Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Мишель Фуко и РоссияОГЛАВЛЕНИЕраздел 3. РОССИЯ В ЗЕРКАЛЕ ФУКО: ПЕРСПЕКТИВЫ АНАЛИЗАНОВЫЕ ВРЕМЕНА: СОВЕТСКИЙ СОЮЗ В МЕЖВОЕННОМ ЦИВИЛИЗАЦИОННОМ КОНТЕКСТЕ. Стивен КоткинВыдающиеся европейские ученые и государственные деятели с начала XIX века предсказывали подъем массового человека и наступление века масс. Ханна Арендт В «НОВЫХ ВРЕМЕНАХ» (1936) Чарли Чаплин играет фабричного рабочего Электросталелитейной компании. Он затягивает болты на быстродвижущейся ленте конвейера. В одной из сцен показано механическое сооружение, призванное «кормить» рабочих ланчем в то время, как они остаются на производственной линии. Но оно ломается, и суп летит в лицо Чарли. Другая сцена изображает собственника-капиталиста, который следит за производственным процессом с помощью скрытой камеры и требует увеличения скорости линии. Не поспевающий за темпом Чарли падает на гигантские шестерни. Жертва нервного истощения, он теряет работу. На улице его ошибочно принимают за коммунистического вожака и арестовывают. По случайному стечению обстоятельств он предупреждает побег из тюрьмы. Его прощают и отпускают. Но поскольку его старый сталелитейный завод закрыт, Чарли не может найти работу. Он охвачен ностальгией по убогим гарантиям тюремного заключения. В политическом смысле «Новых времен», кажется, невозможно усомниться. Однако притом, что фильм вроде бы сделан как прорабочий и «антиконвейерный», многое в «Новых временах» подчинено автоматизму фабричной технологии. Более того, на фоне машинного века фильм приветствует не победное шествие рабочего сознания, а скорее то, что могло бы быть названо мелкобуржуазными мечтами 2 . Безработный Чарли встречает сиротку (Полетт Годар), и оба начинают фантазировать о собственном семейном доме. Чарли посчастливилось получить работу ночного сторожа в универмаге, где его жалко одетая возлюбленная-подросток часами наслаждается на складе отдела одежды. Однако когда Чарли ни с того ни с сего помогает своим заводским товарищам, лишившимся 239 работы, — которых он застает за грабежом универмага — его увольняют. Финальная сцена изображает парочку, бредущую вниз по опустевшей дороге — но рука об руку. «Маленький человек» поставлен в трудные обстоятельства, но он не обескуражен. Даже торжествует 3 . Планировавшийся, по слухам, сначала под названием «Массы», фильм «Новые времена» ярко освещает и совмещает два главных символа современности — механизированную фабрику и не менее вместительный универмаг, продающий изделия массового производства. В то же время посредник, с помощью которого эти образы были созданы и переданы, — кино — сам был символом и силой нового времени. Зажатый между шестернями фабричных машин Чаплин мелькает, подобно кинопленке в проекторе 4 . Его фильм — как и кино вообще — пользовался фантастической популярностью в сталинском Советском Союзе. С коммунистической точки зрения, можно было сказать, что Чаплин сатирически изобразил капиталистический мир эпохи Депрессии и сделал из пролетария героя 5 . Помимо предполагаемой идеологической приемлемости фильма, то, как в нем сняты автоматизированная фабрика, включая потогонную систему, и мелкобуржуазные мечты героя, задело советских людей за живое. Чаплин запечатлел межвоенную цивилизационную конъюнктуру. Советский Союз же мог утверждать, что это — его собственная конъюнктура. Подобно Соединенным Штатам, хотя и следуя иной дорогой, Советский Союз стал обществом массовых производства и культуры, претендуя на то, что диктатура, а не парламентаризм является самой эффективной формой массовой политики. В этом эссе я попытаюсь воссоздать межвоенный советский опыт в сравнительном контексте или в цивилизационной конъюнктуре. Моя главная идея проста: показать, что Советский Союз с неизбежностью был вовлечен в процессы, не являющиеся особенностью для России, — от распространения массового производства и массовой культуры до пришествия массовой политики и даже массового потребления — после 1890 г . 6 Первая мировая война, во время которой и произошла русская революция, придала этим процессам сильнейшее ускорение во всех воюющих странах. В России автократия и империя уступили дорогу намного более мощной диктатуре и квазифедеральному Союзу, скрепленному неясным, амбициозным и обусловленным войной видением антилиберальной современности 7 . За два последовав- 240 ших за этим десятилетия образ обрел институциональные формы, имевшие некоторые важные сходства (и многие важные отличия) как с либеральными проектами современности — такими как Соединенные Штаты, Великобритания и Франция, так и с другими формами антилиберальной современности — такими как нацистская Германия, фашистская Италия и императорская Япония. Характерные черты межвоенного периода сложились под влиянием опыта первой мировой войны, в особенности под влиянием неизбежности учета фактора мобилизованных масс в обществе и политике; новых технологий (производственные линии, радио, киноиндустрия, телефон) и попыток их применения в промышленности, культуре и политике; набиравшего силу поворота к социальному обеспечению как мировоззрению и способу правления; наконец, как сохранявшихся формальных империй, так и усилившихся национальных требований. Вместе эти взаимосвязанные тенденции образовали широкое пространство для возможных, а в ином случае даже и необходимых, действий для соревнующихся великих держав. Однако здесь не было ничего неизбежного. Ни одна из ведущих держав не имела свободы рук для самосозидания на совершенно новой основе или так, как это полностью бы устроило ее лидеров и общественность, — даже Советский Союз. Агент действия не может поступать независимо от структур — точно так же, как не существует структур, независимых от того, как поступает агент действия * . Все ведущие державы имели давно сложившиеся политические институции, культурные традиции, социальные и экономические установления, территориальные конфигурации и отличительные формы поддержания международных отношений 8 . Однако, пусть и по-своему, каждая из них очутилась в условиях «века масс», ставшего необратимым благодаря всеобщей мобилизации. Каждая принуждена была открывать для себя интегрирующие механизмы, вытекающие из разнообразных форм массовых политики, потребления, культуры, социального обеспечения * Говоря о действиях агента социальных изменений как социальном институте, автор использует социологический термин agency , который следовало бы передать отсутствующим в русском языке производным от существительного «делатель», самого по себе редкого и «неуклюжего» (прим. перев.). 241 и имперских/национальных проектов. Короче говоря, каждая из великих держав — поскольку ни одна не отреклась от претензий на гегемонию — оказалась вовлечена в соревнование по выработке той или иной версии современности масс; в соревнование, которое дало новый толчок и форму их геополитическому соперничеству. В зависимости от преобладавших в том или ином случае особенностей поступков социальных агентов ( agency ) различные акторы — диктаторы, избранные лидеры, функционеры, гражданские служащие, собственники, массовые организации, местные общины, интеллектуалы, пропагандисты — восторгались друг другом или поносили друг друга, имитировали друг друга или отказывались от некоторых практик (скрывали их), в то время как другие обращались к этим последним 9 . Некоторые организации и индивиды, вместо того чтобы развивать коллективные тенденции современности, сопротивлялись им — пусть и безуспешно, а некоторые из поддерживавших общее дело понимали его совсем не так, как большинство или власти. Современность была ареной, которую оспаривали как внутри этих стран, так и в отношениях между ними. Когда я подчеркиваю существование специфичного межвоенного ландшафта возможностей и вызовов, которые стали реальностью не только благодаря выбору, но и из-за геополитического соревнования, моя цель — не в абсурдной попытке внушить мысль о некой однопорядковости Советского Союза, Соединенных Штатов и Британии или даже нацистской Германии. Взаимные вызовы подчас порождали взаимосвязанные ответы — в силу природы феноменов и набора возможных действий (своего рода изоморфизм) и по причине внимательного изучения друг друга соперниками 10 . Однако разрыв между либеральным и антилиберальным порядком был огромен. Также значительно отличались друг от друга как демократизирующиеся парламентские страны, так и мобилизационные авторитарные режимы 11 . Утверждая существование определенной межвоенной конъюнктуры, частью которой был Советский Союз, я намереваюсь побудить к размышлениям о том, что только посредством сравнений может быть полностью оценена специфичность Советского Союза. Мне также хотелось бы обратить внимание на то, что интерпретация Советского Союза в контексте межвоенной конъюнктуры открывает дорогу к лучшему пониманию всей его истории и судьбы после второй мировой войны. 242 Между 1930-ми и 1950-ми гг., когда опустошенный Советский Союз восстанавливался после второй мировой войны, в общем следуя довоенным рецептам, другие мощнейшие страны мира совместно пережили глубокую трансформацию, связанную с этой войной. За одним исключением, проекты антилиберального мобилизационного характера потерпели полное поражение в войне. Революция в массовом потреблении, лидером которой были межвоенные Соединенные Штаты, углубилась там во время войны, а после нее развернулась в Западной Европе и Японии. Социальное обеспечение — интегральная определяющая особенность либеральных режимов — стало всеохватным. Формальная империя была дискредитирована и оставлена в прошлом. Наконец, межвоенное многостороннее соревнование и заимствования превратились в послевоенное двустороннее соперничество, стороны которого были очень неравными. Образ и реальность «новых времен» изменились, создав неразрешимые проблемы для однозначно межвоенного советского варианта современности. Массовое производствоНачиная с конца XIX в. мир охватила вторая волна индустриализации, движимая распространением электричества и прогрессом в обработке стали так же, как и в других промышленных процессах. Фабричное производство стало более фабричным * (в итоге приводя опыт в соответствие с образом), а фабрики — больше и в большей степени автоматизированы. На самом деле, полностью автоматизированный сверхэффективный завод не стал столь обыденным явлением, как это утверждали его сторонники (и критики). Но тем не менее Америка, европейские державы и Япония были охвачены стремлением к созданию развиваемой и управляемой на научной основе промышленности и внедрению того, что назвали массовым производством (ставшим возможным благодаря изобретению электромотора в 1880-х гг.). Массовое производство «ввело в действие» три принципа: стандартизацию базовых характеристик изделия, разделение труда на производственной линии и замену ручного труда машинным, реорганизацию * Автор обыгрывает герундий manufacturing , означающий «процесс фабричного производства», в то же время отсылая к «ручной» ( manual ) работе (прим. перев.). 243 межцехового производственного цикла. Однако понять, как механизировать производство в конкретных случаях, было легко только на словах. В некоторых отраслях промышленности и даже в некоторых странах к массовому производству двигались медленно 12 . Наиболее успешным и заметным оно было на американских автомобильных заводах Генри Форда, хотя и здесь тоже новшества затронули не только производственные линии 13 . Каковы бы ни были различия, которые игнорировались упрощенными стереотипами, Форд содействовал распространению представления о том, что секрет революционных изменений в машинном производстве кроется в больших капиталовложениях и улучшенной организации. Все это бросало прямой вызов как промышленности, вовлеченной в мировой рынок, так и режимам, претендовавшим на статус великих держав. Когда Чарли Чаплин в первый раз подумал о сатире на современную жизнь, он посетил завод Форда в Детройте 14 . Так же поступали и многие представители хваленой немецкой бизнес- и инженерной элиты и даже немецкие рабочие лидеры в поисках секретов того, что получило известность под именем «фордизм». Германия еще раньше стала мировым лидером в технологичных отраслях промышленности, но тем не менее для немцев Америка выделялась как «работающий зримый образ современности», если воспользоваться словами Мэри Нолан. Однако в отличие от фордовской модели с ее высокими зарплатами, низкими ценами и ориентированным на потребителя размахом, немецкий большой бизнес сделал героя из промышленной «рационализации», посредством которой здесь увеличивали производство и производительность [в расчете] на отдельно взятого рабочего. В то же время покупательная способность рабочих игнорировалась 15 . К моменту прихода нацистов к власти рационализация ассоциировалась с производительностью и усиливающимся контролем за рабочей силой (еще один из важнейших уроков Форда) даже в еще большей степени. В этом немецкий и советский подходы сближались: в СССР фордизм тоже рассматривался как метод поддержания контроля за рабочим местом. Метод, который позволял сильно нарастить объемы производства ради увеличения могущества государства, а также покончить с «консерватизмом» инженерной элиты с тем, чтобы в итоге последняя была заменена новыми карьеристами, на деле показавшими себя представителями более жесткого типа иерархии 16 . 