Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Неизвестный Э. Катакомбная культура и властьВопросы философии.— 1991.— №10.— С. 3—28. Понятием "катакомбная культура" воспользовались я и мои друзья в 1949 году для того, чтобы определить, чем мы хотим заниматься. Я в то время учился в Академии художеств и одновременно на философском факультете МГУ и обнаружил, что при существующей системе образования, мы, после огромных трудов и нагрузки, выйдем из университета безграмотными людьми. О Ленине мы узнавали от Сталина, о Марксе мы узнавали от Ленина и Сталина, о Дюринге мы узнавали из "Анти-Дюринга". Программы были раздутые, и сил просто не хватало прочесть всю эту муть, тем паче, что старички требовали от нас, чтобы мы активно участвовали в их политических раздорах сорокалетней давности, между разными там фракциями и подфракциями на различных съездах. Все это надо было заучивать, как Талмуд. Чудовищно неинтересная работа. Я и трое моих друзей создали кружок, чтобы это преодолеть. Мы решили заниматься самообразованием. Никаких политических задач мы перед собой не ставили, да и политических концепций у нас не было. Я не был даже комсомольцем, а один из моих друзей уже был членом партии. Однако все мы понимали, что самообразовываться надо широко и что чтение, скажем, Троцкого, или святого Августина, или Орвелла, или Бердяева — наказуемо. Потому и нужна конспирация. Была создана структура по принципу любого катакомбного общества — в какой-то мере по принципу Лойолы. Только четыре человека знали, что делают. Остальные принимали косвенное участие. Чем мы занимались? Еще до Самиздата нам удалось перевести Орвелла и напечатать его в ограниченном количестве экземпляров. Еще до Самиздата мы частично доставали, а частично копировали весь круг "веховцев", Шестова, Лосского, не говоря уже про Соловьева. Кроме того, мы слушали доклады по теософии, по генетике, по тем дисциплинам, которые считались запретными в Советском Союзе. Если бы нас власти спросили — занимаемся ли мы политикой, мы вынуждены были бы ответить искренне, что нет. Но в стране, подобной теперешнему СССР, и знание является политикой. Поскольку мы знали, что создание любой серьезной группы карается законом, мы разыгрывали из себя веселых пьяниц. Наше общество мы называли публично — "Любовь и голод правят миром" (подэпиграф: голода хватает, любовь надо организовать). Мы писали песни, которые потом пела вся студенческая Россия, не подозревая, кто их автор. В том числе: "Лев Николаевич Толстой", "Венецианский мавр Отелло". "Входит Гамлет с пистолетом", "Я бил его в белые груди". Последнюю пели в вагонах нищие, принимавшие иронию всерьез. С гордостью можно сказать, что мы не были расконспирированы. Наш кружок, начатый при Сталине, пережил и Хрущевский период, хотя строгая конспирация в последние годы была уже не нужна. Некоторые из его бывших участников стали довольно крупными функционерами в партии. Это произошло в период оттепели. Для нас очень важна была проблема допуска, мы пробивали допуски к разным вещам, которые не преподавали в институтах. Один из участников, например, сделал своим хобби анализ писем русских дипломатов, поступивших до революции из Китая и Индии. Когда началась политика сближения со странами "третьего мира", такой специалист понадобился и стал функционером ЦК. В разных областях было довольно много таких людей. Я с ними расстался, но надо сказать, что эти люди не выдали, откуда ноги растут. Один из учредителей кружка — Владимир Шрейберг — стал парторгом студии документальных фильмов; он теперь умер. Сплетение между катакомбной культурой и правящим слоем — сложнее, чем кажется на первый взгляд. * * * Главными, разумеется, были внутренние расхождения с советским мировоззрением. Нет, не в политическом плане, хотя в политическом они тоже были. Но основные мои расхождения с режимом носили, скорее, метафизический характер. Я отношусь к искусству как к метафизическому явлению — чего вообще не могли внять советские идеологи. В СССР я мог делать большие официальные вещи, использовать свои формальные приемы, но не мог делать того, что хотел. Я сам себе напоминал актера, который всю свою жизнь мечтал сыграть Гамлета, но ему не давали, и лишь когда он состарился и захотел сыграть короля Лира, ему предложили роль Гамлета. Формально это была победа, но внутренне — поражение. Мне в семьдесят втором-семьдесят пятом годах предлагали делать те работы, за которые я дрался в шестьдесят втором. А то, что я делаю сейчас, не хотели даже видеть. Однако все это — лишь внешняя, прагматическая сторона дела. Я бы хотел остановиться на глубинных, метафизических или, если хотите, на эстетических разногласиях с режимом. Как я теперь понимаю, истоки моего разочарования уходят в прошлое, в послевоенные годы, когда я вернулся с фронта домой. Воспитанный в определенном смысле романтически, я продолжал цепляться за прежние юношеские представления о жизни. Если власть и не была любима мной, то, по крайней мере, я хотел ее видеть в качестве грозной и демонической силы. А на протяжении всей своей жизни я встречался с обыкновенным, распущенным люмпеном, который занимал гигантские посты. И больше того, в сознании народном и мировом являлся героем. И вот этот разрыв между правдой истории, правдой победы, морем крови и невзрачностью, мелкотравчатостью, вульгарностью "представителей” истории ранил меня. Так, пожалуй, закладывалось мое основное, внутреннее противоречие со сложившейся властью и теми, кто ее олицетворял на всех уровнях. Довольно долго и у меня были иллюзии — не иллюзии, связанные с их нравственностью или провинциальностью. Я никогда не думал, что это нравственные, принципиальные люди. Я всегда знал, что история — это не девушка, и в ней было очень много насильников, злодеев и садистов, но я не представлял, что великую державу, весь мир и саму историю могут насиловать столь невзрачные гномики, столь маленькие кухонные карлики, и это меня всякий раз оскорбляло. Я был согласен на ужас, но мне нужно было, чтобы этот ужас был сколько-нибудь эстетичен. Этот же, бытовой, мещанский ужас людоедов в пиджаках, варящихся в собственной лжи, морально разрушал меня. Иногда меня называют диссидентом. На это обычно я отвечаю, что я — не диссидент. Дело в том, что по мере удаления от советской государственной границы диссиденты плодятся в геометрической прогрессии. Я — не диссидент в том смысле, что у меня не было никаких предложений, как переделать советскую власть. Прожив большую часть жизни в СССР, вращаясь в разных кругах и среди разных людей, я имел определенный социальный опыт. Этот опыт включал в себя возможность “пронизать” почти все общество сверху донизу, до последней проститутки (которая у меня была натурщицей), до последнего пьяницы (который таскал у меня тяжести). Я бывал в Кремле и трущобах, бывал повсюду, где только мог бывать советский человек, я жил как бы не в горизонтальном, а вертикальном направлении. Я общался с министрами, членами Политбюро, помощниками Хрущева и Суслова, встречался с очень многими людьми из партийной элиты. Как ни странно, референтский аппарат представляет собой ту часть партии, которую Орвелл определил бы как внешнюю. Орвелл ошибался, когда он считал, что внутренняя партия рафинирована, а внешняя груба. Что меня поразило при соприкосновении с самыми верхними иерархиями? Я в первый раз в жизни столкнулся с толпой столь антиэстетической. Я не хочу сказать, что референты так уж эстетичны, — но все же они технари, а не идеологи по определению. Наверху же сидят люди, которые по закону естественного, внутрипартийного отбора растеряли многие человеческие качества. Лично я их назвал "толстоязыкими". Это люди, которые после революции, при великом переселении социальных групп, добежали до города, но в город еще не могли войти. Они остались в пригороде. И только сталинский термидор пустил их в город. Это люди, которые ни одного интеллигентного слова не могут выговорить нормально. Это особый сленг — не украинизмы, нет, это сленг рвани, сленг пригорода. Поэтому они говорят портфель, а не портфель, не документы, а документы... С такой неквалифицированностью и некультурностью я столкнулся, только оказавшись на самом верху. Тогда-то я и испытал эстетический ужас, который перерос в ужас социальный. .Именно тогда и исчезли у меня последние остатки иллюзий, которые в какой-то степени порождались в результате общения с определенными слоями технической интеллигенции. Пусть не ах как — но все-таки те министры и те референты, с которыми я общался, были относительно интеллигентны. Повторяю, ужасны не они, а верха. Дело не в том, что они — злодеи. Злодей может быть и эстетичен, и, в конце концов, Леонардо сотрудничал с Цезарем Борджиа. Но это не Цезари Борджиа, и для меня, человека, который себя ощущает попавшим из других эпох в наше время, самым оскорбительным было то, что мой труд оценивается и рассматривается этим воинствующим убожеством! В ходе внутрипартийного отбора, за счет утраты всех человеческих качеств, они выработали одно — главное, и им, как мне кажется, была подозрительность. Я долго думал, откуда такая подозрительность, откуда такая неутомимая жажда срывать маски? Я долго размышлял над этим и понял. Если Хрущев говорил, что я не просто скульптор и вообще не скульптор, а руководитель клуба Петефи, а скульптура для меня является маской (он говорил не в таких терминах, но смысл такой), или, если Фурцева, просто со слезами на глазах, уговаривала меня перестать лепить "бяки", потому что этими "бяками" я ей, Фурцевой, мешаю, и если вообще она рассматривала мои работы не как экзистенциальное проявление сформировавшегося опытного человека и художника, а лишь как некую провокацию против ее личной карьеры, то не связано ли все это с общей структурой их жизни и партийного воспитания? Представим себе парторга Иванова и человека, который претендует на его место, — Петрова. Оба они — солдаты партии, оба проводят в жизнь инструкции, спущенные сверху. В чем же смысл их борьбы? Их борьба социально бессодержательна, но в личном плане она гигантски драматична. Петров может подсидеть Иванова только в том случае, если поймает его на "взятке", на "бабах", на "аморалке", и они борются на этом кухонном уровне. Так вот, оказалось, что верхушечные люди — это мастера коммунальной квартиры, которые первые нашкодили в чайник соседу, пока тот еще не догадался. В этом они талантливы, и это исключает все их другие качества. Я это обозначил для себя как “демоноискательство” советского партийного функционера. Что я имею в виду? Иванов, которого подсиживает Петров и иже с ним, во всем видит заговор. Не против системы как таковой, а заговор против своего личного благополучия. Любую акцию не принятую, не управляемую ими” даже молчание, они воспринимают как враждебную. По мере того как растет наш функционер, эти качества только усиливаются, и, возможно, выигрывает именно тот, кто в наибольшей