовало и единой политики по отношению к сексу. Но особенно проблематичным делают они самый смысл этого процесса и разумные основания его существования: кажется, что вовсе не как принцип ограничения удовольствия других был установлен диспозитив сексуальности теми, кого по традиции называли “правящими классами”. Скорее, думается, они испытали его прежде всего на самих себе. Что ж, еще одно перевоплощение этого буржуазного аскетизма, столько раз описанного в связи с Реформацией, новой этикой труда и подъемом капитализма? Кажется, не об аскетизме как раз идет тут речь; во всяком случае — не об отказе от удовольствия или о дисквалификации плоти; напротив — об интенсификации тела, проблематизации здоровья и условий его функционирования,— речь идет о техниках максимализации жизни. Речь шла поначалу скорее не о подавлении секса эксплуатируемых классов, но о теле и силе, о долголетии, о потомстве и о происхождении “доминирующих” классов. Именно там и был 227 установлен, прежде всего, диспозитив сексуальности — как новое распределение удовольствий, дискурсов, истины и власти. Подозревать здесь следует скорее самоутверждение одного класса, нежели закабаление другого: защита, охрана, усиление и экзальтация — все, что впоследствии ценой различных трансформаций было распространено на других как средство экономического контроля и политического подчинения. Этими вкладами в свой собственный секс буржуазия заставляла признавать — с помощью технологии власти и знания, которую она же и изобретала,— высокую политическую цену своего тела, своих ощущений, своих удовольствий, своего здоровья и своего выживания. Не будем же выделять во всех этих процедурах то, что может быть в них от ограничений, от стыдливости, от уверток и умолчания, чтобы отнести все это к некоему конститутивному запрету, или к вытеснению, или к инстинкту смерти. То, что здесь действительно конституировалось, так это политическое упорядочивание жизни — не через закабаление другого, но через утверждение себя. Вовсе не так, что класс, ставший гегемоном в XVIII веке, будто бы счел необходимым ампутировать у своего тела секс — бесполезный, расточительный и опасный, когда он не предназначен единственно для воспроизведения рода,— напротив, можно сказать, что этот класс дал себе тело, чтобы о нем заботиться, защищать его, культивировать и оберегать от всяческих опасностей и контактов, изолировать от других, дабы оно сохранило свое дифференциальное значение; и все это — давая себе среди прочих средств технологию секса. Секс не есть та часть тела, которую буржуазия должна была дисквалифицировать или аннулировать, чтобы заставить работать тех, над кем она господствовала. Секс является тем ее собственным элементом, который больше, чем что бы то ни было другое, ее беспо- 228 коил и занимал, который добивался ее заботы и получил ее, который она культивировала со смесью страха, любопытства, упоения и лихорадки. Буржуазия идентифицировала с сексом или, по крайней мере, подчинила ему свое тело, предоставив ему загадочную и безграничную над этим телом власть; она связала с ним свою жизнь и свою смерть, сделав его ответственным за свое будущее здоровье; она инвестировала в него свое будущее, полагая, что он имеет неотвратимые последствия для ее потомства; она подчинила ему свою душу, утверждая, что именно он конституирует ее наиболее сокровенную и определяющую часть. Не стоит представлять себе буржуазию символически кастрирующей себя, дабы легче было отказывать другим в праве иметь секс и пользоваться им по своему усмотрению. Скорее, нужно увидеть, как, начиная с XVIII века, она стремится дать себе некоторую сексуальность и на ее основе конституировать себе специфическое тело — “классовое” тело со своими особыми здоровьем, гигиеной, потомством и своей породой: аутосексуализация своего тела, воплощение секса в своем собственном теле, эндогамия секса и тела. Для этого, несомненно, был целый ряд причин. В первую очередь, это — транспозиция в другие формы тех способов, которыми пользовалось дворянство, дабы маркировать и удержать свое сословное отличие; поскольку и дворянская аристократия тоже утверждала особость своего тела, но это было утверждение по крови, т.