244 Советское массовое производство слабо изучено. Важным исключением является работа Дэвида Ширера. Он возродил для нас советские дебаты 1928—1930 гг. вокруг организации промышленного производства, включая и анализ американского и немецкого опыта 17 . В своей работе Ширер рассказывает о бюрократической борьбе, в которой коммерчески ориентированные синдикаты (картели, созданные в 1920-е гг. для сбыта промышленных изделий) предположительно открывали возможность для «рыночной социалистической экономики нового типа» (С. 240). В схватке за власть синдикаты были сокрушены Рабоче-Крестьянской инспекцией (Рабкрин), использовавшей полицейские меры и сплотившей амбициозных молодых инженеров вокруг кампании за «безоглядную» модернизацию 18 . Но, как утверждает Ширер, модернизаторы промышленности из Рабкрина «неправильно поняли» [так!] предмет их зависти — американскую систему. Они сосредоточились на первичных производственных технологиях, игнорируя главное — «такие вспомогательные системы, как внутренний фабричный транспорт и управленческая и организационная инфраструктура, бухгалтерский учет и дороги» (С. 235). В результате самые современные советские фабрики нуждались в армиях неквалифицированных рабочих, обслуживавших главные механизированные цеха. Нет необходимости соглашаться с взглядами Ширера на сущность и жизнеспособность синдикатов, чтобы приветствовать его внимание к тому, как действовали социальные агенты ( agency ), и к неопределенности в движении к плановой экономике и фабричной модернизации. Он утверждает, что поборники индустриализации «действительно верили в несущую перемены силу модернизации» (С. 238). В самом деле, они в это верили, хотя Ширер и добавляет с осторожностью, что «различные группы по-разному воспринимали часто величественную, но туманную риторику об индустриализации и социалистическом строительстве» (С. 162). К сожалению, он не уточняет, каковы могли бы быть параметры таких интерпретаций. По большей части он не знаком с установками современников в вопросах отношений собственности, капитализма и товарной биржи, как и с вариантами понимания ими социализма 19 . Ширер напоминает нам, что «вера в освобождающую силу технологии, обрученной с государством... была очень сильна во всей послевоенной Европе» (С. 239). Однако он не объясняет, каким образом стало возможным то, что практиче- 245 ские следствия этой веры оказались столь далеко идущими в советском случае. Как раз обойденный им вопрос об упразднении частной собственности — с учетом особенностей массового производства — позволил советским властям дать беспрецедентный пример производственного фордизма. В свете особого внимания Генри Форда к созданию условий для потребления тот факт, что расширенное использование механизации в промышленности потребовало ограниченного набора изделий-образцов, дает почву для иронии. Иначе говоря, успех в массовом производстве зависел не только от правильной постановки производственного процесса, но и от существования широкого неизменного спроса, чтобы обосновать колоссальные фиксированные капиталовложения, которых это производство требовало 20 . Армия была сверхпотребителем массового производства. Следуя той же логике, экономики с центральным планированием могли исключить конкуренцию (внутреннюю и внешнюю) и манипулировать внутренним спросом, получая сходные преимущества от производственных линий. Массовое производство в Советском Союзе могло быть — и было — доведено до крайних пределов 21 . И даже в большей степени, чем в Германии, оно было завязано на средства производства: эта связь была чревата далеко идущими последствиями. (Позднее стало ясно, что массовое производство без развитого массового рынка, которое некоторые венгерские ученые назвали «советской диктатурой над потребностями» 22 , не могло быть сохранено по окончании межвоенного периода тотальной мобилизации в мирное время (или самой войны). Особенно если учитывать воспоследовавшую за окончанием второй мировой войны конкуренцию между экономиками бума, целиком окунувшимися в массовый рынок. Но здесь мы забегаем вперед.) Межвоенная Британия — родина первой промышленной революции — представляет собой яркий контраст с советским случаем. К 1920—30-м гг. британское господство в ориентированных на экспорт угольной, чугуно- и сталелитейной промышленности, судостроении, производстве текстиля и инженерном деле было утрачено в соревновании с Америкой и Германией. Британскому правительству пришлось обеспокоиться слиянием и реструктуризацией промышленности, производившей средства производства, — промышленности, основой которой долгое время после первой мировой войны оставался ручной труд. В то же время 246 Британия переживала бум в ориентированной на внутренний рынок индустрии средств потребления, сконцентрированной на малом числе автоматизированных заводов, многие из которых были построены на ранее не занятых никакими строениями местах. Новые заводы массово производили пылесосы, электроутюги, радиоприемники, мотоциклы, продуктовые полуфабрикаты и синтетические материалы наподобие искусственного шелка 23 . Структурные «страдания» межвоенной Британии в сфере средств производства привели ее на гребень промышленной кривой. Изменения, ассоциировавшиеся с фордизмом, были связаны с масштабными сдвигами в мировой экономике. То же может быть сказано и о конце фордизма посте второй мировой войны. Конце, который, видимо, очень поздно и тяжело поразил Советский Союз. К 1970-м гг., если не раньше, стало ясно, что автаркия в конечном счете была иллюзией. Массовая культураК счастью, мы преодолели авангардистскую мартирологию, согласно которой ничего не понимавшие аппаратчики и представители репрессивных структур уничтожили безвинный авангард и его «чистую» современную культуру, открыв дорогу не имевшим к нему никакого отношения обломкам мелкобуржуазного и националистического «кича» 24 . Ныне, внося полезные уточнения (пусть и с преувеличениями), ученые признают как возвеличение и даже самоперерастание авангарда, так и его провалы 25 . Как пишет один театровед, мы также признаем, что, «по большей части, авангард существовал вне коммерческой предпринимательской системы», так что его производители зависели от государственного бюджета и тем самым — от политических властей 26 . Признаем мы и то, что претензии авангардистов на контроль за элитными ключевыми вопросами культуры поддерживались политическими властями, делегировавшими эту руководящую роль некоторым художникам 27 . Однако в большинстве случаев дискуссия о культуре сталинского периода все еще ограничивается отношениями государства и интеллигенции и отличается стремлением отделить высокий модернизм от низкой народной культуры. Конечно, народная культура имеет большую историю, но в XIX в. газеты массового тиража — один из главных способов ее 247 передачи — были преимущественно городским явлением. Первая мировая война дала мощный толчок развитию массовых развлечений и новому средству — кино 28 . В 1920—1930-е гг. нечто новое (массовая культура) начало приобретать видимые очертания во многих странах одновременно. Вырос не только тираж, но и географический ареал газет. Более того, кино наряду с другой новой технологией - радио — впервые в истории породило действительно массового зрителя/слушателя. То, что было названо «радиовещанием», включало в себя передачу программ для миллионов слушателей 29 . Ко второй половине 1930-х гг. Германия имела более чем 9 млн радиоприемников. В Чехословакии и Швеции было более 1 млн радиоприемников, в Италии — почти 1 млн 30 . В 1926 г . Великобритания имела 3000 кинотеатров и 5000 — в 1938 г . В 1934 г . здесь насчитывалось 964 млн посещений кинотеатров или 22 на одного человека. Число радиоприемников подскочило с 3 млн в 1930 г . до 9 млн к концу десятилетия — или 3 радиоприемника на 4 британских семейных домохозяйства, число слушателей увеличилось с 12 млн в 1920-е гг. (оценка) до 34 млн в 1939 г . Сходные данные отмечают стремительный рост в чтении газет с колоссально возросшей зоной географического и социального проникновения. По мнению многих современников — таких как испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет, родившийся в 1880-х гг., — «приход масс» угрожал разрушением цивилизации путем установления диктатуры общих мест 31 . Действительно, в межвоенный период контроль узкой элиты, долго господствовавшей в британской культуре, был безусловно подорван пришествием массовых газет с фотографиями и броскими заголовками, кинофильмов, граммофона, радио и других форм массовой коммуникации. Как показывает Дэн Ле-Мэхью в ставшей событием книге, новые медиа увеличили аудиторию и расширили процесс культурного производства. Как только место на рынке возобладало в определении успеха над мнениями интеллектуалов, некоторые из оказавшихся под угрозой культурных арбитров самоизолировались. Другие отбивались, полемизируя с новыми коммуникационными средствами, или изо всех сил стремились приспособиться, используя новые медиа для продвижения «духовного подъема». Но даже те, кто противостоял коммерческой культуре, не смог избежать ее влияния. Художники и интеллектуалы, демонстративно отказавшиеся склониться перед массовыми вкусами, могли рабо- 248 тать только на государственные субсидии, как это было с Би-Би-Си, хотя и в этом случае влияние массовой культуры было несомненным. Коротко говоря, культурные элиты по-прежнему подчеркивали свое презрение к публике, в то же время становясь от этой массовой публики зависимыми 32 . В России, согласно официальной статистике, число «киноустановок» выросло с 1510 в 1914 г . до 7331 в 1928 г . и приблизительно до 30 000 к 1940 г . Наиболее стремительным был рост в деревне — со 142 «киноустановок» в 1914 г . до 17571 в 1940 г . Общее число посещений кино возросло со 106 млн в 1914 г . до приблизительно 900 млн к 1940 г . 33 Число радиоприемников составило 7 млн в 1940 г ., в том числе 1.6 млн в сельских районах. Ежедневный тираж газет вырос с 3.3 млн в 1913 г . до 9.4 млн в 1927 г . и 38.4 млн к 1940 г . (или до 245 млн, если включить в это число и журналы) 34 . Даже при допущении преувеличений эти данные указывают на мощное развитие. Конечно, радио в Британии и радио в Советском Союзе — это не одно и то же. В Британии можно было настроиться на несколько станций, включая некоторые зарубежные. Так же было и в нацистской Германии, где люди могли слушать Би-Би-Си из Лондона или Праги (до аннексии 1939 г .), хотя нацистские власти и пытались глушить их. Советское «радио» часто означало не приемник радиоволн, а кабель или провод, подключенный к двум официальным станциям 35 . Опять же, хотя британское кино часто прославляло британские установления, ничуть не реже оно насмехалось над ними. Советское кино, как правило, насмехалось только над тем, над чем разрешали ему цензоры — например над бюрократами в службах, игравших роль «козлов отпущения» (вроде жилищных контор) 36 . То же самое можно сказать о советской массовой печати. Телефоны в Советском Союзе встречались куда реже, чем в других больших странах. Они были сконцентрированы в управленческих структурах, рассматривавших телефон скорее как средство для государственного администрирования, но не для частной коммуникации 37 . И все же влияние новых медиа-технологий в Советском Союзе не следует недооценивать. Задолго до появления понятия «ниша на рынке» в Советском Союзе публиковались газеты для промышленных рабочих, женщин, колхозников, национальных меньшинств, молодежи, членов партии, государственных функционеров, инженеров и др. 38 Надо только сравнить распространение новостей о захвате власти в октябре 1917 г . 249 или жалкое состояние коммуникаций в период голода 1923 г . с ежедневным освещением рекордов Алексея Стаханова на всю страну в 1930-е гг., чтобы осознать произошедшую и здесь коммуникационную революцию 39 . Ле-Мэхью доказывает, что коммерциализированные масс-медиа превратили культуру в Британии в более эгалитарную в интересах собственной выгоды. Из этого он делает вывод, что коммерческая массовая культура — это единственный выбор для плюралистического общества 40 . А как насчет неплюралистического общества с государственной цензурой и агитпропом? Взрывной рост новых медиа в гигантской степени повлиял на подавление некоторых видов информации в Советском Союзе, так же как и на неустанное продвижение других ее видов 41 . Но в этом случае мы могли бы пойти дальше, учитывая соображение Ле-Мэхью о том, что к концу 1930-х гг. в Британии новые масс-медиа сделали возможной «общую культуру», которая, несмотря на вкрапления информации иностранного происхождения, «предоставила общую референциальную рамку для сильно различающихся между собой групп»(С. 4). Тем самым ставится вопрос о возможной общей культуре — также в значительной мере с иностранным содержанием — и для большей части Советского Союза. Перефразируя Ле-Мэхью, ее можно было бы назвать «культурой для авторитаризма». Советские власти не могли подавить и не подавляли иностранную массовую культуру полностью, в то же время они способствовали развитию советской массовой культуры. Ричард Стайтс уже на протяжении многих лет подчеркивает развлекательные стороны советской массовой культуры 42 . Он и многие другие анализировали советское кино 43 . Меньше мы знаем о контексте кинопросмотров, реакциях на ролики политических новостей, неизменно предварявшие все кинофильмы, об опыте знакомства с легким жанром в кинотеатрах, архитектоника которых напоминала трактора и с названиями наподобие «Ударник». Равно неясными остаются содержание и влияние радиопрограмм, которые, скорее всего, представляли собой сходную амальгаму из тяжеловесных новостей, заданных партийными директивами, агитпропа (не всегда действенного), воспитательного научпопа и лишенных апологетики увеселений 44 . По словам Джеймса фон Гелдерна (во введении к изданной им вместе со Стайтсом антологии массовой культуры), советские газеты «печатали и подобост- 250 растную лесть, и острую сатиру; советские киностудии производили мюзиклы в голливудской манере и картины о Гражданской войне; по радиоволнам разносились производственные марши и меланхоличные шансоны». Фон Гелдерн заключает, что наряду с фальсификациями очевидно стремление — часто увенчанное успехом — «удовлетворять вкусы публики» 45 . Во многих случаях то же самое может быть отмечено по поводу культурного производства и потребления в нацистской Германии. Нацистские власти — именно тогда, когда они делали все возможное, чтобы усилить государственное регулирование радио и кино, — распространяли массовую культуру, различным образом потребляемую массовой аудиторией. Подобно Советам, нацистские власти побуждали государственную киноиндустрию имитировать Голливуд и покровительствовали голливудоподобным звездам и киноприемам. Безусловно, только война покончила с одобрением нацистами показов самих