степени ими обладает. И вот такой человек, поднимаясь пс- иерархической лестнице, утрачивая все человеческие качества, обретает огромную бдительность и воспринимает весь мир как демона, затаившегося против него и запрятавшего личную пакость. Я глубоко убежден, что когда Брежнев разговаривал с американскими конгрессменами и они объясняли ему, что не могут проводить иную политику, кроме той, что им навязывает — не только их совесть, но и прагматическая ситуация Америки: избиратели, лоббисты, промышленные комплексы, — так вот, я убежден, что Брежнев им попросту не верил, он считал, что они действуют лично против него. У меня даже есть свидетельство, что он им как-то сказал: "А что вы думаете, если меня снимут, вам будет лучше?!" И так они воспринимают все. Поэтому любое интеллектуальное и непонятное действие им враждебно. И я был враждебен системе совсем не потому, что хотел бы, скажем, чтобы были упразднены колхозы. Главное было то, что я всегда ратовал за свободу творчества, но свобода творчества, свобода художественных форм опасны им. Они боятся их непонятности и неуправляемости. Эта их подозрительность ощущалась во всех моих разговорах с ними. Например, Демичев сказал, что он меня уважает, что я умный и мужественный человек, но что я делаю такие скульптуры, которые раздражают товарищей, а поскольку он возглавляет идеологию, — ему от этого плохо. И он искренне, как и Фурцева, упрашивал меня измениться, не выдвигая никаких аргументов, кроме собственной обиды. Фурцева, как женщина, была среди них наиболее искренна, она просто плакала: "О, Эрнст, прекратите лепить ваши некрасивые фигуры. Вылепите что-нибудь красивое, и я вас поддержу, ну зачем вы раздражаете товарищей, а вы знаете, сколько у меня из-за вас неприятностей, с вами сейчас говорит даже не министр, а женщина, помогите мне удержаться на месте!" И сколько я ни пытался ей внушить, что за моими скульптурами нет прямой политической опасности (хотя понимал, что есть социальная опасность), она все-таки настаивала на своем и, в конце концов, стала моим врагом. Я оказался неблагодарным: сам министр меня упрашивал измениться, а я, по прихоти, из упрямства, не захотел этого сделать. Она так и сказала: "Сейчас я понимаю, мне ведь действительно товарищи говорили, что вы несносный человек, ну что вам стоит?" Посмотрите, какие они все обидчивые! Обратите внимание на тон прессы. Ведь ее тон — это тон климактерической разобиженной женщины, которую все обманули и оставили. Неуправляемые югославы, неблагодарные китайцы, вздорные поляки, уж не говоря о евреях. Ведь в ЦК все время стоит стон: "Кормили, поили, а они?" Там же Дубчека воспринимают искренне не как политическую реалию, а как человека, который просто лично подвел своих советских товарищей, нарушил сговор. Они обидчивы и антиэстетичны в своей обиде. Поэтому все мои стычки происходили на очень странном уровне — на уровне личной обиды функционера на мою неуправляемость. Они, видите ли, обижались, что я есть я, они, наверное, хотели, чтобы я был, как они, а я этого не хотел. Причем это "странное" восприятие жизни не обязательно начинается сверху, а, скорее, даже снизу. Ведь никогда же дворник или даже милиционер не скажет тебе, чтобы ты забрал скульптуру со двора, потому что не положено ее здесь держать. Он скажет: "Ты что хочешь, чтобы начальство мне голову намылило?!" И так же говорили самые высокие функционеры. Они воспринимают любое действие — танцы Плисецкой, музыку Шостаковича, мои скульптуры — как личное оскорбление и некое неудобство. В принципе, они бы с удовольствием управляли только мертвыми, живые им не нужны, с мертвыми спокойнее. Но, увы, жизнь устроена так, что многое ими не управляется. И они искренне раздражены. Я не встречался с людьми более ранимыми, чем эти толстокожие невежды. Ни одна из моих любовниц не была так обидчива, как была обидчива Фурцева. Нередо мной и сейчас они предстают словно живые, эти маленькие и большие демоноискатели из партаппарата. Фурцева... Пыталась руководить искусством, как капризная салонная дама руководит собственным двором. Наша встреча произошла после моей стычки с Хрущевым, когда меня пытались приручить. Это имеет отношение к прянику. Я вхожу к ней, она встает из-за стола, целует меня в щеку и говорит: "Я могу вас звать Эрнстом?" Я говорю: "Разумеется, Екатерина Алексеевна". "Ах, я не могу вам разрешить звать меня Катей, но все еще впереди! Скажите, лапонька, как вам кажется мой наряд", и она крутится передо мной, как озорная "семидесятилетняя девочка". Я говорю: "Восхитительно, это из Парижа?" "По секрету скажу, да!" После этого мы усаживаемся, она держит меня за две коленки. И начинает объяснять, как она меня уважает за мою смелость. Но только нельзя быть таким экстремистом. И вдруг начинает вести длинную салонную беседу о том, как она волновалась перед выступлением. Тут она повторяет слова примадонн об их волнениях перед премьерой: "Я так волновалась, что почти ничего не могла сказать. Вы же знаете, у нас надо читать по бумажке, а я лично люблю импровизировать, и вы знаете, получилось, и сегодня я удовлетворена". Она рассказывает о своей премьере где-то на каком-то идеологическом совещании. И вот на таком уровне междусобойчика она хотела приручить стреляного, измотанного, грамотного мужика. И когда это не получалось, она раздражалась. Она хотела, чтобы я был Эринькой, а она была бы просто Катей, но ведь разговор шел о всей моей жизни, о судьбах искусства, а она это хотела свести к своей стареющей плоти и претензиям. Рядом с Фурцевой я вижу Демичева. Демичева зовут химиком не в том смысле, что это якобы его профессия, а в. том, что он всегда "химичит". Демичев, конечно, со мной разговаривал не так, как Фурцева, но привкус •был тот же. Он говорил, что он меня очень уважает за смелость, говорил, что поможет мне, но я должен помириться с художниками. На это я ему ответил: "Петр Нилович, вы знаете, на Первый съезд художников я прошел большинством голосов, так что с художниками я не поссорился". Он сказал: "А, бросьте, вы же понимаете, кто для меня являются художниками. Для меня художниками являются руководители президиума Союза и Академии, а с ними вы в ссоре". И далее: "Ну, что же вы, как бык, уперлись в стену. Я уважаю ваше упрямство, но нет чтобы отойти в сторону. Вот вы знаете, первопечатник Иван ведь имел уже вместо кириллицы собственный шрифт, а печатал на кириллице. Он понимал, что не время, его бы разорвали. Я не призываю вас к компромиссам, но и вы меня должны понять. Чтобы я вам мог помочь, вы должны печатать свои идеи на кириллице, а иначе я беспомощен!" Вот на таком уровне партийной лисы он со мной разговаривал. Или еще: Белашова, председатель Союза художников. Женщина, которая взяла уничтоженную маску спеца. Она говорила все то же, что и Вучетич, но произносила это с привкусом стареющей дамы из бывших. Она говорила: "статюэтки", "соцьреализм", она говорила: "дюша". И это нравилось функционерам партии, потому что простой гангстер Вучетич корнал так же, как они, а тут ведь и с нами интеллигенция. Символом интеллигентности была ее челка а ля Ахматова и фиолетовая шаль. Это была партийная дама, микро-Коллонтай, специалистка по ловле душ либеральных интеллигентов, Она призывала к совести, чести, национальному самосознанию. Меня она не обманула и за это страшно невзлюбила. Я ей сказал, притом публично: "Я подозреваю, что вы были домработницей у какой-нибудь мхатовской артистки". Я даже не догадывался, как я был прав. Действительно, эта "интеллигентка" была домработницей, правда, не у мхатовской, а у вахтанговской артистки. Там она нахваталась старо культурных манер, которыми она уснащала древнеполицейкие идеи, и этим нравилась партии в период так называемой оттепели. По этому поводу я часто думал: "Интересно, как я закончу жизнь среди всех этих стареющих девочек и мальчиков?" Я был уверен, что меня не расстреляют. Мне просто скажут: "Эрик, ты нам всегда мешал, ты всегда лепил то, что нас раздражает: и Катеньку, и Петеньку, и Никитушку. Ты даже не выпускал стенгазетушку, ты ни разу не участвовал в нашем хоре самодеятельности. Мы не хотим тебе сделать больно, мы же не убийцы, мы же — либералы и гордимся тем, что уклонились от затягивания петли на шее. Так повесься сам — и веревочка хорошо намылена, и семья твоя будет довольна, что тебя не убили". Я думаю, они мне готовили именно такой конец и хотели лишь, как Пилат, умыть руки. *** Можно наметить такой образ: возьмем вертикаль и обозначим ее как вечное, как эзотерическое накопление знаний; и возьмем горизонталь и обозначим ее как проблемы сегодняшнего дня — политические, социологические, правовые. На одной горизонтали далеко не уедешь — но, впрочем, далеко не уедешь и на одной вертикали. Видимо, в центре этого креста есть истина. Как художнику мне ясно, что такие люди, как Достоевский или Данте, в центре скрещения этих двух начал — сегодняшнего и вечного. Не в центре — или журнализм, или дохлый академизм. И действительно, зная в какой-то степени кругозор моих друзей, ко мне в студию в конце концов стали приходить и Сахаров, и Максимов, и Амальрик, и многие другие. Это потому, что наш кружок накопил профессиональный аппарат, где социологией занимался социолог, а не литератор, и в том ключе, в каком он, а не партия, считал нужным. Поэтому я могу предсказать, что впереди еще большое количество книжных происшествий ждет мир! Не просто протестующих юношей, не просто огорченных беглецов из стана победителей, а серьезных профессионалов в своей области, которые пишут книги. Наша академия была академией в собственно платоновском смысле слова. И надо сказать, что мы были не одни. Я, например, дружил с Александром Зиновьевым, когда он был руководителем официального студенческого общества. Однако у них было тоже нечто очень похожее. Сегодня, конечно, необходимость в такой конспиративной структуре, как у нас была в эпоху Сталина, в чисто культурной области отпадает. Ведь мы, тайно читали Бердяева и Флоренского, а сейчас одного моего знакомого выгнали из "Советской Энциклопедии" за то, что он плохо написал о Бердяеве, потребовали, чтобы кто-нибудь написал получше. Один мой друг 10 лет отсидел за то, что нарисовал яйцо, а. сейчас то и дело, чтобы не прослыть тунеядцем, становятся абстракционистом. Так что, бесспорно, стало легче. Однако тот факт, что стало легче, отнюдь не означает "либерализации" режима. Либерализация и изменения структуры — это явления, которые отражаются в законодательстве. Я не знаю ни одного закона со времени смерти Сталина, который свидетельствовал бы о поступательном движении общества к демократии и, в частности, об изменении основных структурных отношений между художником и обществом, государством и партией. Неизменной тенденцией партии остается тенденция к управляемости, когда художник рассматривается как чиновник. Могут меняться соотношения канонизованных в живописи цветов. Тень, скажем, сегодня может