е. по древности родословной и по достоинству супружеских союзов; буржуазия же, дабы снабдить себя телом, напротив, посмотрела с точки зрения потомства и здоровья своего организма. “Кровью” буржуазии стал ее секс. И это — не игра слов; многие из тем, которые были свойствены сословным манерам знати, можно вновь обнаружить у буржуазии XIX века, но в виде биологических, медицин- 229 ских и евгенических предписаний; генеалогическая забота превратилась в озабоченность наследственностью; в том, что касается брака, стали принимать в расчет не только экономические соображения и требования социальной гомогенности, не только обещания наследства, но и все то, что могло угрожать наследственности; семейства носили и одновременно скрывали своего рода инвертированный и темный герб, позорящей четвертью которого были болезни или пороки родни: общий паралич кого-нибудь из предков, неврастения матери, чахотка младшей дочери, тетка-истеричка или эротоманка, кузены с дурными нравами. Но в этой заботе о сексуальном теле было нечто большее, чем просто буржуазная транспозиция дворянских тем с целью собственного самоутверждения. Речь тут шла также и о другом проекте — о проекте безграничной экспансии силы, крепости, здоровья, жизни. Придание ценности телу связано, конечно, с процессом роста и установления гегемонии буржуазии, но вовсе не по причине той рыночной стоимости, которую приобрела рабочая сила, а вследствие того политического, экономического, но также и исторического значения, которое могла бы представлять для настоящего и будущего буржуазии “культура” ее собственного тела. Ее господство от этого в какой-то мере зависело; это было не только экономическим или идеологическим делом — это было также и делом “физическим”. Свидетельство тому — опубликованные в конце XVIII века столь многочисленные труды по гигиене тела, искусству долголетия, методам производства здоровых детей и продления их жизни, труды по способам улучшения человеческого потомства; труды эти свидетельствуют, таким образом, о корреляции этой заботы о теле и сексе со своего рода “расизмом”. Этот последний, однако, весьма отличался от того, который обнаруживала знать,— от расизма, ко- 230 торый подчинялся по преимуществу целям консервации. В случае же буржуазии речь идет о динамическом расизме, о расизме экспансии, даже если он пока и находился в зачаточном состоянии и вынужден был ждать до второй половины ХIX века, чтобы принести те плоды, которые нам уже выпало вкусить. Да простят меня те, для кого буржуазия означает выпадение тела и вытеснение сексуальности, для кого классовая борьба подразумевает битву за устранение этого вытеснения. “Спонтанная философия” буржуазии является, возможно, не настолько идеалистичной и кастрирующей, как это утверждают; во всяком случае, одна из первых ее забот состояла в том, чтобы дать себе тело и сексуальность и тем самым обеспечить себе силу, долговечность и размножение в веках этого тела через организацию диспозитива сексуальности. И процесс этот был связан с тем движением, которым она утверждала свое отличие и свою гегемонию. Следует, конечно же, признать, что одной из первоначальных форм классового сознания является утверждение тела; по крайней мере, именно так обстояло дело с буржуазией в XVIII веке: она конвертировала голубую кровь дворян в хорошо себя чувствующий организм и в здоровую сексуальность; понятно, почему ей понадобилось столько времени и пришлось противопоставить столько умолчаний, чтобы признать тело и секс и у других классов — как раз у тех, которые она эксплуатировала. Условия жизни, созданные для пролетариата, в особенности в первой половине XIX века, показывают, как далеко еще было до того, чтобы озаботиться его телом и его сексом 1 . Какое имело значение, живут они там или умирают,— так или иначе: “эти” воспроизводились сами собой. Чтобы пролета- _________ 1 Сравни Карл Маркс, Капитал, т.1, гл. 10,2, “Капитал, изголодавшийся по сверхтруду”. 231 риат оказался наделенным телом и сексуальностью, чтобы его здоровье, его секс и его воспроизводство стали проблемой, понадобились конфликты (в частности, связанные с городским пространством: совместное проживание, теснота, загрязненность, эпидемии — такие, как холера 1832 года, или еще — проституция и венерические болезни); понадобились настоятельные экономические требования (развитие тяжелой индустрии с ее потребностью в стабильной и компетентной рабочей силе, необходимость контролировать потоки народонаселения и добиваться демографического регулирования); понадобилось установление целой технологии контроля, которая позволяла бы удерживать под наблюдением эти признанные у них, наконец, тело и сексуальность (школа, политика жилища, общественная гигиена, институты социальной помощи и страхования, всеобщая медикализация населения — короче: целый административный и технический аппарат позволил безопасно ввести диспозитив сексуальности внутрь эксплуатируемого класса; больше уже не было риска, что этот диспозитив будет средством классового самоутверждения перед лицом буржуазии: он оставался инструментом ее гегемонии). Отсюда, безусловно, та сдержанность, с которой пролетариат принимал этот диспозитив; отсюда же и его тенденция говорить, что вся эта сексуальность — дело буржуазии и его это не касается. Некоторые