голливудских фильмов (то же самое произошло и в Японии) 46 . Почти половина приблизительно из 1100 оригинальных фильмов нацистской эры — это комедии и мюзиклы. Еще сотни — мелодрамы, детективы и приключенческие эпосы, зачастую отвечавшие представлениям о господствовавших ценностях, расовым стереотипам и политическим целям режима, но почти всегда относившиеся к легкому жанру 47 . По нацистскому радио транслировали популярную музыку и комедии наряду с антисемитскими речами. «Дисней, Дитрих и Бенни Гудман делили радиовремя с Геббельсом, Герингом и фюрером», — пишет Энсон Рабинбах. Развлечения играли сложную роль в политике, в то же время смещая границы между политическим и как бы неполитическим 48 . Нет необходимости противопоставлять советскую массовую культуру — смесь руководства в стиле «железной руки» и потворства народным вкусам — культуре авангардного модернизма. Напротив, Маргарита Тупицына, например, показывает, как известные представители советского «фотоавангарда» с готовностью окунулись в масс-медиа, смешивая так называемое высокое с низким 49 . Советские фотографы (и создатели кинофильмов) в то время, когда во многих странах манипулирование образами начало обретать куда большую изощренность и сферу приложения, исследовали монтаж и другие техники в массовой культуре с политическими целями 50 . В данном случае мы можем отметить еще одно из прозрений Ле-Мэхью: а именно «по мере того, как новые 251 технологии помогали созданию аудитории гигантских размеров, наиболее эффективная коммуникационная стратегия становилась личностной, интимной и субъективной». Таким образом, пишет он, «масс-медиа часто создавали прочные связи между коммуникатором и миллионами индивидуальных потребителей» (С. 43). Главный пример Ле-Мэхью — это Чаплин, который посредством овладения новыми медиа стал известен далеко за пределами его родной Британии, а также его нового дома — Соединенных Штатов. Образ Чаплина был повсюду и мог быть использован для продажи чего угодно: книг, игрушек, кукол, галстуков, рубашек, коктейлей и, конечно, имитаторов Чаплина. Ле-Мэхью не указывает только, что новые медиа и техники распространения образов могли популяризировать политические идеи и превращать политических лидеров в «звезд». От Ататюрка, Ганди и Рузвельта до Муссолини, Гитлера и Сталина век масс также был веком лидера. Образы, имена и изречения Ленина и Сталина — наряду с другими богопомазанными личностями и темами — были повсюду, включая вещи и образы домашнего обихода, промышленные товары, фильмы, спектакли, звукозаписи и ресторанные меню. Это позволило многим современникам прийти к выводу о том, что на [поле] эксплуатации новых медиа и массовой культуры равновесие между диктатурой и демократией качнулось в пользу первой. И притом, что слияние массовых культуры и политики в советском варианте казалось успешным в межвоенный период, оно не было таковым в послевоенные десятилетия. Это стало особенно очевидным, когда идея строительства социализма (или коммунизма) потеряла свою привлекательность для послевоенных поколений, и в связи с этим массовая культура все более американизировалась. Для диктатуры массовая культура была неизбежной и очень полезной, но и, в особом геополитическом контексте, в конце концов разъедающей. Массовая политикаМассовое производство и массовая культура выросли из новых технологий — но не автоматически и не одинаково повсюду. Общим для разных стран было ощущение того, что мир вступил в новый массовый век и что объектом и субъектом этого нового века были массы. Это было особенно заметно в политике. Пришест- 252 вие новой массовой политики — открытые митинги, демократизация избирательного права, трансформация политической партии в выборную машину — отмечали многие начиная с 1890-х гг. и в первые годы XX в. 51 Но и в этом случае Великая война также означала ускорение на порядок 52 . Крестьян из разрозненных деревень собрали на фронтах и в гарнизонах, затмевая часто обращавший на себя внимание эффект концентрации, произведенный большими фабриками. Почти все взрослое мужское население призывных возрастов Европы сражалось на войне — приблизительно 70 млн человек. В крестьянской России эта цифра составила 15 млн 53 . Природа и продолжительность войны — так же как и характер ведших войну политических систем и обществ — привели к политизации собранных масс. Особенности политики и политического участия сильно рознились между воюющими сторонами, но в любой из них трудно вообразить более важный механизм «организации масс», чем армии первой мировой войны. Джордж Мосс доказывает, что эта массификация политики угрожала анархией, но массам посредством националистических символов и литургии была придана форма управляемого политического тела 54 . В межвоенный период возросла роль политического манипулирования символами, что было связано с углублением вызовов, стоявших перед массовым обществом, и новыми возможностями новых масс-медиа. Но придание мифам операциональной силы с помощью монументов и фестивалей было непростым делом. Сам Мосс указывает на провал массовых рабочих спектаклей в веймарской Германии (С. 175). Сходным образом Джеффри Шнапп обнаруживает, что итальянские фашистские массовые спектакли (такие, как 18 BL — постановка, показанная на итальянских молодежных Олимпийских играх по искусству и культуре в 1934 г .) также не смогли захватить людское воображение. Из этого он делает вывод, что «вакуум» был заполнен возрожденными символами имперского Рима и культом диктатора 55 . Возможно, Шнапп чересчур скептически относится к фашистской символической ауре — от униформы с черными рубашками, кинжальных приветствий и авиационных празднеств до колониальных подвигов (не говоря уже о международном резонансе, произведенном «корпоратизмом») 56 . Но многое в фашистской политике символов действительно вращалось вокруг дуче, выступавшего перед народом с балконов и в регулярных радиообращениях, — практика, которой следовали и другие 57 . Относительно Гитлера 253 Ян Кершоу утверждает, что его культ «компенсировал» непопулярность нацистской партии 58 , хотя и в этом случае то же положение в меньшей степени характеризовалось как «или—или». Овладение эффективной политикой символов в массовый век имело критическое значение для любой великой державы. В Соединенных Штатах машины и образный ряд машинного века упорно популяризировались рекламой и частными фирмами, и в результате технология стала легитимировать американские политическую власть и институции 59 . В коротком обзоре деятельности нацистского Бюро красоты труда Энсон Рабинбах анализирует попытки легитимации политического руководства посредством технологической символизации. Рабинбах идет дальше хорошо известных примеров массовых фестивалей и общественной архитектуры, выделяя культ промышленной производительности при нацизме и технические кампании вокруг фабрики начиная с 1936 г . Согласно Рабинбаху, «нацистский модернизм» в конце концов соединяет функционализм для фабрик с Volk -монумен-тализмом в общественных зданиях. Он ссылается на Nazi Sachlichkeit , чтобы описать взаимопересечение элементов модернистского стиля, поскольку нацисты «шли в ногу» с итальянцами и советскими людьми в их обожании машин 60 . Внимание к производственному пространству и сложность отношений нацизма с модернизмом, заключает он, проистекали как из внутренней эволюции, так и из влияния советского примера мобилизации технологической легитимации посредством авиационных праздников, манипулирование образами гидроэлектростанций и производства машин машинами 61 . Другими словами, нацисты, несмотря на своеобразие их идеологии и многих практик, были частью международной конъюнктуры и сравнивали себя с другими. Новые медиа и коммуникации повысили способность (и, возможно, желание) экспертов и политических лидеров наблюдать за их коллегами в других странах. Наблюдавшие за Советами нацисты подавили существовавшие уже в Германии профсоюзы и стремились организовать новые — свои собственные. Японцы, наблюдавшие за нацистами, попытались сделать то же самое 62 . Хотя этим нацистским союзам — в отличие от советских профсоюзов или японских «промышленных патриотических ассоциаций» — не удалось пустить корни, другая нацистская рабочая организация — Германский Рабочий Фронт ( DAF ), отчасти созданная по образцу итальянского фашистского движения Dopolavoro 63 , увели- 254 чила свою численность с 7.8 млн в середине 1933 г . до 16 млн к 1935 г . и в конце концов до 20 млн членов. Тим Мэйсон утверждает, что программа DAF организованного отдыха «Сила через радость» не подняла национальный дух рабочих 64 . (Тем не менее к 1939 г . около 7 млн человек воспользовались оплачиваемыми отпусками, которые предоставлялись в рамках программы «Сила через радость».) Более интересным кажется утверждение Мэйсона о том, что, «с точки зрения трудового права, социальной политики и идеологии, „фабричная община" ( Betriebsgemeinschaft ) была сердцем Нового Порядка» 65 . Понятие коллектива на фабричной основе, социальной и политической жизни, организованной фабрикой и ради фабрики, — краеугольный камень советского массового общества 66 . Мишлен пытался [создать] нечто подобное в одном из французских городских центров — Клермон-Ферране 67 . Все более ясно представляя себе критическую важность фабричной общины межвоенного периода, мы также не должны забывать, что Коммунистическая партия тоже была массовой организацией, какими бы одиозными не были ценности, которые она проповедовала, а советский социализм, подобно нацизму, сумел организовать общество в гораздо большей степени, нежели какой-либо другой строй. Как правило, эффективная организация общества рассматривается только в терминах самоорганизации (общество как не-государство). Например, Роберт Патнэм доказывает, что закат лиг игроков в кегли в Америке свидетельствует об исчезновении общности и помогает объяснить политическую апатию. Но, как указывает Шери Берман, гражданские организации были механизмом, сыгравшим важную роль в распространении и институционализации нацистского движения. В то же время лиги игроков в кегли не переставали существовать и при нацистах 68 . Зачастую то же самое может быть сказано о деятельности любого рода — не только об организованном отдыхе — и при Советах. На самом деле значительно возросшая организация общества при Сталине — одна из главных причин заметного роста возможностей государства 69 . Некоторые специалисты по советской истории, ссылаясь на открытые архивные материалы, продолжают подчеркивать пределы государственной власти 70 . Любое государство ограничено. Тезис о пределах возможностей межвоенного советского государства звучит странно главным образом из-за его немыслимых 255 амбиций и нереализуемых целей (которые и сами играли некоторую роль в увеличении возможностей государства). Но «коллективизация» сельского хозяйства, депортации, ускоренная индустриализация, распространение массовой пропаганды на множестве языков вплоть до самых удаленных уголков империи, картографирование расселения народов и топографическая съемка советской территории и народов — все это поразительно с точки зрения мобилизации государственных возможностей и несопоставимо со строительством Транссибирской магистрали или переписью 1897 г . в царскую эпоху. За исключением примеров из жизни России до первой мировой войны, для очень немногих предприятий советского государства можно было бы найти параллели — в том, что касается государственных возможностей, — где бы то ни было, исключая разве что отдельные жестокие мобилизации в европейских колониях в Африке. Конечно, и после первой мировой войны не все государства стремились или чувствовали необходимость предпринимать жестокие крестовые походы (чтобы не отставать и оставить конкурентов позади). И способность советского государства к саморегуляции была далека от того, что наблюдалось в либеральных государствах. При сравнении с либеральным государством в длительной перспективе modus operandi Советского государства может выглядеть особенно «ограниченным» 71 . Ханна Арендт писала, что целью советской (как и нацистской) пропаганды было не убеждение, а организация. Это — уместное восстановление (перефразируя один советский лозунг) тезиса, существовавшего до урока, нанесенного озабоченным вниманием к «промывке мозгов». Несомненно, убеждение было не менее важным, чем организация, но арендтовская характеристика этих режимов как обреченных на «организацию всех и вся в их пределах и на запуск и поддержание движения» абсолютно верна 72 . Разумеется, в Советском Союзе все было своего рода массовой мобилизацией: советский пятилетний план, коллективизация, «строительство социализма» в республиках, усиление и ослабление антирелигиозных кампаний, кампании по борьбе с безграмотностью. Можно было бы указать и на «дискуссии» 1935—36 гг. в СМИ и обществе о новой конституции, и на выборы в Верховный Совет в 1936 г . по типу «одно место — один кандидат» как на примеры массовой мобилизации. Проводились массовые кампании по контролю за торговыми операциями или за всей государственной бюрократией. Различные проверки и чистки в партии, проф- 256 союзах и профессиональных ассоциациях и знаменитые кампании против врагов народа — все подразумевало массовость, хотя условия гражданского участия, как правило, не могли быть предметом для переговоров 73 . Не все в советском массовом репертуаре вращалось вокруг индустриализации и политики. Розалинда Сартори указывает на традицию «советского карнавала», начиная с празднования дня советской конституции в июле 1935 г . в московском Центральном парке, принявшего форму разнообразных шоу (вокруг темы «Жизнь стала лучше, жизнь стала веселее!») с жонглерами, героями сказок, конфетти и танцевальными ансамблями. Оркестры играли танго, фокстроты, вальсы и джаз, в то время как пропагандисты славили самодеятельность масс 74 . Все так, но среди погони за удовольствиями прославление социализма и очернение капитализма не уходили далеко в тень. Можно было бы обнаружить пересечение массовой культуры с массовой политикой в моде, школьных правилах, именах новорожденных, движениях