стать уже не коричневой, а фиолетовой... как завоевание пост-сезанизма и постсталинизма. Но это не значит еще, что наступила свобода творчества. Когда наступила оттепель, многие из моих тогдашних друзей, считавших себя коммунистами либерального толка, пошли служить, чтобы изменять структуру общества изнутри, пошли в Сперанские, благо их пригласили. Я говорил им, что это нереальная идея: если ты являешься маленькой, заменимой частью большой кибернетической машины, то как ты ее можешь изменить? Но они пошли, и, естественно, машина изменила их, что и следовало ожидать от машины. Я знаю рафинированных интеллигентов, которых перемололо, круг интересов которых начал сужаться, которые разучились разговаривать и начали мычать. Часто либерализм был просто юношеской стадией созревания функционера. Но тема о функционерах и референтах, о красненьких и зелененьких — это особая тема. Конечно, люди вокруг ЦК — это не монолитная группа, это отдельные личности, и никто не знает, кому что уготовано. Из такой среды вышел и Пеликан, и Дубчек. Но в России их пока еще не видно, и эра либерализма не наступила. Наступила эра недосмотра. Недосмотр этот не добровольный и не случайный, он вызван диалектикой ситуации. *** Не находясь в плену подобной иллюзии, но и безо всякой предвзятости, я дружил с некоторыми людьми этой категории. Мне очень скоро стало понятно, что связывать надежды на изменение структуры управленческого аппарата с наличием таких личностей — часто незаурядных — беспочвенно. Скорее, эти личности меняются в сторону, нужную аппарату, чем наоборот. Да и странно было бы думать, что можно изменить ход машины, находясь внутри ее и выполняя частную функцию, подобную функции крохотной, автоматически заменяемой детали кибернетической машины. А система представляет собой машину, отлаженную машину. И места, занимаемые человеком, являются ячейками, лунками внутри машины, так что работает место, а не человек, находящийся там. Человек может создать ми кро колорит внутри этой камеры, и вся кий,, кто пытается персонально на нее повлиять, вылетает из машины или уничтожается ею. Сейчас, я думаю, машина еще более отлажена, чем во времена Сталина и Хрущева. Поэтому она так и не красочна, и стабильна, и удивительно скучна. Действия этой машины могут поражать воображение, но если ее проанализировать — она окажется элементарной. Для ясности можно привести такой пример. Представьте себе очередь. Стоят-в этой очереди генерал и поэт, стоят ребенок и слесарь, художник и красавица, стоят профессор и домработница. Но ведь не личные качества, биографии, судьбы и характеры составляют очередь. Очередь деперсональна; то, что составляет ее, происходит в промежутке между людьми — пространство, воздух между впереди и сзади стоящих содержит общественный договор, скрепляющий очередь. Примерно такая же ситуация возникла в сегодняшнем советском обществе. Никто ничего персонально не решает, все "утрясается". Вопрос поднимается наверх” уходит вбок, спускается вниз — т.е. решение проходит все так называемые "заинтересованные" инстанции, вентилируется, утрясается, выясняется, снова вентилируется, — и по законам некой комбинаторики устанавливается порядок, принимается решение, родившееся в промежутке. Но олигархия функционеров — конечно, не движение к демократии, как многим хотелось бы. Ведь сталинизм — это не просто прихоть или ошибка Сталина. Это исторически сложившаяся ситуация, при которой функция управления такова, что кардинальные изменения внутри аппарата невозможны. Конечно, сейчас функционер не может схватить и бросить в застенок другого, но все вместе они могут это сделать с кем угодно; и если не всегда посадить, то затравить, заплевать, заставить эмигрировать или умереть. Терроризм продолжается, просто личный терроризм Сталина заменен терроризмом машины, создателем которой он считается. Конечно, работа советологов, пытающихся угадать развитие событий, исходя из оценок личных качеств руководителей, интересна, но навряд ли существенна без понимания того, что не это — главное. Главная же загадка лежит в принципах этой небывалой машины, где, по существу, нет личностей и даже нет мозгового центра в том смысле, как принято об этом думать. Таким способом согласуются единство и безопасность, мечта современного аппарата власти. Поэтому так стабильна, так неизменяема эта система. Амеба, у которой жизненные центры — везде и нигде. И так как люди с цивилизованными манерами являются частями машины террора, то, видимо, надо рассматривать их функцию внутри управленческого аппарата. Это неизбежно приведет нас к выводу, что поскольку они пока не отстранены от дел и выступают в качестве умных, элегантных и якобы свободомыслящих собеседников, то это означает лишь, что именно в этом качестве они сегодня и нужны машине; но ни о каких существенных изменениях это не свидетельствует и свидетельствовать не может. Реальная суть их действий не отклоняется от целей их грубоватых учителей, ходивших в пиджаках первых сталинских пятилеток и не умевших говорить не то что "по-иностранному", но и на родненьком русском. Эти мешковатые старики с масками добродушных обывателей, эти людоеды, боявшиеся собственных жен, до сих пор не научились словам "коммунизм" и "социализм" (видимо, в силу этого они и пережили сталинские чистки), но их "коммунизьмов" и "социализьмов" оказалось достаточно, чтобы держать мир за глотку. И их элегантные ученики, переводящие "социализьму" и "коммунизьму" на все языки мира, щелкающие всеми красотами герметической культуры, всеми новейшими геополитическими терминами, так старающиеся выглядеть либералами, — служат (да иначе и быть не может) "коммунизьме" и "социализьме" в незамысловато-полицейском варианте своих учителей и наставников. Но при этом они искренне хотят выглядеть либералами. Они с наслаждением ведут культурные, свободомысленные разговоры, они хотят быть тонкими ценителями искусств — особенно они любят подарки от проклятых художников, они коллекционируют проклятую литературу и музыку. (Я сам с удивлением слушал песни запрещенного Галича на квартире у одного из помощников Брежнева. Но все это проделывается, разумеется, при полном отсутствии свободомыслия в их реальных делах.) Гений лицемерия широко и вольно распахивает здесь крылья. Как и у всякого достаточно широко распространенного явления, у него много причин. Пока отметим одну психологическую, и далеко не самую пустую. Вся эта публика находится в плену двойственной внутренней ситуации. С одной стороны, они получили права и привилегии русского дворянства и купечества (разумеется, в своеобразном, партийном варианте). У них невероятно (по современным масштабам, а сейчас, я думаю, и по мировым) высокий жизненный уровень: пайки, дачи, услуги, относительно высокая свобода передвижения (во всяком случае, в порядке культурного обмена с заграницей они предлагают, только себя), информации. Но, в отличие от "законных" привилегий дворянства и купечества, их привилегии — в прямом смысле противозаконны, поэтому они законспирированы, скрыты от народа. И ни одна из них не имеет конституционного оправдания. Это создает хотя бы на первых порах некоторую психологическую неловкость перед интеллигентским кругом, из которого очень часто эти люди выходят. Ведь преподавание в школе и институте построено на уважении к традициям декабристов, Чаадаева-Радищева-Герцена, на традиции русского свободолюбия. И пока Молох революции пускал кровь, пока проходила борьба с оппозициями и врагами народа, в чаду смертей и войн могло показаться, что все, в том числе и имущественное (разумеется, временное) неравенство, оправдывается диалектикой истории. Но сейчас всем ясно, что бог революционных свобод в России умер. И советская верхушка стала замкнутой суперсектой, окончательно оторвавшейся от задач, ее породивших, и имеющей одну цель: удовлетворение собственных постоянно растущих потребностей и бесконечное продление своего существования. И людям достаточно грамотным ясно, что сама непроницаемость, окостенение, невозможность творчества в рамках этой секты, невозможность ее изменения изнутри, ибо общественная функция ее такова, что она не может измениться, не разрушившись, свидетельствуют о реакционности развития общественного процесса. Но — нувориши партийной элиты, дети XX съезда, положившего, в основном, начало их карьере, — они привыкли пусть к куцей, но либеральной позе, столь привлекательной для нежных сердец. Эта поза вызвала к жизни либеральную гримасу в поэзии, литературе, кино и наложила несмываемую печать двойственности на целое поколение так называемых "деятелей культуры". Особенно культивировала эту двойственность творческая интеллигенция. После смерти Сталина кое-что всплыло и выяснилось. Победители — хуже побежденных, убитые и проклятые постепенно становятся классиками, а убийцы из официально назначенных гениев превращаются в общественном сознании в то, чем они были с самого начала: в дерьмо. И поскольку страдание, как выяснилось, удел гениев, а успех в делах — удел дерьма, то стало модно страдать. В России, по словам Пушкина, любить умеют только мертвых. И потому весьма ангажированные советские интеллигенты, сидя за черной икрой и настоящей русской водкой (доступной только иностранцам, правительству и им) в прекрасных квартирах и дачах, плачут крокодиловыми слезами — так, как будто именно они и есть оскорбленные и угнетенные, а не оскорбители и угнетатели. Они хотят быть страдальцами, не будучи таковыми. Они хотят славы повешенных декабристов и одновременно — комфортабельно и вкусно прожить свою жизнь. И если переполненный доброжелательной благоглупостью иностранный гость попадет в эту среду, ему может показаться, что он присутствует на конспиративной сходке действительных борцов и диссидентов. А если заглянуть в души рассматриваемых персонажей, то заветная мечта их откроется как на ладони: быть главой КГБ, но иметь международную славу и престиж Сахарова и Солженицына. Естественно, в большой реальности им это уже не удается, но в рамках домашнего театра, щедро оплачиваемого государством, они подменяют ряд действительных проблем мнимыми и при помощи зарубежных наивняков создают видимость социальной жизни, видимость относительной свободы высказываний, — и фиктивной постановкой проблем создают красочную вуаль, прикрывающую старческое безобразие системы, стремящейся к уничтожению любой творческой индивидуальности. Но в свое время, во времена хрущевской оттепели, борцам "справа" и "слева" их борьба казалась социально содержательной. Еще бы! — как колыхались серые либеральные знамена, как противостояли .