полагают, что можно разоблачить одновременно оба лицемерия, симметричных друг другу: одно — господствующее — лицемерие буржуазии, которая якобы отрицает свою собственную сексуальность, и другое — индуцированное — лицемерие пролетариата, который в свою очередь отбрасывает свою сексуальность, принимая идеологию противостоящей стороны. Думать так — значит плохо понимать тот процесс, благодаря которому как раз 232 наоборот: буржуазия в высокомерном политическом самоутверждении наделила себя болтливой сексуальностью, которую пролетариат долгое время отказывался принимать, когда впоследствии ему стали ее навязывать с целью подчинения. Если верно, что “сексуальность” — это совокупность эффектов, производимых в телах, в поведении, в социальных отношениях действием некоторого диспозитива, находящегося в ведении сложной политической технологии, то нужно признать, что этот диспозитив не действует симметричным образом здесь и там, что он, стало быть, не производит во всем этом одних и тех же эффектов. Следовало бы поэтому вернуться к давно уже ославленным формулировкам; нужно было бы сказать, что существует-таки буржуазная сексуальность, что существуют классовые сексуальности. Или, скорее, что первоначально, исторически сексуальность— буржуазна и что в ходе своих последовательных перемещений и транспозиций она индуцирует специфические классовые эффекты. * * *Еще несколько слов. Стало быть, на протяжении XIX века, исходя из некоторого гегемонического центра, произошла генерализация диспозитива сексуальности. В конечном счете, пусть и различными способами и с помощью различных инструментов, все социальное тело в целом оказалось снабжено “сексуальным телом”. Что же — универсальность сексуальности? Здесь-то и можно видеть, как включается в действие новый дифференцирующий элемент. Отчасти подобно тому, как в конце XVIII века буржуазия противопоставила доблестной крови знати свое собственное тело и свою драгоценную сексуальность, век спустя она попытается определить заново специфику своей сексуальности перед лицом сексуальности Других классов, взять свою собственную сексуаль- 233 ность в ее отличиях, провести линию раздела, обособляющую и охраняющую ее тело. Линия эта уже не та, что устанавливает сексуальность, но, напротив — та, что ставит преграду; именно запрет или, по крайней мере, способ, которым он осуществляется, и та строгость, с которой он налагается, и будут теперь производить различие. Именно тут теория подавления, которая мало-помалу покроет весь диспозитив сексуальности и придаст ему значение всеобщего запрета, имеет свои истоки. Исторически она связана с распространением диспозитива сексуальности. С одной стороны, она начнет обосновывать его авторитарное и принудительное распространение, устанавливая принцип подчинения всякой сексуальности закону и, более того, утверждая, что она является сексуальностью лишь в силу действия закона: нужно не просто подчинить вашу сексуальность закону, но — не иначе как подчинив себя закону, вы обретете сексуальность. Но, с другой стороны, теория подавления будет компенсировать это всеобщее распространение диспозитива сексуальности анализом дифференциального действия запретов соответственно социальным классам. От дискурса, который в конце XVIII века говорил: “Есть в нас один ценный элемент, которого должно опасаться и обращаться с ним с предосторожностью, которому нужно посвятить все свои заботы, если только мы не хотим, чтобы он повлек за собой неисчислимые беды”,— от этого дискурса перешли к другому, который говорит: “Наша сексуальность, в отличие от сексуальности других, подвержена режиму такого интенсивного подавления, что отныне тут и лежит опасность; секс — это не просто опасная тайна, как без конца говорили предыдущим поколениям нравственные наставники, моралисты, педагоги и врачи; его не только нужно извлечь из его логова, в его истине, но: если он и несет с собой столько опас- 234 ностей, то это потому, что слишком долго — совестливость ли, слишком острое чувство греха или лицемерие, как вам будет угодно,— его заставляли молчать”. Отныне социальная дифференциация будет утверждать себя не через “сексуальное” качество тела, но через интенсивность его подавления. Психоанализ встраивается в этом месте: одновременно и как теория сущностной соотнесенности закона и желания и как техника устранения эффектов запрета там, где его строгость делает его патогенным. Психоанализ в своем историческом возникновении не может быть отделен от генерализации диспозитива сексуальности и от вторичных механизмов дифференциации, которые в этом месте себя проявили. С этой точки зрения опять-таки показательна проблема инцеста. Как мы видели, с одной стороны, запрет инцеста устанавливается в