циркачей: повсюду присутствовали аллюзии на Ленина и Сталина, гражданскую войну в Испании или итальянскую войну в Абиссинии. Советское публичное пространство было одновременно и очень широким, и очень насыщенным образами, в особенности дидактическими образами внешнего мира. Одни современники из числа зарубежных наблюдателей обращали внимание на очевидную лживость многих советских публичных утверждений и пассивность населения, в то время как другие - например американский журналист Юджин Лайонз — замечали по поводу коммунистических лозунгов: «Эти парни — гении рекламы» 75 . Ключевой момент, конечно, — та степень, в какой характерный словарь, категории мышления и мировоззрения стали общераспространенными даже среди тех, кто этому сопротивлялся 76 . Женское избирательное право пришло в Советскую Россию раньше ( 1917 г .), чем в Соединенные Штаты ( 1920 г .), Великобританию ( 1928 г .) или Францию ( 1945 г .). Революция, казалось, сулила великие надежды на женское освобождение 77 . Но Элизабет Вуд, которая изучает гендерные категории и стереотипы, относящиеся к партийной организации, показывает, что деморализация охватила активисток-большевичек уже в годы нэпа 78 . Конечно, в тех странах, где не было большевистской революции, но первая мировая война тем не менее пошатнула гендерные иерархии, также наблюдалась глубокая деморализация женских акти- 257 висток. Как отмечает Мэри Луиза Робертс, во Франции в результате гибели миллионов мужчин война сильно подняла общий уровень мужской тревожности, которая, в свою очередь, повлияла на женские устремления к общественному самоутверждению 79 . Применительно к Италии Виктория Де Грациа объясняет, как фашистский режим был вынужден реагировать на вызовы, связанные не только с приходом радио и кино, но также и с появлением универмага, женского магазина и la maschietta — мужеподобной девицы ( gar c onne или m o dan garu в Японии) в короткой юбке, с коротко остриженными волосами и более свободным сексуальным поведением 80 . Жестокие бои по поводу условий вхождения женщин в век массовой политики и того, кто имел право на их установление, шли не только в католической Европе. В Японии вокруг женщин, работавших вне дома, не говоря уже о тех, кто ратовал за равноправие, возникали напряженные общественные дебаты 81 . Даже в Великобритании, где наблюдалось сильное феминистское движение, защита женских прав натолкнулась на стену непонимания. Сюзан Педерсен показывает, что межвоенный феминизм, который она рассматривает как сущностно важный для завоевания женских прав, был контрпродуктивен, поскольку он тяжело поразил мужчин и мобилизовал противников женской эмансипации 82 . Наряду с битвами за женское равенство и общественное признание имели место направленные на женщин национальные кампании за бережливость, гигиену и особенно демографический рост. Так, обращающие на себя внимание многих исследователей изменения, наблюдавшиеся в 1930-х гг. в советской политике поощрения рождаемости (среди прочих исследователей их рассматривала Венди Голдман), можно поместить в более широкий контекст, как это делает Дэвид Хоффман 83 . Де Грациа отмечает, что первая мировая война убедила фашистский режим в том, что «женщины играют в любом случае центральную, хотя и поразительно сложную роль в поддержке государственной власти». Соответственно, заключает она, «на все стороны женского существования... воздействовали в зависимости от меры государственного интереса и интерпретировали их в свете стратегии диктатуры в государственном строительстве» 84 . Какова бы ни была внутренняя динамика полоролевых отношений, геополитическое соревнование, кажется, делало необходимой мобилизацию женского тела в интересах государственной власти. Диктатуры могли 258 агрессивно преследовать эту цель, а для демократий она создавала некоторые сложности, если только они не могли опереться на широкий поток иммигрантов для рынка труда и армии. Массовая политика и мобилизация при авторитарных режимах, и в особенности их символические измерения, были главными вызовами для либеральных демократий. Дело не в том, что парламентские режимы были неспособны принять во внимание массовую политику. Как уже отмечалось, первая мировая война подорвала иерархии и сопротивление вовлечению в политику многих ранее исключенных групп — таких как женщины или католики 85 . Но, как пишет Мосс, «парламентские республики были естественным образом неспособны сконструировать эффективные репрезентации самих себя так же, как не смогли породить национальные празднества» 86 . Британские СМИ популяризировали какие-то образы страны, включая монархию, процветающие финансы и империю, но ни один из этих образов не превратился в по-настоящему эффективный для дела либеральной демократии в международном аспекте 87 . Франция с ее символами товаров индустрии роскоши и колониальным примитивизмом, не говоря уже о почти постоянных политических потрясениях (более чем двадцать правительств за период между 1929 и 1939 гг.), также испытывала трудности с эффективными лозунгами и интегрирующими стратегиями в интересах массовой демократии 88 . А были ли — и, если да, то какие — символы демократической современности ( modernity )? В основном они были американскими 89 . Межвоенная Америка символизировала в целом плебейскую демократию (каковы бы ни были исключения), равно как и грубый динамичный капитализм. Это был образцовый производитель и потребитель коммерческой массовой культуры — от Голливуда до завораживающего каталога товаров «Сирс Робак». И Америка затмевала прославленные европейские традиции высокой культуры и авангарда в массовой культуре. Она также поощряла массовое потребление — по меньшей мере в равной степени с массовым производством. Этим и другим аспектам современных американских образов и действительности сопротивлялись европейские демократии. В то же время их выборочно интегрировали в собственную повседневность и Советский Союз, и нацистская Германия, и фашистская Италия, и императорская Япония. 259 В итоге до и в особенности после первой мировой войны фундамент национальной политики сместился за пределы королевских дворцов, парламентских зданий, закрытых политических клубов — в армейские бараки, общественные скверы, на фабрики, спортивные стадионы и в женское тело. А антилиберальные режимы с различной степенью эффективности энергично разворачивали политику символов, мобилизационные кампании и массовые организации в рамках базировавшихся на массах диктатур. То была форма массового участия преимущественно без политической власти, но не без содержания и последствий. Баррингтон Мур отмечает, что в советском случае принуждение и активизм рядовых граждан шли рука об руку. Особенно непрерывные кампании за демократизацию и народный контроль были в одно и то же время манипулируемыми и реальными 90 . Рассматривая ситуацию в более широком контексте, Грегори Каза пишет о своего рода гражданской мобилизации как тенденции общественного развития после первой мировой войны в Италии, Японии, Советском Союзе да и повсюду 91 . Подобно многому другому, гражданский «призыв» и массовая мобилизация не столько характеризуют Советский Союз, сколь, очевидно, являются феноменами межвоенной эпохи 92 . Массовое потребление «Необходимое предварительное условие массового производства, — писал Генри Форд, — это возможность, скрытая или развитая, массового потребления, способность переварить масштабное производство. Они идут рука об руку, и в последнем могут быть найдены основания для первого» 93 . Массовый сбыт, супермаркет, цепочки розничной торговли, реклама и торговля в кредит помогли создать Америку, в которой распространение товаров было «механизировано». Настолько, что в первой половине XX в. популяризаторы писали о массовом потреблении как о новом фундаменте цивилизации и достижении более высоких уровней цивилизации благодаря более высоким уровням потребления 94 . Лайзабет Коэн утверждает, что Великая Депрессия даже ускорила смену акцентов с производителей на потребителей в экономическом мышлении и правительственной политике межвоенной Америки. «Точка зрения потребителя, — заключает она, — получила институциональное оформление несмотря на то, что конкретные достижения в защите потребительских прав и 260 потребностей часто были невелики» 95 . Продавцы, вооруженные техниками массовых продаж, обычно открывали для себя, что на возникающем национальном рынке лучше всего работать посегментно. Однако, как показывает Ролан Маршан, движение в сторону массового потребления в Америке было провозглашено дорогой современности 96 . Несмотря на опустошения, произведенные Великой Депрессией, Америка продолжала проецировать образ переднего края современности 97 . Франклин Рузвельт и Новый курс потрясли европейцев, и в особенности британцев 98 . Однако широкие общественные слои в Британии и во Франции по-прежнему воспринимали Америку в двойном свете, видя в ней скорее угрозу, чем союзника в общей борьбе против межвоенного авторитарного прилива 99 . Европейские либеральные демократии, придерживаясь сбалансированных бюджетов, не могли сравняться по расходам, не говоря уже о внешнем образе, с американским ответом на депрессию. В этом чувствуется ирония, если учесть, до какой степени Америка обязана Европе идеями и практикой Нового курса (как эпизод долгого трансатлантического диалога), хотя авторы Нового курса, болезненно относившиеся к обвинениям в неамериканском характере их политики, предпочитали скрывать заграничные источники их вдохновения и космополитизм 100 . Это общее отчуждение и взаимное дистанцирование Америки и Западной Европы были — в новых условиях, сложившихся после первой мировой войны, — одним из факторов растраты британцами и французами большой части солидного капитала, сколоченного ими на ниве тяжело доставшегося либерального парламентаризма. Более того, «усталость» европейского либерализма стала ширмой для авторитарных режимов, защищавших модель управляемой экономики и массовой мобилизации наряду с неохотным приятием массовой культуры (которая, по меньшей мере частично, направлялась цензурой и официальной пропагандой). При авторитарных режимах авангардный импульс культурного руководства восприняли с готовностью, хотя отдельные индивиды в роли арбитров могли меняться. Государство рекламировало машины и образы промышленных подвигов. В области потребления превращение желания в товар встречали с подозрением или пренебрежением, хотя в определенной мере и прибегали к нему. Для сравнения отметим, что с помощью политики потребления мощный 261 толчок был дан распространению иерархических ценностей, ценностей послушания и патриотизма, так же как и подчинения коллективу. Поклонение современной промышленности и укрепление авторитета власти и иерархии не рассматривались как явления, противоречащие друг другу. Безусловно, фашистская Италия, нацистская Германия, социалистический Советский Союз и императорская Япония — все с известным одобрением реагировали на то, что каждая из них принимала за американскую «современность». Многие нацисты, восхищавшиеся Америкой за проводившийся там де-факто расовый апартеид, отождествляли американский «продукционизм» с советским 101 . Несмотря на то что американский продукционизм вызывал глубокое восхищение в Японии и различных европейских странах с авторитарным режимом — даже большее, чем в парламентских, — все же, подобно парламентским странам, авторитарные с недоверием поглядывали на американизацию сферы потребления 102 . Конечно, массовое потребление было далеко не тотальным даже в Америке, где по меньшей мере 20 % товаров и услуг потреблялось в том же домашнем хозяйстве, где их и произвели, — без посредничества рынка (не говоря уже о массовом рынке). Во Франции, Германии и Италии показатель натурального потребления достигал куда более высокой отметки. В случае же большого числа товаров и услуг, произведенных вне дома, семьи чаще обращались к социалистическим потребительским кооперативам или обществам взаимопомощи, чем к массовому рынку 103 . В Британии, где электричество использовалось в 73 % домохозяйств (по сравнению с 67 % в Соединенных Штатах), число хозяйств, имевших пылесос, стиральную машину и водонагреватель, достигло 50 % от общего их числа в течение более чем 30 лет. Расходы на оснащение дома были существенно меньше трат на одежду, хотя максимальные суммы шли на отдых: в 1930-е гг. на кино уходило около 6 % всех расходов британского потребителя 104 . Ни на практике, ни в действенных символах массового потребления европейские демократии не смогли приблизиться к американской ситуации. Обещая стремительный рост потребления и одновременно снижая его (из-за подготовки к войне), нацисты тоже критиковали потребительскую культуру Соединенных Штатов 105 . Точно так же поступал и Советский Союз, гордившийся своей некапиталистической системой, хотя и он, в свою очередь, пришел к 262 признанию неизбежности массового потребления. Как и нацисты, советские власти избирательно продвигали многие потребительские товары. Торговля (как и потребление) так или иначе должна была быть «социалистической». Успешно найденное решение сводилось к тому, чтобы превратить торговлю в общественно полезный труд и индивидуальное трудовое поведение, а также привлечь к этому массы через участие в экстренных проверках или «контроле» снизу. В то же время посещение магазинов превозносилось как достижение высокого культурного уровня. Это сопровождалось представлением публике женщин, разодетых в меха и благоухающих духами, и мужчин, занятых строительством индивидуальных домов для своих семей. Реклама присутствовала даже тогда, когда существовала всего лишь одна «марка» товара 106 . Так называемых покупателей убеждали приобретать различные товары и нередко снабжали инструкциями, как это сделать «культурно», демонстрируя всему миру превосходство социализма и потребления по-советски. И в этом случае массовое потребление возникало как значимая для развития и оспаривания идентичностей территория. Все эти явления исследованы в диссертациях Джулии Хесслер и Эми Рэндэлл 107 . Хесслер отмечает всеобщую тревогу (в разных