им чугунные лбы старых, но еще стойких птеродактилей! Нет слов, чтоб описать кипение чувств и размах битвы, например, уродцев из Союза художников с уродами из Академии художеств! Как бились разгоряченные сердца (а сердце у уродцев и уродов находится, как известно из древней литературы, у самого заднего прохода)! Вы и представить себе не можете атмосферу этих битв! Да, история издала неприличный звук, как некогда Пантагрюэль, и породила уродов и уродцев. И время сейчас играет роль Панурга и заключает браки между ними, в результате чего народилось такое количество насекомых. Та историческая битва велась за святое святых — за ключ от сейфа, где деньги лежат. И выяснилось, кто важней для государственной казны — серые из черных или серые из белых. Кто более достоин стать палачом духа, пребывающего в искусстве. Спор приобрел и теоретический размах. "Что такое социалистический реализм" — "сопли с сахаром" или "сопли с солью"? Решался научный вопрос, как должен выглядеть убийца в наши дни — страшно или сладко. Некоторое время художественная, творческая среда выглядела как смешанный ансамбль дрессированных хищников: птеродактили, гиены и мандавошки. Но в конце концов всех временно победили либеральные "веселые поросята". Почему временно? — потому что по естественным социальным законам они сами очень скоро превратились в птеродактилей. Они доказали, что заплечных дел мастер может и подсезанивать, и подхемингуэивать, и подкафкивать — без ущерба для идеологии. Они доказали, что могут лизать задницу власть имущих более квалифицированно и за меньшую плату; они доказали, что у них более острый нюх на врага и более быстрый бег за врагом. Как говаривал один из них: "Что-то эта работа мне Нравится, надо нам к ней присмотреться, скорей всего в ней есть что-то антисоветское". Горький цинизм. Жалкий цинизм. Я думаю, что круг таких людей уже составил стихийно сложившийся институт, взятый на вооружение государством. Совсем как валютные магазины, валютные бляди; как комфортабельные лепрозории для приемов и обольщения иностранцев, где грудастым переводчицам разрешено имитировать не только свободу взглядов, но и нравов — перед радостно удивленными гостями; где национальные меньшинства на всех языках страны говорят о свободе, пляшут и поют за иностранную валюту, которая так необходима государству, — делают то, что они давно уже перестали делать в собственных своих деревнях; где есть даже еврейский журнал. В атмосфере лжи и камуфляжа появилось некое циничное братство, где простяга-душитель, сталинский птеродактиль в хромовых сапогах, уже не подходит: не целесообразен в сложившейся ситуации. Ему может найтись место в провинции, но никак не на фасаде, обращенном на европейскую и мировую арену. Люди этого братства вездесущи — от политика до исполнителя эстрадных куплетов. Это "ученые", "журналисты", "врачи", "киноработники", "художники", непременные участники многочисленных международных конгрессов, гости посольств, несменяемые "львы" всех раутов и вернисажей, где присутствуют иностранцы. Они узнают друг друга по какому-то чутью, по цинизму — "мы одной крови, ты и я"; и чем более ты двойственен, чем быстрее ты меняешь маску — тем более ты свой, тем больше тебе цена в этой теплой компании. Эти люди делают карьеру внешне вопреки старым советским законам. Именно благодаря своей двойственности. Но никто не должен обманываться: они сейчас нужны. Такова реальная международная обстановка, она обязывает. Некоторые из них, возможно, при определенной социальной ситуации займут действительно позицию свободомыслящих либералов, когда общество поощрит их к этому и если им самим это будет выгодно. Но время работает против них. И циническое братство двоемысленных, как плесень, возникшая в атмосфере оттепелей и детанта, — есть некое испытание, всего только половое созревание советского функционера. Это юношеский онанизм. Такое баловство допускается только до определенного уровня. Но если начинается подлинная карьера — не на вторых, а на первых ролях, — то тут уже двоемыслие невозможно. И хоть делай лоботомию, но будь как все старшие: искренне смейся, когда все смеются; пой и пей, что поют и пьют все; ешь все, что все едят, и хрюкай, когда все хрюкают. И тогда либеральные юношеские черты костенеют, пышные губы рта-хохотальничка сложатся в жесткую и надменную щель, и подлинное, неподвижное социальное выражение, а не юркая меняющаяся маска, украсит твою отвердевшую, заматеревшую физиономию. *** Когда я попал на вагоностроительный завод, у меня было ощущение, что завтра кончится советская власть. Это было что-то невообразимое по бесхозяйственности и по полному наплевательству на общезаводские дела. И меня же позднее обвинили, что я куски бронзы собирал из утильсырья. Вернувшись потом в Москву, я сказал Шелепину, курировавшему КГБ и Комиссию партийного контроля, что если он мне даст 10 грузовых машин, то я ему их приведу, груженые первосортной бронзой, и напишу докладную записку, как это сделать. Он махнул рукой и ответил: "Бросьте, что я не знаю, сколько глупостей у нас делается? Не надо". А рассказать я ему хотел о бронзовом литье на Свердловском вагоностроительном заводе. Топится огромный ковш бронзы. Часто примерно треть ковша остается незалитой в формы. Эту бронзу выливают в землю на дворе. Никто потом не будет доставать бронзу, очищать от шлака и снова заправлять. Она пойдет в металлолом, на сбор которого, возможно, пошлют пионеров. Но советская власть от этого не рухнула, больше того, этот завод одно время даже имел переходящее красное знамя. Рабочие действительно страдают — от низкой зарплаты, безобразного питания, чудовищных условий, отсутствия техники безопасности. Например, на строительстве, которое два министра курировали, а потом принимало все Политбюро, к которому было огромное внимание (я там делал рельеф), завезли огромное количество леса и металла на леса. Но и лес и металл сразу разворовало начальство, а нам с рабочими приходилось ходить на 10-метровой высоте по гнилым доскам, которые переходили со строительства на строительство. Вообще, когда работаешь на предприятии среди рабочих, узнаешь забавные вещи. Я работал на оборонном заводе сверхлегких сплавов, обслуживающем ракетную промышленность. Там готовилась закрытая выставка, которую должен был посетить Косыгин. Меня попросили оформить эту выставку, это пробил для меня один мой горячий поклонник, лауреат Ленинской премии, академик, очень хороший человек. Мне удалось отвертеться от подписки допуска на завод, но все туда проходили с такой помпой, будто спускались в лабораторию, где гиперболоид инженера Гарина производится: тебя просвечивают, продувают, смотрят, какие-то бирки ты опускаешь — мистическая проверка! Пиво не пронесешь, четыре проходные, и все, что ты несешь, записывается. Но рабочие вытаскивали решетку в заборе и спокойно носили через него пиво, и делали это уже давно... Устраиваясь на работу, многие рабочие думают в первую очередь о том, можно ли что-нибудь украсть. Вот что рассказывал Любимов, директор театра на Таганке: им нужен был шофер; пришел очень неплохой мужичок, важно обошел весь театр, везде заглядывал, трогал все руками. Любимов говорит: "Чего ты смотришь, ведь ты хорошую зарплату получишь, работать почти нечего, два-три раза подвезти..." "Нет, — говорит тот, — я здесь не останусь. Украсть же здесь нечего!" На низах, в общении с рабочими, у меня сложился такой образ советской экономики: посадили 10 абсолютно пьяных мужиков, дали каждому по молотку и по гвоздю, чтобы вбить 10 гвоздей. Восемь ударили по пальцу, не вбив гвоздя, а двое вбили. В результате каждый из 10-ти получил зарплату за одну пятую вбитого гвоздя. Таким образом и непроизводительность, и бесхозяйственность, и расхлябанность — все сходит с рук в силу низкой оплаты труда. Если при этом процветает воровство и взяточничество, то экономического урона нет: ведь оно не уменьшает общего объема производства, а только перераспределяет его, направляя его туда, где дает себя знать реальный спрос. Зато политический выигрыш есть: возникают неограниченные возможности манипулировать властью путем привилегий, шантажа и круговой поруки. Наказать всех виновных в воровстве и взяточничестве физически невозможно — однако кого надо, можно взять на учет. Я думаю, что и Цыган, и дочка Брежнева считали, что обладают привилегией. На самом деле, их просто пасли, а когда понадобилось — взяли. Сколько раз мне самому КГБ предлагал брать за свою работу валюту. Я отказывался наотрез, и до своего выезда из СССР не знал, как выглядит доллар. Потом они мне все равно пытались пришить ложное обвинение в валютных операциях, но ничего не вышло. Некоторые же из моих знакомых, некогда молодых и талантливых, вели себя более опрометчиво и в результате оказались прикованными к режиму. Когда в последние годы моей жизни в СССР у меня отношения с верхами власти улучшились, я столкнулся с новым для меня явлением — сопротивлением среднего звена. Одна из причин моего отъезда — невозможность понять, кто принимает решения и как дальше жить и работать. Казалось бы, Косыгин принимает решения, Косыгин мне поручает работу, но я видел воочию, что эта машина не работает, что решения Косыгина саботируются средним звеном. Это было, когда я строил рельеф в институте электроники. За моей спиной стояли министр электроники Шохин и министр электрификации Антонов, два мощных технократа, подключенных к армейским делам, да к тому же личные друзья Косыгина. Но как саботировался этот рельеф! Художественная идеологическая мафия просто не хотела, чтобы я его делал. Или Асуан. Я получил поздравление непосредственно из канцелярии Брежнева, из канцелярии Косыгина, и меня по личной дружбе поддерживал Семенов, который по дипломатическим соображениям считал, что если такой монумент делают советские (чихать, какие там оттенки стиля), — то это уже гигантская победа, ведь мог же выиграть американец или француз. Представляете себе, как они обрадовались! И они меня поддерживали, и в конце концов мы победили, я остался автором монумента, но все же среднее звено умудрилось не дать мне сделать рельефы, причем самыми простыми бюрократическими закрутками, процессуально. Пока шел спор о рельефах, инженерам было приказано рассчитать все по моей модели — и конструкцию и материалы — и составить сметы — без учета рельефов. А когда согласились, наконец, на рельефы — то оказалось, что уже поздно, что это невозможно. Подобная история была с моим рельефом в Ашхабаде. Это было решение первого секретаря ЦК Туркмении, им было подписано, заказ дали мне, потому что главный архитектор Ашхабада был мой друг. Но как это саботировалось местным, как бы художественным фондом: не было стены, на которой должен был быть сделан рельеф, не было глины, не было рабочих, ничего не было, и только моя оголтелость и работоспособность, и то, что у меня был подготовлен свой штат людей, дали возможность выполнить эту работу в срок. То же самое было в случае с Зеленоградом. Опять-таки, я добился успеха потому, что на протяжении лет я формировал свою художественную школу, у меня были и работники, и ученики, в этом отношении моя ситуация была уникальная. Кстати, одна моя студентка сейчас выиграла конкурс на надгробный памятник Шукшину и поставила его, и его вынуждены были открывать крупные сановники, об этом был репортаж в "Литературной газете". Я горжусь тем, что создал серьезную школу. Сейчас многие мои последователи делают то, что я не мог делать. Я устал именно от того, что у меня было полное чувство безнадежности выяснить субординацию: кто командует? Косыгин или комбинат? Интересы комбината — это интересы идеологического аппарата, который опирается не на отдельных выскочек типа Неизвестного или Тарковского, у которого 8 лет не выпускали на экран "Рублева", а на среднего художника, на профсоюзы. Именно средний художник представляет соцреализм. И здесь идеологические интересы тесно переплетаются со шкурными. Директор комбината получает мизерную зарплату по сравнению с ответственностью, которую он несет: он подписывает миллионные договоры, а получает 150—200 рублей в месяц. Ясно, что он берет взятки, и круг его мафии складывается десятилетиями, у кого он может брать, у кого не может, как брать и т.