качестве абсолютно универсального принципа, который позволяет мыслить одновременно и систему супружества и распорядок сексуальности; в той или иной форме, стало быть, запрет этот действителен для всякого общества и для каждого индивида. На практике же психоанализ ставит перед собой задачу устранить у тех, кто вынужден к нему прибегнуть, те эффекты вытеснения, которые этим запретом могут быть индуцированы; психоанализ помогает им артикулировать в дискурсе их инцестуозное желание. И в то же самое время была предпринята настоящая травля по отношению к инцестуозным практикам, как они существовали в деревнях и в некоторых городских слоях, куда психоанализ не имел доступа,— чтобы положить этому конец, была установлена тогда плотная административная и судебная решетка. Целая политика охраны детства и взятия опеки над несовершеннолетними “в опасности” была отчасти нацелена на изъятие детей из тех семей, которые — либо из-за тесноты и сомни- 235 тельной близости, либо из-за привычки к разврату, из-за дикой “примитивности” или дегенерации — подозревались в практиковании инцеста. Тогда как начиная с XVIII века диспозитив сексуальности интенсифицировал аффективные отношения и телесную близость между родителями и детьми, тогда как в буржуазной семье имело место постоянное побуждение к инцесту,— распорядок сексуальности, который применялся по отношению к народным классам, подразумевал, напротив, исключение практик инцеста или, по крайней мере, их перевод в другую форму. В то самое время, когда, с одной стороны, инцест преследуется как поведение, психоанализ, с другой стороны, проявляет рвение, чтобы дать ему жизнь в качестве желания и снять — для тех, кто от этого страдает,— ту строгость, которая его вытесняет. Не следует забывать, что открытие “Эдипа” совпало по времени с юридическим закреплением практики лишения отцовских прав (во Франции — законами 1889 и 1898 годов). В то время, когда Фрейд выяснял, в чем состояло желание Доры, и позволял ему себя сформулировать, — в это время вооружались для того, чтобы в других социальных слоях найти разрешение для всех этих достойных порицания форм близости; с одной стороны, отец был возведен в объект обязательной любви, но с другой — если он был любовником, он лишался законом родительских прав. Таким образом, психоанализ как резервированная терапевтическая практика выполнял, теперь уже в генерализованном диспозитиве сексуальности, дифференцирующую роль по отношению к другим процедурам. Те, кто потеряли исключительную привилегию заботиться о своей сексуальности, обладают отныне привилегией в большей, нежели другие, степени испытывать то, что ее запрещает, и располагать методом, позволяющим устранить вытеснение. 236 История диспозитива сексуальности, как он сложился начиная с классической эпохи, может выступить в качестве археологии психоанализа. И в самом деле, как мы уже видели, психоанализ выполняет в этом диспозитиве одновременно ряд ролей: он является механизмом пристегивания сексуальности к системе супружества; он встает в оппозицию теории дегенерации; он функционирует как дифференцирующий элемент в общей технологии секса. Спокон веков сложившееся великое требование признания получает благодаря ему новый смысл — смысл предписания к снятию вытеснения. Дело истины оказывается отныне связанным с тем, чтобы подвергать сомнению самый запрет. Так вот, само это открывало возможность для значительного тактического перемещения: реинтерпретировать весь диспозитив сексуальности в терминах всеобщего подавления; привязать это подавление к общим механизмам господства и эксплуатации; связать друг с другом процессы, позволяющие освобождаться теперь как от одного, так и от другого. Таким вот образом в период между двумя мировыми войнами и вокруг Вильгельма Рейха сложилась историко-политическая критика сексуального подавления. Ценность и реальные последствия этой критики были значительными. Но самая возможность ее успеха была связана с тем фактом, что она развертывалась по-прежнему внутри диспозитива сексуальности, а не вне или против него. Уже того факта, что так много изменений могло произойти в сексуальном поведении западных обществ без того, чтобы было реализовано хотя бы одно из политических обещаний или условий, которые В.Рейх с этим связывал, достаточно, чтобы доказать, что вся эта “революция” секса, вся эта “антирепрессивная” борьба представляют собой не более, но и не менее — и уже это было очень важно,— чем такти- 237 ческое перемещение и переворачивание внутри великого диспозитива сексуальности. Но понятно также, почему невозможно было требовать от этой критики, чтобы она была решеткой для истории самого этого диспозитива * . Или принципом движения за его демонтирование.
Комментарии (3) |
|