проявлениях), неотступно связанную с потреблением в условиях постоянного дефицита и относительной бедности. Рэндэлл дополняет эти наблюдения, доказывая, что легитимация торговли при социализме происходила с большим трудом. Она также показывает, что должностные лица и руководители торговли стремились использовать технологии и принципы организации капиталистической розничной торговли. «Передовые приемы» — такие как покупка товаров в рассрочку и различные виды покупательских кредитов — внедрялись наряду с субсидированием цен и избирательным предоставлением доступа к товарам 108 . И тем не менее торговля не была чисто техническим вопросом, ибо от торговых работников ждали, что своим профессионализмом и усердием в труде они будут участвовать в деле великого строительства социалистической современности. Пустили в ход и магию, которая могла бы представить потребительские товары в качестве воплощения и пропаганды высоких идеалов. И хотя картины потребления, как их живописали средства массовой информации, вероятно, казались современникам не столько высококультурными, сколько мелкобуржуазными, покупатели, как и работники 263 торговой сферы, по-видимому, с полной серьезностью воспринимали идею о потреблении как инструменте достижения культурности ( Bildung ). Рэндэлл также описывает, как феминизировался мир советской торговли и как он привел к усилению социетальных гендерных ролей. Однако эти роли она считает чем-то не сводившимся к принуждению и стремится превратить женщин в агентов торговой сферы ( to give women in and around trade agency ), даже несмотря на ограниченность их возможностей. Тем самым она переносит ударение с активистов на женщин. В Италии и Франции женщины тоже отстаивали свое место в публичной сфере главным образом как потребители и только во вторую очередь — как «новые женщины» и/или активистки женского движения. Как де Грациа, так и Робертс утверждают, что применительно к женщинам новые образы личной свободы и эмансипации неотделимы от их «эксплуатации» — особенно индустриями моды и косметики. Правда, во Франции отчасти в результате крушения сбережений среднего класса во время войны и послевоенного избытка одиноких женщин ориентация на профессиональную деятельность означала, что женщины, по крайней мере до замужества, были более склонны посвящать себя профессиональным интересам. Но, вообще говоря, «демократичные» французы, точно так же, как и население фашистской Италии, оказались в плену у того, что Робертс рассматривает как двойственное стремление — к современной индустрии, торговле и технологиям, с одной стороны, и к навязыванию традиционных гендерных ролей — с другой 109 . Сколь бы правдоподобным ни казалось это утверждение, его справедливость с трудом поддается оценке, поскольку Роберте ограничивается тем, что она называет «символической работой» образов, не исследуя при этом «реальную жизнь» женщин и мужчин (так, например, она анализирует тексты отдельных законов, но не то, как они применялись или не применялись). Как бы то ни было, если женское потребление во Франции и оказалось палкой о двух концах, то что сказать о женщинах в ситуации, когда доступность товаров массового потребления сильно отставала от обещаний сделать их доступными? Советское массовое потребление, также зависевшее от уровней дохода и государственного обеспечения, могло быть в равной степени утомительным трудом и формой самореализации и участия в общественной жизни. Советские женщины как потребители в обществе, где существует дефицит и 264 которое ориентированно на производителя, были слабы и несли на себе непосильные тяготы. Но тем не менее это совершенно необязательно должно было снизить их потребительские запросы. Равным образом сохранялись связи между материальным благосостоянием и идентичностью личности или социальным статусом. Не исчезало и вызванное несогласованностью между реальной жизнью и рекламой материальных благ давление на власть. Советский режим, упорствовавший в своем неприятии рынка и в то же время вступивший в игру под названием «массовое потребление», значение которой чрезвычайно возросло после второй мировой войны, оказался не способен ни продолжать соревнование, ни выйти из него. Способы ведения войны и социальное обеспечение *Европа кануна 1914 г ., вопреки тому, что ее называли военным лагерем, не была равномерно милитаризованным пространством 110 . Но после первой мировой войны, как утверждает Майкл Гейер, даже государства, исповедовавшие мирные ценности, не переставали самоорганизовываться ради производства насилия ( production of violence ) в точном соответствии с тем, что отныне война была не ограниченной, а тотальной, — или, по выражению Людендорфа, «тоталитарной», и подготовка к ней превратилась в стратегию национального строительства и социальной интеграции. Нацисты, фашисты и воинствующие левые, доказывает Гейер, подражали военным, основывали свою идентичность на военной службе, проводили мобилизацию общества ради войны, понимаемой как социальная терапия, и ставили своей целью насильственное создание новых обществ 111 . Даже в либеральных странах, где ограничения были куда значительнее, война в огромной степени усилила государственные рычаги и амбиции. Питер Холквист вместе с другими исследователями доказывает, что тотальная война радикально расширила потенциальное поле государственного регулирования в масштабах всего населения 112 . Гораздо меньше внимания уделялось тому, что и подготовка к военным действиям, и способы ведения войны были тесно связаны с социальным обеспечением 113 . В этом была своя необходимость. Около 2.7 млн немцев вернулись домой инвалидами * Игра слов — «Warfare and welfare» ( прим . перев .). 265 войны. В 1918 г . в Германии было 500 тыс. вдов погибших военнослужащих и 1.2 млн сирот. Если и не ради уплаты долга, то в целях поддержания порядка солдатам и вдовам предоставили военную пенсию. Другие экстренные социальные меры, явившиеся следствием войны, были столь же далеко идущими — как, например, в жилищной сфере, где серия чрезвычайных постановлений вольно или невольно открыла эру постоянного регулирования. Веймарское государство взяло на себя роль арбитра во взаимоотношениях землевладельцев и арендаторов и в вопросах арендной платы, а также помогло ввести различные новые формы платежей. Государство не могло справиться с проблемами, но оно энергично принимало на себя широкие обязательства 114 . На самом деле здесь действовала отнюдь не только необходимость. Межвоенный период знаменовал собой новую стадию в признании как важности управления населением в качестве ключа к государственному могуществу (и военному потенциалу), так и социальной логики учета и контроля за статистикой несчастных случаев на производстве, болезней и того, что называли бизнес-циклами. Социальное обеспечение в этом смысле было взглядом на мир с далеко идущими практическими следствиями и соответствующим набором практик Расширившиеся возможности для развития принципов социального обеспечения при одновременном увеличении возможностей государства — вследствие ведения тотальной войны и переустройства общества для подготовки к будущим войнам — создали мощную комбинацию. В либеральных странах, как показывает Питер Флора, существовала взаимосвязь между расширением избирательного права и развитием массовых политических партий, с одной стороны, и общественными расходами на здравоохранение, образование и социальное страхование — с другой. Как считает Флора, ключевым обстоятельством явилось развитие «менее принудительных» и «более эффективных» способов повышения государственных доходов через налогообложение. «Современное государство — это государство налогов», — пишет он. В конце XIX в. уровень доходов, полученных от налогов, составлял менее 10 % национального продукта, что едва ли могло служить основанием для эффективного решения насущных социальных задач. Именно первая мировая война резко подняла долю налогов в национальном продукте, которая сохранилась на новом высоком уровне, несмотря на окончание войны. Флора уподобляет постоянное расширение сферы социального страхования (вплоть до 266 того момента, когда оно охватило все население) истории развития избирательного права после его введения. Таким образом, социальное обеспечение — это и история стремления к «заботе» о людях ради их собственной пользы и государства, и история возможности такого поведения 115 . Параллельное развитие добровольных денежных вкладов населения, к коим призывали общенациональные агитационные кампании, содействовало росту финансовых возможностей государства, обеспечиваемых налоговыми поступлениями. Несомненно, возможность отнюдь не автоматически превращается в побуждение. Сопротивление становившимся все более масштабными мерам по социальному обеспечению и политике социальной ответственности было повсеместным, особенно в странах с частной собственностью и парламентским представительством, — но не в Советском Союзе, где желание развернуть систему социального обеспечения превосходило собственные возможности. Единственный подробный анализ советского социального обеспечения в межвоенный период принадлежит Бернис Мэдисон. Она утверждает, что, несмотря на закон о социальном страховании ( 1893 г .), постановление об охране здоровья и несчастных случаях ( 1912 г .) и пенсии по старости для правительственных служащих, царское правительство «отказывалось признавать бедность и безысходность социальными явлениями». Под последними она имеет в виду вопросы, представляющие государственную важность 116 . Временное правительство приняло закон, ограничивающий ночную работу для женщин и подростков, сделав при этом оговорку, что им можно пренебречь, если его применение помешает военным усилиям. Большевистские правители уже через пять дней после захвата власти издали декрет о «всеобъемлющем социальном страховании для всех наемных работников и для городской и сельской бедноты» 117 . Различные законы, которые за этим последовали, провозглашали введение страхования по безработице, пособий по болезни, выплат по рождению ребенка и похоронных, бесплатного медицинского обслуживания 118 . Некоторые критики отвергали эти и подобные им меры из-за их чрезмерного сходства с капиталистической практикой и настаивали на более «социалистическом» подходе. Многое из этого законодательства так и осталось на бумаге. В 1920-е гг., когда власти пытались нащупать социалистический путь в условиях частично рыночной экономики, идея гаран- 267 тий для всех уступила место вниманию к промышленным рабочим 119 . В 1930-е гг. преобразование страны на основе крупных фабрик и колхозов сопровождалось усилением максималистского подхода к целям социального обеспечения. Все пособия по безработице были разом отменены. Однако другие льготы, связанные с недееспособностью, болезнью, старостью, смертью и материнством, были еще более расширены 120 . Правда, коэффициент пенсий — так же как и выплат по инвалидности — по отношению к ежемесячной зарплате уменьшился 121 . И хотя в 1938 г . пенсии были увеличены, уровень инфляции превосходил это широко разрекламированное повышение. При этом был сокращен оплачиваемый отпуск по беременности и уходу за ребенком 122 . Тем не менее Мэдисон подчеркивает, что к 1930-м гг. советский режим «подходил к социальной помощи не как к спорадической деятельности сугубо в ситуациях социальных кризисов, когда „нормальная" рыночная экономика и/или семейная поддержка оказываются недостаточными. Скорее, они рассматривали социальное обеспечение как постоянно действующий всеобъемлющий социальный институт». Таков был и взгляд, распространяемый пропагандистами 123 . Мэдисон ограничивается рассмотрением служб социального обеспечения семьи и ребенка, программ поддержки малоимущих, профессиональной реабилитации и социальных служб для престарелых, оставляя в стороне охрану здоровья, образование, отдых, защиту труда, жилищное хозяйство и многое другое — все то, что она, как и изучаемые ею советские источники, относит к сфере социального обеспечения. В своей работе, виговской по духу, Мэдисон умалчивает о том, что советская система социального обеспечения была направлена, как и во всей остальной Европе межвоенного периода, на достижение большего контроля за трудом и на максимальный рост производства. Советские меры социального обеспечения, направленные на повышение производительности труда всеми средствами, в том числе и через б о льшую безопасность производственного труда, гигиену, здравоохранение и образование, осуществлялись главным образом профсоюзами при поддержке фабричной администрации 124 . На местном уровне, и особенно на фабриках, где, как предполагалось, средства на социальные нужды и должны расходоваться, руководители тем не менее иногда использовали социальные деньги не по назначению — на расходы, непосред- 268 ственно связанные с производством. И это притом, что социальные траты рассматривались как способствующие развитию последнего. Количественно измеряемый результат являлся высшим «социальным» благом, делом долга (и приоритетом) всего общества. Споры о социальном обеспечении и практические меры по его организации вращались не только вокруг рабочего места и промышленного рабочего, но также вокруг детей и семьи. Сюзан Педерсен показывает, что в Британии и Франции инфляция и социальная нестабильность во время первой мировой войны привели к введению специальных премий для наемных работников, имеющих детей, причем многие из этих программ продолжали существовать и в мирное время. Выплачивая пенсии вдовам, детские пособия или пособия на материально зависимых членов семей безработных или нетрудоспособных рабочих, многие государства, как объясняет Педерсен, стали рассматривать определенные семейные отношения как достойные поддержки. Разумеется, при достижении согласия по вопросу об общественной ответственности за детей и семью шла борьба по вопросу о масштабе и конкретных формах такой поддержки. Педерсен показывает, какие заинтересованные группы могли при этом брать инициативу в свои руки и формировать политический курс и как их специфические интересы влияли на цели и направленность мер по поддержке