д. Если бы даже я и захотел дать взятку, он бы у меня не взял, потому что я — не свой. Я ворвался сбоку, сверху, а не пророс снизу. Выяснено, что Фурцева была взяточницей, и иначе и быть не могло, она в месяц официально получала меньше меня. Любой представитель министерства культуры имеет массу привилегий, но живые деньги — маленькие. Между тем министерство — работодатель, и художественная номенклатура — дружки: они вместе пьют, "моют спинку Халтурину". Халтурин был замминистра культуры, начальник отдела скульптуры. С ним шли в Смирновские бани, там большой бассейн, купались и договаривались, за что и сколько. Все мы знали, кому и сколько надо давать, и как. Я же мог давать деньги лишь рабочим за сверхурочную работу, они брали охотно. Но ни один чиновник у меня бы не взял, просто по закону больших чисел: Лучше взять по 10 рублей с тысячи художников, чем 10 тысяч с меня и поссориться с остальными. Почему еще так противилось мне среднее звено? Потому, что я получал спецзаказы. Например, министр Шохин хочет, чтобы я у него работал. В порядке вещей он должен был бы обратиться в скульптурный комбинат, чтобы ему назначили художника. Вместо этого он дает мне спецзаказ. Формально это правил не нарушает, но это острый нож в профессиональной среде, нарушение обычая и власти художника-бюрократа. * * * Мечта системы — это табель о рангах. Партия хочет управлять. Потому устанавливается строгий иерархический протокол званий. В зависимости от званий распределяются блага, престиж, возможности. Кого сажать поближе — кого подальше. Кому путевка вне очереди, кому в очередь. Чьей жене положено иметь противозачаточные пилюли, а чьей не положено. Кому давать заказ, а кому нет. Во времена Ленина при открытии монумента в газетах писали сначала, кому монумент, потом кто автор, потом кто открывал. Сейчас пишут сначала — кому, потом кто открывал, потом — кто были почетные гости. Имя скульптора указывается, только если он в иерархической лестнице занимает определенное место; этим подчеркивается его отношение к символике власти. Итак: не важно, как сделано, важно, кто открывает работу. Монумент Марксу открывает Первый. Скульптуру козла открывает председатель колхоза. Основная борьба в искусстве идет не за художественное качество, а — за "этот заказ тянет на Ленинскую премию". Еще ничего не сделано, а заказ уже "тянет". Как-то в разговоре с одной идеологической дамой я ей указал, кого на Западе назвали "гениальным скульптором". Она мне в ответ: "Чего вы мне цитаты западных критиков тычете? Когда нам понадобится, чтобы кто-нибудь был гениальным, мы его назначим". Итак, . гении назначаются. А если они не сумеют — товарищи помогут. Свободных художников в принципе нет. Существует иерархия функционеров. И задача чиновников — разбираться в этой иерархии, а не в искусстве. В связи с этим вспоминается смешная история. Как-то ко мне в мастерскую приходит довольно крупный чиновник. Меня в то время охаживали и хотели куда-то "двигать". Мы с ним изрядно выпили, и я ему высказал все, что я думаю по поводу их безобразий вообще и относительно меня в частности. Он сказал: "Что мне твои беды? Вот посмотри на мои!" — и достал кипу бумаг. Вот президент Академии художеств Николай Васильевич Томский. Он имеет примерно двадцать званий, но не Герой Социалистического труда. А вице-президент Академии — имеет те же двадцать званий, но, кроме того, еще Герой Социалистического труда. Что в табели о рангах должно перевесить? Он, значит, мучается, бедняжка. Впрочем, тут проблема была ясна. Очень быстро дали Героя Томскому, и все установилось. Но вот представьте себе ситуацию: народный художник Грузинской ССР и заслуженный деятель искусств РСФСР. Народный художник считается выше, чем заслуженный. Кто выше? Народный грузин или заслуженный русский? Как тут разобраться? Мне стало интересно. А кто же в этой раскладке я? "А ты — мой друг, но тебя в этой раскладке нет, потому что ты не занимаешь ни одного официального поста". Вот этого рода отношения для партии — кардинальные. Домашнее свободолюбие здесь не в счет. Да, западные корреспонденты видели мои скульптуры в домах крупных функционеров. Ну и что же? И у Геринга в коллекции были импрессионисты. Это ничего не меняло. Социально и политически важно именно то, что говорится с трибуны, а не то, что говорится жене на кухне или проверенному другу по пьянке. Какой же становится функция искусства в этих условиях? Поясню опять на примере. Был у меня разговор с генералом КГБ. Он говорил: "Ну что вам, Эрнст, нужно? У вас есть деньги, у вас слава за границей..." Я его спрашиваю: "В какой руке у Дзержинского шапка?" По роду службы он должен быть человеком наблюдательным и памятник Дзержинскому видит каждый день. Но припомнить, как этот памятник выглядит, он не мог. Такой уж это "запоминающийся образ". "Вы платите деньги, — продолжал я, — а вам дают дерьмо. Почему? Потому что чиновник ставит галочку". Генерал удивился функции этой скульптуры — чтобы не было другой. Она занимает пространство. Так и все официальное искусство. У нас, порой, даже функционеры жалуются: "Что за пропаганда у нас такая серая? Или вот лозунг на крыше — совершенно бессмысленный". Они бы, может быть, и не прочь, чтобы ярче и осмысленней. Но все дело в том, что не серая — не нужна. Ее функция — занятие места. Чтобы другой не было. Так и функция советского искусства: не сакральная, не эстетическая, а чтобы другого не было. Функция занятия места. Несмотря на монолитность системы, живая жизнь имеет много пазов. Художник защищается от системы, используя эти пазы. По закону Паркинсона, всякий управленческий аппарат стремится к самовоспроизводству и расширению. Возникающее в результате этого дублирование и межведомственные разногласия создают известную свободу манипулирования. Поясню опять на личном примере. Когда складывался партийный аппарат, в ЦК проблемой искусства занимались идеологи. Международный отдел ЦК к искусству отношения не имел. Однако с выходом СССР на международную политическую арену, который совпал с началом "оттепели", здесь возникли противоречия. Из дипломатических соображений международному отделу ЦК нужны какие-то определенные художники, а из идеологических соображений их "поднимать" нельзя. Вот в такой промежуточной ситуации оказался и я. Например, Кекконен хочет мою скульптуру. Дипртдел рад ему подарить” но идеологам тут — одни неприятности. Ведь к ним приходят ангажированные художники и говорят — почему Неизвестного? А мы что? Они нешуточные люди — они члены Верховного Совета, члены ЦК. А тут — рядовой член Союза художников. Как правило, можно сказать, что появление любого не вполне ортодоксального деятеля советской культуры за границей — не важно, хорош он или плох, Евтушенко он или кто-нибудь другой, — это победа международного отдела ЦК над идеологическим. Это — издержка глобальной политики Советского Союза. Если бы не нужно было иметь хороший фасад на Запад, то этих людей бы давненько упрятали... От этой участи их защищает международный отдел ЦК и даже сам КГБ. Им нужна, так сказать, специальная группа детанта с большим допуском свободы поведения. Всякую такую либеральную гримаску надо рассматривать как . вынужденную и навязанную извне. Но вернемся к моему личному примеру. Я был лишен работы 10 лет. Когда был объявлен международный конкурс на памятник над Асуанской плотиной, я послал разными каналами, чтобы не знали, что это я, свой проект. Открываются пакеты. Падают, как кегли, советские представители: нежелтельный персонаж получил первое место. Но делать ничего не остается, так как мировая пресса печатает мое имя. Появляется оно и в "Правде". В эту щель бросились наши архитекторы и под шумок надавали мне массу заказов. Потом власти опомнились и начали пакостить, но было уже поздно. Чем объяснить интерес архитекторов? После смерти Сталина, когда была поставлена задача массовой урбанизации, когда во имя экономичности строительства был отменен ложный классицизм, архитектура стала самой неидеологизированной отраслью. Современная архитектура трудно уживается с тем, что лепит президент Академии художеств и его паства. Не подвесишь же на голую стену "человека в штанах"! Значит, реальная потребность декорирования требует каких-то модернистских приемов. Так мне удалось сделать самый большой рельеф в мире, 970 квадратных метров. Опять-таки, используя пазы в системе. Архитекторы мне говорят: у нас денег только на 300 кв. м., но давай сделаем 970. Я берусь. Каким образом? Обычно ситуация такая. Скульптор получает заказ от государства. Он делает небольшой эскиз. Этот эскиз передается в комбинат, где есть рабочие, мастера, производственные мощности. Но на 10 копеек, которые получает рабочий на комбинате, 90 копеек кладется в карман комбината. А я заявил, что буду делать в авторском исполнении. Потому что у меня собственная мастерская, я только материалы закупаю по государственным ценам, а работаю со своим штатом. Мануфактурный способ производства. Художественный комбинат в таком случае берет только 25%, деньги все идут мне, и все у меня получают огромную зарплату. Прецедентов таких нет, а раз нет прецедентов, значит нет и законодательства, что так нельзя. Таким образом, последнее время я сделался самым высокозарабатывающим скульптором в СССР. Но, конечно, каждый раз, когда художник пробивается, его пресекают. Ясно, что дальше бы меня не пустили. Я никогда не хотел быть диссидентом и с удовольствием служил бы обществу, если бы оно меня принимало за того, кем я хочу себя видеть. Ведь трагедия в том, что власть присваивает себе плоды своих же жертв. И те, кто мешали, становятся в очередь получать орден за то, чему они мешали. Особенно после смерти. Сейчас они хотят всей партией получить орден за Булгакова. Пройдет 10 лет, и они будут требовать орден за Ростроповича. Потом окажется, что и мои работы созданы благодаря советской власти. Впрочем, далеко не всегда открытое выступление художника — его революционное