семьи. Однако ключевой момент ее анализа заключается в том, что нацеленность на семью была определяющей характеристикой социального обеспечения в Британии и особенно во Франции 125 . Фашистская Италия, как отмечает Дэвид Хорн, была в глазах ее апологетов подлинно «социальным» государством, антитезой либеральному государству, основанному, как считалось, на принципе невмешательства. Как объясняла пропаганда, индивиды — это социальные объекты, а не автономные акторы, которые должны быть здоровыми и производительными. На практике фашисты часто опирались на благотворительность, хотя Уголовный кодекс 1930 г . и ввел новую категорию «преступлений против чистоты и здоровья породы», включающую преднамеренную передачу венерических заболеваний, побуждение к использованию контрацептивов и аборты 126 . Виктория Де Грациа показывает, что воздействие этих мер на женщин не было однозначным. Рождение детей было медикализовано, часто обеспечивались медицин- 269 ские консультации. Но все это только в тех случаях, когда режим считал это политически уместным. Национальное Агентство материнства и детства, созданное в 1925 г ., оказывало помощь незамужним матерям и принимало на себя заботу о детях, хотя деятельность эта была в высшей степени бюрократизирована и не подкреплена достаточным финансированием 127 . В работе де Грациа, как в общем-то и во всей литературе на эту тему, присутствует амбивалентность, связанная с нерешенностью вопроса о том, создавало ли социальное обеспечение новые возможности для женщин или вело к усилению контроля над ними 128 . Однако распространение прикладной «социальной математики» отрицать невозможно. Императорская Япония не претендовала на роль истинно социального государства. При этом Шелдон Гейрон считает, что Япония — это особый случай того, что он называет «социальным управлением». Исследуя политику социального обеспечения (пособия для бедных), кампании по моральной обработке, государственную религию и лицензированную проституцию, Гейрон утверждает, что японское государство охотно вербовало — первоначально под сенью Министерства внутренних дел — помощников среди некоторых гражданских групп, стремясь вовлечь новые средние классы и их организации в достижение всеобъемлющих социальных целей (таких, как повышение уровня сбережений или улучшение воспитания детей). В свою очередь, группы граждан, как правило, с готовностью одобряли меры, принимаемые государственной властью. Подчеркивая отношения сотрудничества, а не конфликта (в вопросах предоставления избирательных и политических прав), Гейрон показывает, что «социальные посредники» пользовались широкой автономией. В результате регулирование ( torishimari ) повседневной жизни было более эффективным, нежели то, которого государство могло бы добиться своими собственными силами, и при этом удалось избежать разработки более дорогостоящих программ. Лишь начало полномасштабной войны против Китая и различные новые законы предоставили правительству широкие полномочия для регулирования социальной работы в частной сфере (хотя это не обязательно означало выделение более существенных общественных ресурсов на цели социального обеспечения). В 1938 г . Военное министерство добилось создания Министерства здравоохранения и социального обеспечения 129 . 270 Японское социальное управление или даже японская военная политика социального обеспечения, как и социальная политика итальянского фашизма (или нацистские «Зимняя помощь» и политика занятости), не совпадают с понятием «государства всеобщего благосостояния». Питер Флора и Арнольд Хайденхаймер указывают, что такое государство росло «на протяжении нескольких поколений, прежде чем оно было признано в таком качестве». В начале XIX в. политика социального обеспечения немецкой партии консерваторов была направлена против либералов, и первые трактаты консерваторов по этой проблеме, воплотившие их видение социального порядка, подразумевали вызов принципу свободы рук, автономному актору, идеалу свободной торговли вместе с альянсом интересов землевладельцев, ремесленников и крестьян, укорененным в представлениях о свободной цене и справедливом заработке 130 . Другие нападки на либеральные идеи исходили от социалистов, католиков, националистов и самих либералов 131 . Социальное страхование Бисмарка, парижские муниципальное регулирование и реорганизация, кампании за безопасность промышленного труда, санитарные меры в городах — все это в итоге привело к определенному взгляду на мир 132 . Немецкая монархия называла собственные меры по страхованию здоровья и от несчастных случаев, направленные против социалистов, «социальными мерами» и «социальной политикой». На протяжении всего межвоенного периода, когда вводились программы по борьбе с бедностью и безработицей, по-прежнему преобладали метафоры, отсылающие к страхованию. Использование немецкого слова Wohlfahrtsstaat в 1930-е гг., кажется, носило уничижительный оттенок 133 . В английском языке выражение «государство всеобщего благосостояния» ( welfare state ) в позитивном смысле было впервые использовано британским аналитиком Уильямом Бевериджем в 1941—1942 гг. для того, чтобы противопоставить Британию ее врагу — нацистскому немецкому «военному государству» ( warfare state ) 134 . По наблюдению Флора и Хайденхаймера, этот неологизм имел целью обозначить «социальные выплаты, которые демократическое правительство надеялось предоставить после окончания войны». Однако меры социального обеспечения предпринимались также и недемократическими государствами начиная с периода до первой мировой войны и были продолжены их фашистскими преемниками, на что также указывают Флора и 271 Хайденхаймер. Более того, как они пишут, «опыт России после 1917 года» демонстрирует, что «недемократические и некапиталистические общества создали очень похожие институты» 135 . Для подкрепления демократических «прав» на социальное обеспечение комментаторы обычно указывают на Швецию межвоенного периода, которая являла собой основной пример демократического государства всеобщего благосостояния ( avant la lettre ) с продуманными мерами поощрения рождаемости, пособиями многодетным семьям, всеобщим бесплатным медицинским обслуживанием, школьным питанием, широким видением социальной справедливости, — хотя столь удачно названный «Новый курс» представлял собой гораздо более яркий поворот в социальной политике Соединенных Штатов 136 . В действительности понятие государства всеобщего благосостояния стало тесно связываться с демократическими капиталистическими странами Европы вскоре после второй мировой войны, а к 1970-м гг. — и с Японией. То, что компаративные исследования «государств всеобщего благосостояния» после второй мировой войны полностью игнорируют советский случай, можно объяснить тем, что Советский Союз преподносил себя не как государство всеобщего благосостояния, ассоциировавшееся с капитализмом, а как социализм и новую цивилизацию 137 . По определению, то внимание, которое отводилось социальному обеспечению, и та роль, которую оно играло, в социалистической системе имели более универсальный характер, нежели при капитализме. Но после второй мировой войны Советам был брошен вызов на его собственной территории, поскольку правительства капиталистических государств превозносили свои собственные «государства всеобщего благосостояния». Изобретенное в противовес нацизму, «государство всеобщего благосостояния» стало важным оружием в борьбе против той самой страны, которая приложила больше всего усилий, чтобы сделать актуальными идею и практику всеобъемлющего социального обеспечения, гарантируемого государством. Этот тезис оставался верным даже несмотря на то, что американский «Новый курс» во многих отношениях был сужен как раз в то время, когда Беверидж в разгар второй мировой войны громогласно призывал к институционализации социальных прав в либеральных демократиях, и на то, что после войны социальное обеспечение в капиталистических государствах резко критиковали за сходство с социализмом! 138 272 Империя и нацияПервая мировая война взорвала отношения между империей и нацией. Версальский и Трианонский договоры дали приблизительно 60 млн человек их собственные государства, превратив другие 25 млн в национальные меньшинства (что также сопровождалось грандиозным ростом числа лиц без гражданства). Однако в то самое время, когда континентальная империя казалась обреченной на вытеснение нацией, великая заморская империя выросла. К 1919 г . Британская империя достигла своих максимальных размеров — четвертой части суши. В 1926 г . империя была переименована в Британское Содружество Наций — в согласии с идеей, впервые выдвинутой в 1917 г . Содружество распространило «статус доминиона», подразумевавший независимость во внутренних и внешних делах в обмен на лояльность к короне, на белые колонии — Канаду, Австралию и Новую Зеландию, но не на небелые владения в Африке и Индии. Франция, вторая по величине колониальная держава в мире, в ходе первой мировой войны также расширила свою империю. От политики поощрения культурной «ассимиляции» народов колоний вне зависимости от их расы и религии Франция перешла к представлению различных фольклоризированных культур как вращающихся в орбите доминирующей французской культуры. Однако ни британский, ни французский подходы не обеспечивали стабильности. Напряжение возрастало как в отношениях между нацией и империей, так и внутри национальных государств в связи с проблемой «малых» наций. Советский Союз, которому чудом удалось собрать распавшуюся царскую империю, попытался совместить империю и нации в рамках некой новой структуры, превосходившей имперскую модель и ориентированной на проблему прав национальных меньшинств. Процесс, приведший к образованию Союза, во многом свелся к принятию сложившегося после первой мировой войны положения вещей (в особенности это касалось национальных армий, сформированных из имперских военнопленных) и выгодных союзов 139 . Являясь своеобразным наследником габсбургской империи, Союз сочетал этнотерриториальный федерализм для «исторических наций» с определенной национально-культурной автономией почти для всех остальных — не на персональной основе, а в качестве меньшинств внутри исто- 273 рических наций (вплоть до середины 1930-х гг., когда национально-культурная автономия внутри исторических наций была упразднена). Победа этничности была несомненной. По контрасту, при «обменах» греческого и турецкого населения после первой мировой войны религия была главным признаком идентичности: лица православного вероисповедания выселялись в Грецию, даже если они говорили только по-турецки. В послевоенной России многоэтничные сообщества на религиозной основе — будь то православные или мусульмане — не могли использовать религию в качестве прикрытия: все сообщества должны были быть в основе своей этническими. Даже крашены — категория, изобретенная в эпоху царизма для крещеных татар, — стали советским этносом 140 . Нацистская Германия стремилась противостоять общим тенденциям распада континентальной империи, избрав путь войны и территориального захвата (или военной оккупации) при опоре [на принцип] расовой иерархии. Япония старалась извлечь выгоду из противоречий внутри европейской колониальной империи, призывая к мнимой расовой солидарности — разновидность империализма «Азия для азиатов» 141 . Соединенные Штаты дали еще одну модель, основанием которой стали уничтожение коренных народов и ассимиляция всех остальных, за исключением чернокожих, в американской «нации наций». Советский Союз стремился противостоять тенденции распада континентальной империи и преодолеть противоречия, досаждавшие британцам и французам, не на путях американского унитаризма, а за счет институционализации того, что воспринималось как враг империи, — нации. Франсин Хирш удачно называет модель Союза «империей наций» и показывает, что это был не менее фантастичный современный проект, чем идея некапиталистической современности и социализма. Хирш подробно пишет о том, как трудно было решить, кто или что является нацией в противоположность племени или клану. Так, при планировании и проведении переписи населения 1926 г . политические власти при помощи большой команды этнографов принялись за поиски общих черт у различных групп с тем, чтобы можно было объединить эти последние в нации. В то же время другие группы — с легко обнаруживаемой общностью — были раздроблены. Иными словами, Советский Союз был колониальным проектом, но с одним отличием 142 . Несколько «колониаль- 274 ных» народов получили государственные границы, парламенты, академии наук и школы на национальном языке для производства коренных элит. В межвоенный период таких союзных республик было 11. По поводу Украины Джордж Либер пишет, что советская политика коренизации (в 1920-е гг.) наряду с эстонским законом о национально-культурной автономии обещала быть наиболее толерантной в отношении прав национальных меньшинств, если сравнивать ее с политикой всех недавно получивших независимость стран Восточной Европы. Разумеется, потом, в 1930-е гг., наступили голод, террор и многое другое. Многие ученые, отмечает Либер, упустили из виду развитие вековой тенденции украинизации многочисленного пестрого населения, которое в 1917 г ., за небольшими исключениями, не считало себя украинцами 143 . Рассмотрим пример соседней Великой Румынии в межвоенный период. После падения династии Романовых она аннексировала у России Буковину и Бессарабию. Ирина Ливезяну показывает, что созданию образовательной бюрократии, целями которой должны были стать открытие школ, надзор за ними и планирование учебных программ для румынизации новых территорий, препятствовали грандиозность задачи и скудость ресурсов. Более того, значительная часть нового городского населения Румынии состояла из этнических немцев, австрийцев, евреев, украинцев или русских, которые сопротивлялись румыиизации городских школ и университетов. Все это, видимо, позволяет считать украинизацию на Украине если и не свидетельством национальной терпимости, то, несмотря на все противоречия, явлением исключительным. Ливезяну описывает горячие споры о том, что значит быть румыном, особенно с учетом региональных различий. Общее разочарование, как она считает, способствовало формированию «поколения 1922 года», чей опыт привел к нетерпимости по отношению к чужакам. Взрослея, молодежь сближалась с консерваторами старого образца на новой почве интегрального национализма и фашизма 144 . Иными словами, межвоенный национализм в многоэтничной Восточной Европе мог получить далеко не безобидную форму. Турция сопоставима с Советским Союзом в другом важном отношении. Во время и непосредственно после окончания первой мировой войны около 1 млн человек перебралось в Анатолию как из мусульманских провинций Оттоманской империи, так и из 275 России. Тюркизация, последовавшая за падением Оттоманской империи, имела целью превращение этих совершенно разных людей в нацию при одновременном подрыве господства ислама. Но многие жители деревень не принимали неисламский национализм Ататюрка или европеизацию и огосударствление образования, права, одежды и имен 145 . Как бы то ни было, драматические реформы Ататюрка оказали значительное влияние на политику советских властей уже в 1920-х гг. «Хотя многое неочевидно, — пишет Грегори Мэсселл, — не вызывает сомнения, что одним из факторов, повлиявших на готовность Советов к лобовой атаке традиционного мира Центральной Азии, было ощущение турецкого соперничества... Даже афганское законодательство, упразднившее полигамию и снизившее размер калыма, вызывало интерес у некоторых коренных учительниц» в советской Центральной Азии 146 . Продолжая эту тему, можно было бы рассмотреть Советский Кавказ в свете развития Ирана и Турции 147 . Советские власти были, конечно, заинтересованы в том, чтобы их страна представала частью Азии для азиатов и частью Европы для европейцев. Важно не поддаваться иллюзии, будто империя находится «там, снаружи», где-то далеко, но не в метрополии. Луиза Янг, например, исследовала не японское влияние на Маньчжурию, а влияние колонизации Маньчжурии на Японию, утверждая, что при «тотальном империализме», как и при тотальной войне, все, что происходит, — происходит у тебя дома Она показывает — в духе Ле-Мэхью, что в Японии массовые рыночные технологии и становление национального рынка привели к формированию национальной массовой культуры и особенно подорвали традиционный сельский «рынок». Эти изменения подпитывались военной лихорадкой, наступившей в 1931 г .: она резко увеличила количество газет и масштаб их распространения и стала главной темой для радио, кинохроники, журналов, кино и пластинок. Маньчжурские «проекты развития уверили людей в том, что империализм — это хорошо, что это — сила модернизации и прогресса», — объясняет Янг. Так обстояло дело даже с либералами и радикалами, которые не испытывали любви к армии и не симпатизировали китайскому национализму, но оказались вовлечены в империалистическое управление; в то же время они занимались утопическим прожектерством по поводу строительства железных дорог и городов будущего. Империя достаточно вместительна, чтобы 276 вобрать в себя толерантные и репрессивные воззрения, беззастенчивое господство и патернализм 148 . Корейская колония Японии являет собой другой показательный пример для сравнения. Майкл Робинсон показывает, как даже при строгой цензуре и запретах на употребление корейского языка желание японцев использовать радио в пропагандистских целях вынудило их начать передачи на корейском языке. Такие программы наряду с газетами и кино сыграли колоссальную роль в развитии самосознания корейской нации. Радио способствовало возрождению традиционных музыкальных жанров, возникновению новых форм драматического искусства (таких, как мелодрама жизни ( live ongoing melodrama )), освоению западного джаза, развитию современной народной песни и стандартизации корейского просторечия 149 . В большинстве своем эти трансформации не входили в намерения японских колониальных надсмотрщиков. Функционирование империи вело ко многим незапланированным результатам. Барбара Брукс показывает, что корейцы располагали большими возможностями в Японии, нежели в контролируемой японцами Корее, и что некоторые из них занимали различные посты в колониальной администрации Маньчжоу-го 150 . Этот пример напоминает о необходимости анализировать не только происходившее на тех или иных нерусских территориях, но и ту роль, которую советские «колониальные» подданные играли на всем пространстве страны, а также держать в поле зрения Союз в целом. В первые годы существования Союза участие в войнах имперской реконкисты являлось трамплином для последующей карьеры в Москве. Позже служба в национальных республиках давала русским возможность продвинуться в Москве. Здесь еще многое можно было бы добавить. Позвольте мне закончить этот раздел проблемой репрезентации империи. Запрет на русский национальный стиль в архитектуре сохранялся приблизительно до 1940-х гг., но на нерусские национальные мотивы в межвоенный период не существовало такого запрета. В действительности, как показывает Грег Кастилло в эссе, основанном на его диссертации, фольклорные детали сливались с монументальным неоклассицизмом, образуя определенный национальный социалистический архитектурный язык, имевший широкое применение и влияние 151 . Это направление, обычно приписываемое эстетическим указаниям Сталина и партии конца 1930-х гг., 277 присутствовало в 1920-х гг. в Азербайджане, Армении, Украине, Узбекистане и других республиках, а также в Москве на трех огромных выставках в 1923, 1939 и 1954 гг. Кастилло избирает предметом своего изучения Всесоюзную сельскохозяйственную выставку (или ВСХ — будущую ВДНХ), которая планировалась к двадцатилетнему юбилею Советского государства в 1937 г ., но была открыта в августе 1939 г . и в первый год своей работы привлекла 4.5 млн посетителей 152 . Национально-монументальный классицизм ВСХ, пишет Кастилло, отчасти являлся побочным продуктом институциональной борьбы за власть, которую вели архитекторы, использовавшие национализм для получения государственных заказов. В нем также присутствует общий советский парадокс, смысл которого заключался в том, что национальная идентичность считалась движущей силой интернационализма и специфически советского социалистического стиля 153 . Можно высмеивать советский подход за неискренность и своекорыстие. А можно поместить его в сравнительный контекст. Советский колониализм на ВСХ не стал отделять современность от примитивизма, как это делалось на предшествовавших колониальных выставках в Париже и в других местах, а «облек» фольклор в язык прогресса и развития: Узбекистан — это одновременно и древние минареты, и производство хлопка. Некоторые советские пропагандисты даже говорили о «прогрессивном колониализме» — по контрасту с хищным британским вариантом, хотя более распространенным выражением была «дружба народов». Тем не менее советский колониализм, опиравшийся на нации, также пострадал от деколонизации после второй мировой войны. Как и в случае с мировой экономикой, автаркия в культурной и имперской политике обернулась иллюзией. Межвоенные варианты современности ( modernity ), модернизация после второй мировой войныПриблизительно между 1890 и 1940 гг., но особенно после первой мировой войны, понятие «современность» (и «новые времена») было в известном смысле в моде. Оно означало ускорение темпов и уменьшение расстояний. Также оно означало преклонение перед техникой и/или склонность к социальному инжинирингу и лексике научного менеджмента. Но прежде всего «современность» означала вступление «масс» на историческую сцену. 278 Новая эпоха масс стала возможной благодаря первым шагам массового производства и появлению новых информационных средств еще до первой мировой войны. Но в самых разных планах — от изменений в гендерных отношениях до координации экономики и общества — первая мировая война представляла собой многоаспектную радикализацию. Одним из наиболее далеко идущих последствий этой войны было разрастание государства — и не только в Советском Союзе. Увеличившиеся возможности государства, как и увеличившаяся его ответственность, были решающим моментом в соревновании различных вариантов современности в межвоенный период. Я пишу о вариантах современности, а не о модернизации. Сейчас, если используется слово «современность», то главным образом в единственном числе, как обозначение для парламентской демократии в соединении с рыночной экономикой. Это определение связано с ростом американского могущества. Представление о Соединенных Штатах как главном примере возвышения демократии и рынка было успешно развито в «теории модернизации» после второй мировой войны. Предложенный этой теорией вариант не трех- (феодализм—капитализм—социализм), а двухэтапной (традиционное—современное) эволюции был направлен на то, чтобы упредить «неестественное» вмешательство в исторический процесс социалистической интеллигенции и призвать страны, прозванные Третьим миром, к осуществлению перехода к современности. Можно спорить об аналитической или политической ценности концепции модернизации 154 . Моя задача состоит в том, чтобы предотвратить ее применение — по принципу «обратной силы» — к совершенно иному межвоенному цивилизационному контексту. Что можно сказать по поводу «тоталитаризма» — этого термина межвоенного периода? Пущенное в оборот во времена итальянского фашизма и использованное для анализа советского случая меньшевиками и другими эмигрантами с компаративистскими наклонностями, а также некоторыми современниками еще до начала нацистской агрессии 155 , понятие «тоталитаризм», подобно «модернизации», вошло в моду после второй мировой войны. В действительности заслуги «тоталитаризма» — по сравнению с «модернизацией» — в победе в холодной войне куда весомее. Но теперь, когда холодная война позади, потребность в таком политически мощном и в то же время очевидно упрощенном концепте, 279 разумеется, снизилась. Что может предложить «тоталитаризм» с точки зрения интеллектуальных преимуществ даже на собственной территории — при сравнении политических систем? Когда Уильям Шеридан Аллен впервые отправился в Нортгейм в 1960-х гг., он беседовал со многими оставшимися в живых нацистами и даже с немецкими социал-демократами 1930-х гг.! 156 В 1960-х гг., т. е., по существу, после 1938 г ., было бы очень трудно найти оставшихся в живых коммунистов из сопоставимого советского города, не говоря уже о членах некоммунистических политических партий. Нацисты уничтожили миллионы людей, но такими ли сходными были политические системы и политическое развитие в этих двух странах? Каждая система широко применяла террор, что позволило после второй мировой войны в политических целях сравнивать их, но одинаковым ли было осуществление этого террора? Были ли государственные структуры и диктатуры личностей сопоставимы в их повседневной практике и истории в целом? 157 Эти вопросы можно было бы заново исследовать в свете того еще недостаточно изученного взаимного интереса, в котором смешивались восхищение и резкая критика, — интереса, который питали друг к другу тогдашние должностные лица и интеллектуалы нацистской Германии и Советского Союза. Но даже Лешек Колаковский, отнюдь не друг нацизма или коммунизма, счел уместным различение их многообразного интеллектуального и культурного резонанса 158 . Более того, эти сопоставления необходимо расширить. Термин «тоталитаризм» по-прежнему препятствует тому, чтобы в полной мере оценить те общие вызовы, с которыми столкнулись все великие державы в межвоенный период, так же как их пристальное наблюдение друг за другом и заимствования (или отказ от такового) поверх разграничения «диктатура—парламентаризм». Более того, при сопоставлении СССР (как и новой нацистской Германии) с Соединенными Штатами концепция тоталитаризма даже в самых изощренных ее вариантах почти не оставляла места для чрезвычайно важных фактов разложения ( dissipation ) * европейских либеральных демократий в межвоенный период или широкой популярности межвоенного авторитаризма, которые помогают высветить первоначальную силу Советского Союза и его долговременные слабости. Мы находимся в * Dissipation — «разложение», но и «проматывание» (прим. перев.). 