завоевание. Часто им манипулируют. Например, моя выставка на Большой Коммунистической была спровоцирована на верхах. По поручению главного идеолога Москвы Егорычева мне предложили эту выставку, я думал, что здесь что-то не ладно. Я бы принят и тем, и другим, которые меня убедили, что партия, напечатавшая "Один день Ивана Денисовича", партия, пересматривающая проблему вейсманизма-морганизма, хочет пересмотреть и проблему изобразительного искусства. По существу же это была акция, направленная против интеллигенции и против Хрущева. Рассчитывая на его невежество в области изобразительного искусства, ему хотели продемонстрировать, до каких же ужасов доводит либерализация. Подобное случилось и с "бульдозерной выставкой" 1974 года. Я знаю, что между двумя ведомствами были разногласия. Милиция, мол, "чересчур пошла в гору, пора остановить". А милиция находится в подчинении Гришина. Так вот, берут свободолюбивых художников, честных, мужественных людей. Но ведь чтобы их остановить, не надо было бульдозеров. Дали бульдозерами задавить картины, чтобы выпороть милицию и Гришина. Каждый из нас может стать пешкой в такой игре. Это не исключает личного мужества художника. А бывает и "зубатовский социализм" — как, скажем. Московский театр на Таганке, членом совета которого я был. "Наш театр, либеральный театр”, помощники Брежнева лично вам отрывают билеты... Ничего нет в чистом виде, и в данном случае дело далеко не так просто. Со стороны диссидентов мне часто приходилось слышать жалобы на эстетические потребности публики. На самом деле интересами публики никто не занимается. Социологических исследований на эту тему нет. Все решают функционеры. А функционер считает, что публике нужно то, что ему, функционеру, помогает жить. То, что не вызывает никакого административного сомнения. Это стихийное стремление к середине порождает стремление к низу. Когда нет, условно говоря, аристократии, которая бы поднимала середину вверх, теряется даже простой профессионализм. Это явление заметно не только в искусстве — его можно видеть и в науке, и даже в армии. И там приходится терпеть такие же издержки. На самом деле публика невероятно тянется ко всему, что интересно, не всегда понимая, что действительно интересно. К тому же и публика ведь разная — в Новосибирском городке одна, в Закарпатском колхозе другая, в Москве — третья. Определение публики как некоего стада — народофобия функционера и идеолога. Разве можно серьезно думать, что любого человека — то ли колхозника, то ли техника, то ли интеллигента — может удовлетворить искусство, чья основная функция — заполнять место, лишь бы не было чего-то иного? В действительности, все неудовлетворены. Все хотят чего-то другого. Кто абстракционизма, кто порнографических открыток, кто иконописи, кто красивого искусства, кто сложного, кто примитивного, но во всяком случае не того, официального... Я не видел ни одного чиновника, которому бы хотелось Вучетича, — им, как минимум, давай передвижников... Между тем мечтой аппарата остается, чтобы назначались не только гении, но и диссиденты (допустим, в художники Управления по делам дипломатического корпуса), чтобы все они были заменимы, как части вычислительной машины, чтобы Плисецкая танцевала, но на сцене ее не было, чтобы раскланиваться за нее и цветы принимать могла дама самого главного функционера. Вот где основной конфликт между системой и человеком. * * * О структуре этой власти я многое сказал, говоря о своем жизненном опыте. Эта власть не сосредоточена на верхах, она пронизывает все слои общества, сверху донизу. Верхи не всевластны, они зависят от среднего звена, среднее звено зависит от низов. Режим держится на иерархии искусственно созданных привилегий, которые работают в условиях нищеты и бесправия, на причастности к власти на всех уровнях, на причастности к вине, на круговой поруке. Круговая порука действует и на самых низах, в заводском цеху или дворовом комитете пенсионеров, и на самых верхах. Для примера приведу историю, которую мне рассказал человек, сопровождавший Брежнева в поездке на Урал. На встрече Брежнева с работниками какого-то предприятия к нему подошел пожилой человек и начал хлопотать за уральский мрамор. Это давнишняя трагедия, я еще в молодости хлопотал, Михалков даже фильм ставил. Уральский мрамор крупно-кристаллический, он выносит холод, жару, дождь и снег и создает при полировке невероятной красоты фактуру. Другого подобного месторождения в мире нет, с ним может сравниться лишь мрамор Каррары. Это ценнейшее национальное достояние и, если уж на то пошло, — валюта. Это статуарный мрамор, который надо пилить для больших, компактных масс. А его разрабатывают не распилом, а взрывным способом. Портят всю микроструктуру жилы. Превращают его в щебень, и этим ценнейшим материалом устилают дороги, которые потом асфальтируют. Пожилой человек выступает перед Брежневым — помогите! Сколько разных комиссий было, и все без толку. И упоминает про поверие, что этот мрамор лечит от ревматизма. Брежнев его довольно бесцеремонно оборвал, чего, мол, по пустякам лезешь. И обратился к секретарю обкома: “Что, Вася, правда от ревматизма лечит?" Тот говорит: "Да, у меня самого — ванна". "Знаешь, — отвечает Брежнев, — отгрузи мне кусочек". Я подумал; нет, это не глупый цинизм. Брежнев, как нормальный аппаратчик, знает, как приобретать блага. Если бы ему действительно было нужно, он бы дал знать помощнику и ему бы навязали в подарок мраморную ванну. Он бы кочевряжился, зачем, мол, товарищи, не делайте меня нескромным, ну, так и быть, из любви к вам... Зачем он, вместо этого, сказал: отгрузи? Он хотел показать члену мафии, что и он — такой же. Пахан дал понять шестерке, что они одной крови, ты и я, что он-то — свой. Это принцип, который работает. Это — как писание докладных по приезде из-за границы. Для чего они нужны? Ведь не для изучения того, что и так известно в КГБ. А для того, чтобы связать круговой порукой. Писание есть причастность. И экономические безобразия есть причастность. Причастность к власти вовсе не мешает критически относиться к режиму. Таких антисоветских разговоров, как я вел в аппарате ЦК, — я за границей не слышал, здесь это считается безвкусицей. А сколько именно с верхов партийного аппарата идет антисоветских анекдотов? Многие мои друзья и напарники по "катакомбной культуре" шли в аппарат, шли в "зелененькие" с надеждой смягчить систему и поняли лишь позже, что попали в ловушку, так как из аппарата возврата нет. Они кооптированы, даже если они против. Вот, например, мой друг Юра Жилин: он был кабинетная крыса, полностью погружен в историю, в политику, ничего для себя не хотел. Так его вызвал, кажется, Суслов: "Вы что из себя разыгрываете?" Его заставили взять шикарную квартиру, выписать из Испании мебель из черного дерева, быть, как другие... Создатели нового государства ничего лучше иерархии вещественных привилегий предложить не могут. Впрочем, есть и условный допуск свободы. Я знал одного человека из самого близкого окружения Брежнева, из технической обслуги. Он взяток не брал, но очень любил политическую литературу: регулярно возил ее из-за границы, в частности, журнал "Посев". Долгое время все сходило, но когда понадобилось его убрать, один раз открыли чемодан — и все. Личные взгляды функционера могут быть самыми оппозиционными, но политического веса это не имеет: это его ночное сознание. Политический вес имеет то, что он говорит с трибуны. Недавно командующий американской армией, выйдя в отставку, .написал длинную статью о том, как надо перестроить командование армией. Показательно, что, когда власть была в его руках, он этих реформ не проводил. И работник ЦК, и американский генерал — части системы так же, как часть системы — пилот на трассе Москва — София._ Моторы, маршрут, пилот, все — части системы. Пилоту, может быть, и хочется полететь в Париж, но для этого он должен перестать быть частью системы и стать террористом. А поскольку к этому он не готов, он удовлетворяет свое ночное сознание, повесив голую Брижит Бардо у себя в кабинете. Так и советский аппарат: он, может быть, и мечтает полететь в НЭП, но пока он продолжение машины, он удовлетворяется антисоветскими анекдотами. Все же есть два явления, на которых я бы хотел остановиться: это чувство алиби и бескорыстные дела. Никто не хочет брать на себя ответственности за решения власти. Например, я никогда не мог найти источника, который накладывал запрещение на поездку, на заказ, на что угодно. Внизу вздыхали и говорили: "Это они... мы не можем". А наверху говорили: "Вы понимаете, мы бы с удовольствием, но ведь надо считаться с Союзом художников, с вашими руководителями". Я никогда не мог найти места, где принималось негативное решение. Но если принималось позитивное решение, то все говорили, что это их заслуга. Значит, чувство неправды происходящего подспудно живет во всех. Это не так, как в 17-м году, когда комиссар говорил: "Я приказал расстрелять этого негодяя". Нынешние комиссары не только не берут на себя ответственности, но сами толком не знают, где она лежит. Я как-то пьяный, злой, в присутствии крупного чина КГБ и своих друзей из ЦК говорю: "Ну, кто же из вас меня все-таки не пускает? Вот вы говорите, что КГБ, а ты, Ленечка, говоришь, что они!" И тут они, тоже пьяные, между собой сцепились. Было очевидно, что никто из них сам точно не знал, как это происходит. Но каждый из них настаивал, что это — не он. Есть как бы неписаный сговор властей: интуитивно они знают, что — нельзя, и все! Очень широко распространено безответственное телефонное руководство. Кто-нибудь звонит и говорит: "Есть такое мнение, что..." Но реальной, подписанной бумаги по этому поводу нигде не найдешь. Вот это чувство алиби — нет, это мол не я, и меня не было — характерно для всех уровней власти. Ведь дошло до того, что, когда я уезжал, Андропов себе делал алиби. Я не хотел уезжать как эмигрант, я хотел ехать с советским паспортом. Пришел человек, о котором я знал, что он не врет, что он от Андропова, и говорит: подавай заявление, тебе дадут, с советским паспортом. Когда я подал, меня начали лупить так, что говорить не хочется. Долго я не понимал, в чем дело, звонить я им не хотел, тут есть свои правила игры. Потом снова приходит человек и говорит: "Понимаешь, Эрнст, мы проиграли. Андропов за тебя был, но в этот момент как раз надо было отстаивать советский паспорт Славе Ростроповичу, а Суслов был против, он тебя вообще хотел сослать, скажи спасибо, что предложили тебе ехать по еврейской визе, это благодаря Андропову, он тебя уважает...", и всякие такие слова... "Да, кстати, когда уедешь (а я после этого еще полтора года не уезжал!), передай Славе Ростроповичу, что это Андропов ему отстоял советский паспорт". Когда Слава приехал ко мне в Швейцарию, я ему это сразу рассказал. Тот рассмеялся: "Да, конспиративное сообщение! Мне об этом говорили уже в советском посольстве в Париже!" То есть создавалась легенда... Неверно было бы предположить, что в коммунистической элите нет не только здравомыслящих, но патриотически страдающих за родину людей, конструктивных сил. Но объективные условия таковы, что проявлять они себя могут часто лишь конспиративно. Это я видел на узком участке идеологической борьбы, в связи с Любимовым и театром на Таганке, или с моей персоной. Например, чтобы выпустить мое издание Достоевского, была разработана интрига, равная интригам государственным. Разработал ее парторг издательства "Наука", причем все считали, что он мой враг, а я знал, что он мой друг, он просто страдал за культуру, мы с ним познакомились из-за моих работ. Он втянул в эту интригу многих, около 30-ти крупных академиков и лауреатов, и дошел вплоть до Косыгина, не получая за это ни выгоды, ни денег, просто ради того, чтобы хорошая книга получилась. Впрочем, конструктивные начинания иногда переплетались и с партийной интригой. Как-то главный идеолог Москвы Ягодкин выступил в "Новом мире" с невероятно Ждановской статьей. Ко мне приходит один западный корреспондент левого толка и спрашивает — что Ягодкин делает? Ведь он льет воду на мельницу западных ястребов, врагов примирения с Советским Союзом! Я рассказал об этом одному парню из ЦК. А тот говорит: а почему бы тебе не сказать западной прессе, что по мнению московской интеллигенции Ягодкин льет воду на мельницу антисоциалистических сил... Я так и сказал. Потом поступил запрос от итальянской КП, и Ягодкина сняли. У меня был значительный круг влиятельных друзей, имевших доступ к власти. Но когда я был в России, мне казалось, что они действуют недостаточно активно, что они не хотят рисковать и вступать в действительный конфликт. После приобретения западного опыта я пересмотрел свое отношение к ним. Там я оценивал ситуацию с позиций героики, я жил на разрыв, не шел на компромиссы. Сейчас я понял, что в действительности эти люди поступали по-настоящему бескорыстно и достаточно рискованно, вопреки своим личным интересам. Это особенно ясно, если их сравнить с людьми, делающими карьеру на Западе. Последние, мне видится, не очень-то склонны рисковать, хотя и рискуют очень малым, рискуют, скажем, попасть в салонно-неловкую ситуацию. В связи с этим мне припоминается забавный эпизод. Только в данном случае "конструктивные силы" помогали не диссиденту, а партийному начальству, а "диссидент" тоже принимал в этом участие. Всю ночь мы сидели в моей мастерской и готовили тезисы одному из шефов ЦК для его поездки в Италию, где он должен был встречаться с видными интеллектуалами. У референтов ЦК было достаточно информации, но, видимо, они хотели услышать какие-то свежие идеи от меня, чтобы их шеф мог щегольнуть неожиданностью взгляда. Мы сидели всю ночь, пили, страстно спорили и очень много работали. Под утро, обалдевши от невероятного количества сигарет и выпитого, один из референтов ЦК, ярый, кстати, антисталинист, говорит: "А все же тов. Сталин был прав: последний советский человек лучше первого буржуа". На него зашикали: да что ты, мол, очумел? А он говорит: "Ребята, мы же знаем наших коллег на Западе. Вы можете себе представить, чтобы люди, занимающие наше положение, бесплатно, не имея от этого никакой выгоды, сидели всю ночь и работали не за страх, а за совесть, чтобы их мудак-начальник не выглядел мудаком за границей? Да еще проклятый скульптор сидит и помогает..." Я начал думать, что в этой истории есть ключик к важному психологическому механизму, который происходит, возможно, из русских традиций, из идеи служения общему делу, из чувства стыда за свою страну, из чувства смущения за происходящее, из стремления показать, что и мы не лыком шиты... но в данном случае эти "конструктивные" мотивы сливались с интересами власти. Где кончаются интересы власти — и где начинаются интересы России, вопрос очень сложный. Скажу лишь, что для многих людей в правящем слое идея России — существенна. У них, например, даже есть мода величать себя царскими титулами, как статский советник, или тайный советник, или действительный тайный советник. Коммунистический режим часто критикуют за его жестокость, за эксплуатацию населения, за экспансию, за то, что жизнь, по сравнению с дореволюционным периодом, ухудшилась. На это можно возразить, что ведь полтораста лет тому назад тот капитализм, который критиковал Маркс, страдал многими пороками: была жестокость, и эксплуатация, и внешняя экспансия, и при феодализме, вероятно, жилось лучше. Коммунист может сказать — дайте и нам полтораста лет, мы тоже станем хорошими. Но он никак не может дать ответ на вопрос — а что в этом новом обществе будет с Моцартом? Это— коренной вопрос. Что делать с личностью? Тут ответа нет. Это общество враждебно личности. У них есть иллюзия, что, как сказал Сталин, "незаменимых у нас нет". И потому личность вступает в неминуемое противоречие с системой. Ведь никакой лжи нет, когда они говорят: "От каждого по способности, каждому по труду". Что это значит? Ты способный, ты — Моцарт, ты бросай кишки на стол, а я тупица, я ничего не умею, но я тоже тружусь восемь часов в день, значит, и тебе и мне одинаково, по труду, а не по результатам. Способность не учитывается. Карьера учитывается, но карьера это не способность, а иерархическое положение в пока еще не бесклассовом обществе. В результате очень многое держится на генетической случайности. Все курят, один работает, потому что он генетически не может не работать. На нем все и держится. И начальство закрывает глаза, что он там беспартийный или еще что. Но какая у такого общества может быть долгосрочная перспектива? Еще при Сталине отдельные кадры, отдельные микрофюреры принимали самостоятельные решения. Они знали, что они могли поплатиться за них головой, но они могли поплатиться головой и за непринятые решения. Сегодня, когда за решения ничем не платят, людей полностью отучили их принимать, отучили брать инициативу, иногда — рисковать! Ведь основное качество советского чиновника — он в принципе не принимает решений, он ждет решения сверху, а верха ждут решения, оглядываясь друг на друга, пока все не зажгутся на "да" или "нет". Не только народное хозяйство, даже армия построена по принципу безынициативности, без приказа из центра ничего не делается. В прошлой войне принималась масса инициативных решений, научила военная обстановка. Но с тех пор прошло уже 40 лет, а современная война — не стройное шествие, она будет требовать инициативы отдельных групп больше, чем когда-либо. А между тем в армии, которая ее должна будет вести, инициатива сделалась редчайшим исключением. Когда открывали мой монумент корреспондентам "Комсомольской правды", погибшим во время войны, то после пьянки под названием "землянка" (где вся военная элита пила спирт, ела картошку с салом и пела фронтовые песни) несколько избранных были приглашены в кабинет Тяжельникова, который тогда был секретарем ЦК комсомола. Среди избранных был маршал Конев, который открывал монумент, и два Героя Советского Союза, один — солдат, другой — кажется, лейтенант. За что же этим ребятам была оказана такая честь? За то, что в стычке под Даманском, когда китайцы открыли огонь и начали наших лупить, и все пассивно ждали решения Москвы, эти двое были единственными, принявшими решение — сопротивляться. Минуя верха, они взяли инициативу в свои руки. Их арестовали, но пока они сидели, из Москвы пришел приказ "дать китайцам". Тогда ребят освободили и сделали Героями Советского Союза. Советское общество стало послушным обществом. Но дальше что? Возьмем вполне удобную гипотезу, что Андропов не был опереточным злодеем из КГБ, что он, внутри себя, был просвещенный реформатор, который долго подготовлял свою власть, поэтому держал полумертвого Брежнева, чтобы успеть заблаговременно подготовить все звенья аппарата и избежать заварухи. Предположим, что это человек, который захотел делать добро, так, как он его понимал, — ведь он представитель партийной элиты, просвещенный технократ, он не мог быть буржуазным реформатором. Предположим, он проводил бы какие-то — любые — реформы. То ли в сторону военизированного национализма с подачками крестьянству, то ли в более либеральную сторону, с подачками научной интеллигенции и культурным технократам. Мне кажется, он тип коммуниста-технократа, который пришел на смену идеократам. По моей терминологии, он из зелененьких пробился в красненькие, а не из красненьких — в красненькие. Я знаю круг людей, который на него молился, я верю людям, которые мне его хвалили, верю, потому что они одновременно ругали Брежнева, когда это было весьма опасно. Один личный помощник Брежнева говорил: "Пока мы ему пишем, хоть бы читать научился". А Андропов внушал уважение к себе со стороны людей со знанием языков, докторов наук, профессоров, причем уважение не издалека, они его знали и звали Юрочкой. Допустим, что он был человек талантливый и знал, что происходит, не из вторых рук, а из первых. С чем он сразу столкнулся бы при первой попытке любой реформы? Советскую власть нельзя сравнивать с Россией, но можно припомнить, сколько Петру пришлось бород отрезать? Каким образом Андропов в 70 лет смог бы обладать такой полнотой власти, чтобы проводить реформы? На кого он мог опереться? Предположим, у него была огромная сила: у него было досье на всех. Поощрялось воровство в свое время, смотрелось сквозь пальцы на всякие сексуальные преступления, на стяжательство, на взяточничество, чтобы всех увидеть. Не ловили, потому что хотели знать и иметь материал. Но ведь аппарат насилия, карательный аппарат, тоже подключен к формам коррупции. Мне не ясно, на кого такой гипотетический Андропов-реформатор мог бы опираться. Совершенно ясно, что страна зашла в тупик, ясно и технократам, и думающим партийным лидерам на местах. Очевидно, что если они не развяжут войну очень скоро, то вооружение устареет морально, а ни из теперешнего хозяйства, из крови колхозников компьютер не построишь. А сейчас перевооружаться — это значит каким-то образом восстанавливать экономику. Но болезнь запущена, и я думаю, что бескровной реформации быть не может. Вот одна проблема — даже если бы не то короткое время, которое было отпущено Андропову жизнью. Как реформировать? Ведь воспитан огромный класс идеологических бездельников, на всех уровнях, на каждые 7 человек — один-два бездельника, которые живут только за счет того, что все время напоминают публике, что есть советская власть. Это — их профессия. Что делать с огромными армиями отвыкших от какого-либо труда людей? Даже если им поручить, вешать, они и вешать не умеют, стрелять не умеют, только сидеть — и занимать место. Недооценивать количество таких людей невозможно: это — почти все, сидящие в "творческих союзах", завклубами, идеологи, затейники, парторги, лекторы, читающие лекции ни о чем, сверхштатные инструкторы... выкроить можно на среднюю европейскую страну. Как их переквалифицировать? Где взять прибавочный