280 новом цивилизационном контексте, который должен позволить нам рассмотреть межвоенный период, исходя из его собственных условий и во всей его сложности. В одном из первых обзоров европейской истории XX в., предпринятых после холодной войны, подчеркивались ее утомление от парламентаризма в межвоенный период и порыв к мобилизационному авторитаризму. Марк Мейзовер отмечает, что чопорный британский истэблишмент ответил на итальянский фашизм спекуляциями о том, что латинские народы не годятся для демократии. Только воля нацистской Германии к гегемонии во время войны, заключает он, заставила Британию заново открыть демократию и расширить социальные и экономические права 159 . Давление, оказываемое советской моделью, исследованной Мейзовером в меньшей степени, подкрепляет его соображения. В период между двумя мировыми войнами авторитаризм, расширяя социальную проблематику и мобилизуя массы, застал парламентские режимы врасплох. Сомнения в рынке, спровоцированные Великой Депрессией, и уклон в сторону экономического национализма или самодостаточности, которые имели место даже в Британии, также подрывали веру демократий в собственные идеалы и подпитывали обращения к авторитаризму, представленному конкурирующими друг с другом образами, которые могли вызывать симпатии как у левых, так и у правых 160 . Какое широкое поле (можно было бы из этого вывести) для ретроспективного применения к межвоенному периоду модернизационного нарратива о триумфе демократии и рынка! Однако действительно ли были «современными» популярные диктатуры этого периода? Некоторые аналитики — такие как Ханс Моммзен — все еще спорят о современности промышленности нацистской Германии, использования нацистами средств массовой информации и мобилизационных техник, хотя их утверждения основываются на крайне ограниченном понимании современности (как форме чистого, максимально прибыльного капитализма, который нигде не существовал) 161 . Более гибкую позицию занимал Детлев Пойкерт, утверждая, что «проект современности» мог развиваться в разных направлениях и что Третий Рейх был направлением «патологическим». Сходным образом Майкл Бёрли и Вольфганг Випперман утверждают, что «слово «современный» подходит для Третьего Рейха только, если освободить его от всех коннотаций «совершенствования» или «улучшения» до 281 такой степени, что оно станет совершенно бессмысленным» 162 . Но разве многие современники не считали шаги, предпринимаемые нацистами, составной частью «улучшения» и «совершенствования» — в особенности в том, что касается нации и Volk как целого, — каким бы одиозным нам ни показалось это сегодня? Джеффри Херф полагает, что мы мыслим в терминах «реакционного модернизма» — т. е. той формы нигилизма, которая отвергла «разум Просвещения», но восприняла современную технологию. Херф признает, однако, что мыслители, которых он называет «реакционными модернистами», никогда не описывали себя подобным образом 163 . Нацистская расовая доктрина ( racialism ), подобно европейской цивилизаторской миссии за пределами Европы, включала в себя претензии на статус самой современной науки. Тем не менее историкам по-прежнему трудно признать силу и популярность иллиберального варианта современности — не в последнюю очередь из-за Холокоста. Многие современники были гораздо меньше обеспокоены сочетанием современного и иллиберального 164 . Так же, как и нацизм (и, в меньшей степени, итальянский фашизм), Советский Союз представлял собой популярную в мире форму иллиберальной современности, претендовавшей на то, чтобы превзойти парламентаризм. Подобно нацизму, итальянскому фашизму и японскому милитаризму, советский социализм активнейшим образом интегрировал миллионы людей — за счет координации социальных и политических организаций и частых мобилизаций — в крестовом походе с индивидуальным членством. Походе за создание динамичного и целеустремленного общества (который советские партийные власти всеми возможными способами стремились распространить и на ГУЛАГ). Как и другие авторитарные режимы, Советский Союз в полной мере использовал новые технологии средств массовой информации. Как и другим авторитарным режимам, ему не оставалось ничего другого, как принять массовые культуру и потребление при одновременном стремлении изменить их, используя цензуру, деятельную пропаганду и впечатляющий культ вождя. Но Советский Союз был не просто еще одним авторитарным режимом, основанным на массовой мобилизации, сочетавшей в себе различные элементы современности (с различными степенями энтузиазма). Провозглашая себя «новой цивилизацией», Советский Союз с неизбежностью вел к жестокому эксперименту по созданию 282 откровенно некапиталистической современности и откровенно неколониального колониализма. В масштабе, сопоставимом только с Соединенными Штатами, которым также льстило видеть в себе новую цивилизацию — только совсем иного рода, советский социализм не только колоссально расширил массовое производство машин машинами, но и распространил картину автоматизированного мира тяжелой индустрии, в которой технология приравнивалась к прогрессу. При этом в СССР настаивали на том, что уничтожение частной собственности превратило советскую версию новой цивилизации в гораздо более прогрессивную. Свободный от частнособственнических интересов, советский социализм институционализировал всеобщее социальное обеспечение — от оплачиваемых отпусков, бесплатного образования и медицинского обслуживания до социального страхования, отпусков по беременности и пенсий, что радикально усиливало логику ответственности за общество и население и их государственное регулирование. Это превосходило все, что намечали или пытались осуществить нацистская Германия, фашистская Италия и императорская Япония, а также Британия, Франция и Соединенные Штаты. Столь же радикально Советский Союз не только принял, но и консолидировал движение в сторону нации, вдохнув новую жизнь в казавшийся обреченным проект континентальной империи, «побив» политику большинства государств в Восточной Европе в отношении национальных меньшинств (где они существовали), прямо вступив в соревнование с экспериментами в соседней Турции и издеваясь над колониальной политикой британской и французской заморских империй. До и после конфликтов советских войск с японской армией в районе монголо-маньчжурской границы советская пропаганда также нападала на мнимый «антиимпериалистический» империализм Японии в Азии, который должен был привести Японию к войне с США 165 . В целом, при всех своих жалких материальных условиях, терроре и деспотизме, Советский Союз предстает в качестве необычного отражения межвоенной цивилизационной конъюнктуры: неоспоримый победитель в борьбе за свой собственный вариант массового производства и массовой политики, поставивший себе на службу, опять же по-своему, массовую культуру и массовое потребление, и лидер в логике и практике социального обеспечения, как и в разрешении противоречий между империей и нацией. 283 Несомненно, что многие люди внутри и за пределами Советского Союза, симпатизировавшие социализму, считали позором принудительный труд и террор. Но в то же время многие критики считали трудовые лагеря политически необходимыми, и немало современников рассматривало ГУЛАГ как более передовую и, возможно, более человечную форму политики в отношении преступников — в сравнении с теми системами, которые преобладали в «буржуазных» странах. ГУЛАГ, так же как и массовый террор, мог быть одновременно источником легитимности и нелегитимности. Как бы то ни было, в период между войнами, и особенно во время Великой Депрессии, с точки зрения многих современников, СССР удерживал прочные позиции в условиях того, что им виделось историческим поворотом. Коварство истории«Все, что происходит сегодня в России, происходит во имя массы», — писал Рене Фюлоп-Миллер, прорицатель венгерского происхождения, после визита в Советский Союз в середине 1920-х гг. «Искусство, литература, музыка и философия служат лишь превознесению ее безличного великолепия, и постепенно, куда ни глянь, все превращается в новый мир «массового человека», его единственного правителя. Таким образом, начался фундаментальный переворот, и нет никаких сомнений, что рождается новая эра» 166 . Но Фюлоп-Миллер ошибся во всех своих прозрениях. «Правление» массового человека утвердилось не на основе массовой мобилизации в условиях диктатуры, а посредством рынка и массовой культуры, а также демократии и социального обеспечения. После второй мировой войны неуклюжая советская система государственного управления («руки-крюки») покажется ужасным бременем 167 . Чарли Чаплин шагал в ногу со временем: его фильм 1936 г . о массах рассказывал и о заводе, и о супермаркете. К 1950-м гг. межвоенная ориентация на массовую политику, к которой были так склонны авторитарные режимы, уступила место послевоенной политике массового потребления. В то же время к 1970-м гг. значение низкокачественного массового производства крупными партиями и роль тяжелой индустрии определенно снизились. В результате — после величайшего экономического подъема, беспрецедентного для капиталистического мира, — сформировалось 284 рыночное, ориентированное на рекламу массовое потребление, которое стало основанием для консолидации демократизированных парламентских режимов в очевидной форме государств всеобщего благосостояния. Эти непредвиденные сдвиги в политическом, культурном и экономическом контексте дают один из ключей к пониманию крушения Советского Союза, так же как межвоенный контекст помогает нам понять его расцвет. Важно не подчинять логику своих рассуждений триумфу государства всеобъемлющего социального обеспечения в послевоенных демократиях — или даже триумфу самой либеральной демократии. В межвоенный период авторитарные режимы, включая и Советский Союз, с успехом прибегали к мерам социального обеспечения и широко использовали приверженность этому последнему для упрочения своей легитимности. Либеральные парламентские режимы дольше шли к признанию отношений, основанных на социальном обеспечении, и, по крайней мере вначале, не слишком увлекались их практическим осуществлением. Поразительным свидетельством равновесия сил между мобилизационным авторитаризмом и парламентаризмом является символическая политика того времени, в особенности иконография динамизма машинной эпохи в сочетании с воодушевленными марширующими массами. Но помимо публичных репрезентаций национальной мобилизации исследование повседневной массовой культуры показывает — и удивляться здесь нечему, что либеральным парламентским режимам в меньшей, в целом, степени, нежели авторитарным, угрожала массовая культура, ориентированная на удовлетворение индивидуальных вкусов. Им было легче иметь дело с феноменами массовой культуры как с потребительскими «ответами» на вызов массового общества 168 . Тем не менее многие в Британии и Франции, не задумываясь, отвергали демократическое содержание массовой культуры, видя в нем прежде всего американскую моральную порчу. И между тем обесценивали образ либеральной демократии, расширяя свои империи. Затем нацизм и фашизм потерпели поражение. Послевоенная Западная Европа осуществила антиавторитарный поворот (за исключением франкистской Испании на периферии континента). Хотя призрак фашизма вновь и вновь оживал в коммунистической пропаганде, победа Советского Союза над нацистскими сухопутными армиями на Восточном фронте лишила советскую модель главной опоры ее идентичности и легитимности. Попыт- 285 ки изобразить Соединенные Штаты агрессивно-милитаристским государством фашистского образца не могли ее заменить. В то же самое время предмет гордости и радости для советского народного хозяйства — промышленный фордизм — покрылся ржавчиной. Советский социализм не только вкладывал в тяжелую индустрию гораздо больше средств, нежели Соединенные Штаты или Западная Европа, но и не имел рынка, заставлявшего капиталистические демократии принимать трудные решения. Обусловленные самой эпохой, структурные слабости советской системы были в дальнейшем обострены волной послевоенных освободительных движений — как раз в то время, когда Советский Союз приобрел и силой удерживал почти что клоновые системы в Восточной Европе 169 . Бесспорно выигрышный колониальный контраст с Британией и Францией — этот другой элемент советской идентичности — был также потерян вместе с послевоенной деколонизацией 170 . И вдобавок ко всему, после второй мировой войны изменился геополитический контекст. Соединенные Штаты решительно присвоили себе роль бесспорного институционального и символического лидера либерально-демократической модели, с чем без особой радости согласились европейские демократии. Кроме того, Соединенные Штаты в той или иной мере стремились заполнить пустоту, образовавшуюся после падения колониальных империй 171 . В большей степени, чем советская «империя наций», именно американский опыт «нации наций» у себя дома, в дополнение к росту мощи и богатства за счет мировой рыночной экономики, стал фундаментальным примером успешного «неколониального колониализма». Наконец, несмотря на разделение востока и запада, «германская проблема» была разрешена с послевоенным вытеснением немецкого населения с восточных земель, обратившим вспять почти тысячелетнюю немецкую колонизацию востока. Япония же была вынуждена отказаться от своей военно-имперской миссии в Азии. Мирные и мощные экономические гиганты возникли на обломках нацистского «нового порядка» и японской «сферы совместного процветания» в Восточной Азии. Таким образом, то, что было соревнованием вариантов современности между американской моделью, британской и французской имперско-парламентаристскими моделями и различными мобилизационными моделями — будь то итальянская фашистская, нацистская, японская императорская или советская социалистическая, — к концу 1940-х гг. 286 стало соревнованием между двумя жесткими альтернативами (американский вариант капитализма versus советский социализм), несмотря на поиск институционально неопределенного «третьего пути» 172 . Но в 1930-х гг. никто, разумеется, еще не мог знать наверняка, что нацизм и японский милитаризм будут побеждены и обе эти страны превращены в демократические, так же как никто не мог быть уверен в том, что британская и французская либеральные демократии расстанутся (хотя и неохотно) со своими колониями, а Соединенные Штаты примут в качестве модели роль агрессивного глобального лидера, и что даже страны Западной Европы, не подвергшиеся прямой американской оккупации, так или иначе встанут под одно знамя. Кто знал, что Великая Депрессия закончится и за ней последует беспрецедентный расцвет капиталистической экономики? Кто знал, что определенный тип массового производства — даже и тяжелая индустрия— из преимущества превратится в тягостное бремя? Кто знал, что почти постоянная мобилизация масс перестанет способствовать социализации и интеграции? Кто знал, что массовая культура и массовое потребление окажутся не инструментами авторитаризма, а основаниями демократии? И кто, наконец, знал, что новаторская структура империи наций в 1991 г . будет разрушена представителями советской элиты, когда они обнаружат, что игра проиграна, но что сами они могут выжить, отступив в национальные государства, созданные из бывших республик СССР? Примечания1 Мысль об этом эссе появилась в годы моей аспирантской учебы в Беркли в начале 1980-х гг. и впервые получила свое развитие на семинаре по советской истории, который мне была оказана честь вести в качестве адъюнкт-профессора Колумбийского университета в 1990 г. На этом семинаре около десятка талантливых аспирантов вместе со мной читали не только монографии о Советском Союзе. Я исключительно признателен его участникам, большинство из которых за это время получило известность в качестве авторов важных книг и статей. В Принстоне я часто преподавал аспирантам европейскую историю XX в.— однажды вместе с Филиппом Нордом, которому, как и нашим принстонским аспирантам, я также в выс- Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел культурология |
|