продукт, чтобы их всех послать на пенсию? Кроме того, они будут сопротивляться. Косыгине кие реформы захлебнулись не наверху, а где-то в среднем звене, причем это среднее звено невозможно было нащупать точно, ни возрастно, ни как-либо иначе. Скажем, мой друг архитектор Полянский был в восторге от этих реформ. Почему? Это молодой, честолюбивый, энергичный директор, который был на месте. Ему идея самоуправляемости и самоокупаемости в институте безумно нравилась, он об этом мечтал. Он говорил, что 80% кадров у него в институте — это скрытая безработица, и лишь 20% людей у него работают. Полянскому невыгодно иметь 80% своих сотрудников, если ему дать свободу, он их уволит. Нетрудно предсказать, как к такой перспективе отнесутся эти 80%. Вот реформа и захлебнулась. Сила Брежнева была в том, что он укрепил рутину, установил статус-кво, кардинально было остановлено всякое движение, начавшееся при Хрущеве. Это никому не было опасно: Демичев, Егорычев, Павлов мне позже хвастались, что они входили в группу, снявшую Хрущева. А если начать двигать, то возникнут три конфликта: инерция системы, личное сопротивление тех, кто может пострадать, и, самое главное — вместо стабильной пирамиды, которая 20 лет стояла при Брежневе, начнется какая-то качка, которая всегда может привести к непредвиденным результатам, противоположным замыслу. Ведь делались же попытки реформы. В своей области я, например, предлагал децентрализовать деньги, ассигнованные на искусство. Чтобы, например, новосибирский городок распоряжался собственным бюджетом и нанимал тех художников, которых он хочет, а если колхозники хотят нанимать Серова, то пусть сами его и приглашают. Так было сделано в Югославии. Это локальное предложение, малая реформа, казалось бы, очень простая и не расходящаяся с идеалами советской власти, потому что все равно принимало бы решение партийное руководство, только местное. Это предложение наткнулось на дикое сопротивление тех бюрократов, которые привыкли жить, будучи посредниками между заказчиком и художником. Ведь доходит до смешного: одну работу приходят принимать 40 человек, причем принимают по несколько раз, лишь бы создать видимость деятельности, хотя все заранее уже решено. Если осуществить реформу, эта армия посредников осталась бы без дела. Пытались ввести самоокупаемые таксопарки. Но и это захлебнулось, тоже на низах. Начальник автоколонны оказался, по мнению шоферов, неэнергичным, для новой роли неподготовленным, они потребовали его сменить. За ним директор парка оказался неэнергичным, а он старый, заслуженный коммунист — что же, и его убрать? Ведь так и министр транспорта может оказаться неэнергичным! Подобным же образом, если театр становится на самоокупаемость, как хотел Любимов, то сразу меняется вся структура подчинения, власти. А структура эта очень чувствительная, если, например, от одного выступления певицы может полететь министр культуры! Любая, самая минимальная свободная игра разрушает основы системы, причем этого разрушения не хотят, в определенном смысле, ни верхи, ни низы. Поэтому я пессимистически смотрю на то, что и преемникам Андропова удастся провести коренные реформы. Это вовсе не значит, что люди, стоящие в оппозиции к режиму, не должны эти реформы продумывать, обосновывать их теоретически и практически, искать себе единомышленников. Это важно не только потому, что это трудно, что засекречена информация, фальсифицирована статистика, ограничен доступ к заграничной теоретической литературе. Есть еще психологический фактор, связанный вообще с мышлением советского человека, даже находящегося в оппозиции к режиму. Дело в том, что весь марксизм и вся наша школьная культура построены на принципах негативизма. Маркс весь вырос на негативизме: он мощный критик капиталистической системы своего времени, но всякое позитивное начало устройства мира у него утопично. Это просто — политическая поэзия. В результате, советские люди в совершенстве обладают методом диалектического анализа и критики — а позитивные работы у них не получаются! Это распространяется и на диссидентов. Сахаров — быть может, исключение — у него доброта, гуманизм, свет — и малые конкретные предложения. Предложения Солженицына чисто гуманитарные, не разработанные конкретно. Зиновьев написал тома о том, что не надо, а спросите его, что надо? Это связано с тем, что все мы —дети марксистской диалектики, и мозги не построены позитивно. Я убежден, что время доказывать, что советская власть — плохая, прошло, ведь не только в аппарате ЦК, но и многие простые люди уже все понимают. Пришло время говорить о том, что надо. Здесь встает вопрос не только идей и теории, но и вопрос организации. Нужен какой-то, пусть самый зародышный, альтернативный авторитет — это очень важно для русского сознания, даже на верхах. Взять испанских социалистов времен Франко и после него. Французские или немецкие социалисты обращались к испанским, которые были в подполье, как к официальной оппозиции. Это последним очень помогло. Я понимаю, конечно, что очень многим на Западе удобней партнерство с нынешним режимом, чем с каким-то непонятным, будущим, и что они боятся геополитических изменений. Но это не снимает задачи. Свято место пусто не бывает, и на тему о позитивных реформах, на тему об организации думает сейчас НТС (российские солидаристы). Но известность НТС в России — двоякая. Большинство знает о нем по материалам официальной прессы, которая его всячески стремится дискредитировать. Встает вопрос: почему власть создает НТС такую рекламу? Потому ли, что это единственная объявленная политическая оппозиция, или потому, что они боятся возникновения других? Возможно, именно потому, что как организацию, центр которой за границей, о которой известно, что во время прошлой войны она была связана с Власовым, ее легче дискредитировать. Власти выгодно создавать тот образ оппозиции, который легче дискредитировать. Интеллигентское сознание амбивалентно, на людей среднего поколения это действует, и только радикальная молодежь этого не боится. Меньшинство знает об НТС из первоисточников, в основном из его печатной продукции. До России многое из нее доходит, в России мистика печатного слова сильна, даже циники подвержены ей, печатное слово кажется фактом, своей издательской деятельностью НТС в России добился успехов. Но все же сведущие лица смотрят на НТС скорее, как на клуб приличных людей, а не как на политическую силу. Мое личное отношение к НТС — именно нравственное, а не политическое. Политическая власть придет к тем, кто имеет досье и кто держит руку на кнопке. Содержание сложившегося аппарата КПСС есть власть. Расширение и укрепление власти. С этой точки зрения и надо рассматривать любые его движения. Так называемая либерализация эпохи Хрущева никаким поступательным движением не была, это не было структурное изменение. Это была потребность самого организма власти, это как вдох и выдох, расширение и сужение. Было 7 лет расширения при нэпе, было четверть века сужения при Сталине, было 7 лет расширения при Хрущеве, затем четверть века сужения при Брежневе и Андропове... вдох и выдох; вдох и (Выдох... структура, функции аппарата не изменились. Аппарат и не может измениться, не саморазрушившись. Это структура, которая загнала себя в рамки, где невозможны изменения. Сейчас у меня есть возможность наблюдать: чем велика Америка? Это государство перманентной революции. Революции не в смысле кровопролития, а в смысле быстрых изменений, которые здесь происходят каждый день, и не только в игре политических сил. А в Советском Союзе принципиально ничего не меняется. Структура может загнивать, но она не меняется. Вот почему она должна рухнуть. Я это крушение раз видел, когда оно произошло под напором внешних сил. После десанта в Констанце я попал в Одессу. Я был потрясен. Я, конечно, не помнил нэпа, но я попал в нэп. Одесса при румынах — это тогда называлось Транснистрия — как быстро там трансформировалось советское общество, все эти лавочки... И даже когда мы пришли, люди не стряхнули еще с себя облика частной собственности. А как быстро евреи на Брайтон Бич интегрировались в американский капитализм? Интегрировались моментально, за исключением неудачников. Они уже забыли о советской власти, это мы, интеллигенты, все помним, а их интересы, они абсолютно здесь. Очевидно, что структура, разрушенная в Одессе, социалистическая надстройка, была хрупкой. Поэтому у меня очень двойственное чувство. Коренное изменение режима одновременно и невозможно, и неизбежно. Я не согласен с пессимизмом Зиновьева. Он рассматривает человека как детерминированное существо. А человек — существо сложное, способное на непредсказуемые решения. Как такие изменения могут произойти? Я скорее, верю в автократические формы перехода — не потому, что это желательно, а потому, что это романтически более понятно. Конечно, и здесь — невероятные трудности. Допустим верхушечный переворот, как в романе Дмитрия Сеземана "В Москве все спокойно". Чьи интересы он будет представлять? Ведь декабристы потому и погибли, что они мало кого представляли. От имени кого? У Бонапарта была социальная почва. Переворот во имя чего? Во имя народа? Какого? Только может быть уж во имя спасения страны как таковой. Но это лишь в крайне кризисной ситуации, когда страна в такую бездну падет, что дальше двигаться некуда, когда такая безвыходная ситуация, что просто — погибай, когда все Политбюро с повинной придет, скажет "бейте нас" и запоет "Боже царя храни". Власть изобрела великолепную формулу: "сложившийся социализм". Так, мол, братцы, сложилось. Ничего не поделаешь. Так есть, и не ищите злой воли. Это та точка зрения, которую мне очень часто приходилось слышать от партийных аппаратчиков. Так сложилось, так есть, выше задницы не прыгнешь. Известный фатализм. И действительно, когда знакомишься с аппаратом, возникает такой фатализм. Но, с другой стороны, — посмотреть, как в Польше самораспалась коммунистическая партия! Самораспалась без внешней интервенции — ведь это фантастический факт! Причем распадение правящего класса произошло, когда за спиной стоит такая армия! Неважно, что генерал Ярузельский взял в руки остатки власти. Польские события исторически особенно интересны в их духовном аспекте. Рабочее движение, традиционно, двигалось от религии к материализму. А здесь колесо истории повернулось вспять — от материализма к религии. Сталин любил язвить: а сколько у папы дивизий... Вот посмотрел бы он сейчас в Польше на стотысячные толпы пролетариата — под знаком Черной Мадонны! Я не верю в рациональную эволюцию режима, сколь ни желательны мне кажутся постепенные, малые перемены. Я верю в одно: в неуправляемые духовные процессы, которые могут двигать" историю. Ведь и сама "социалистическая революция" — это был какой-то очень странный взрыв, который хотя и предчувствовали многие, но не в такой форме, и который до сих пор никто толком не объяснил.
Ваш комментарий о книге |
|